Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Юлия Шмуклер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)
Так что в квартиру я вошла уже повеселевшая, привычно не обращая внимания на соседа-слесаря, который был человек скромненький, хоть и пил смертным поем – и похватав оставленную на столе картошку, направилась прямехонько к этому таинственному черному ящику, который притулился себе в углу, случайно уцелевший после эвакуации.
Стояли самые сумерки. Я подняла крышку, нажала на клавишу, и он произвел длинный, расстроенный "бом", будто сообщил что-то очень важное но что? "Бом" облетел нашу большую темную комнату, обмахнув предметы, и оглянувшись, я увидела, как мы стоим подряд в полумраке – пианино, я сама, комод, мамина кровать, стулья... Для чего мы все? Что произойдет с нами в будущем? Через год, через два – мы будем стоять вот так же, но ведь когда-нибудь, кто-нибудь уйдет – кто? Комод, наверное, – у него был такой вид. А вдруг это буду я, в сосновом гробу? Вот когда мама пожалеет! Закричит "Доченька моя, встань поскорее!" А я лежу вся белая, каменная... Нет, ей богу, что ж это такое... Слишком рано, безобразие какое-то... И я дунула на улицу, где давно уже павлиньими голосами кричали ребята.
Наутро я стала думать – где же, все-таки, взять деньги? Мама, конечно, платить не могла. Она вообще после смерти отца стала не в себе – то есть, ничего такого она не делала, а просто вечерами, отработав восемь часов, отстояв в очередях, отстирав, приобрела манеру сидеть на своей большой кровати, свесив ноги, и шептать что-то самой себе сухими губами. Или она бродила с распущенными волосами, как Лючия ди Ляммермур ("Входит Лючия; ее вид подтверждает страшные предположения Раймонда" – как было сказано в либретто).
Поэтому я даже удивилась, когда она разрешила мне позвать мальчишек на день рождения и спекла мои любимые пирожки с картошкой. Но как только мы, давясь, начали запихивать эти пирожки в рот, торопясь, чтобы захватить побольше, в передней раздался звонок, сосед-слесарь открыл и вызвал маму. И мы с мальчишками, открыв рты, в которых виднелась незаглоченная картошка, стали глядеть, как открывается дверь и входит смущенная мама, а за ней невиданное пузатое дитя, пожилой еврей, подстриженный под носорога, с видом застенчивым и взывающим к расположению, с большой коробкой и авоськой. Он подошел прямо ко мне, ставя ноги носками внутрь, и вручил коробку, бормоча толстыми, со слюнями, губами:
– Вот вам, позявуста... От Бенцион Мосеица... Игвайтес, позявуста...
И он отошел, кланяясь и расшаркиваясь, и стал вручать авоську маме, показывая нам обширнейший зад в слишком коротких для него, черных обвислых штанах:
– Манецка, тут кувица... Кувица – пвосто квасавица. Остовознее, яицки...
Я раскрыла коробку – внутри лежала покойница-кукла, в газовом платье и кожаных ботах. Мальчишки, потрясенные куклой и "кувицей-квасавицей" (курицу ели до войны, кто успел родиться), ощутили непреодолимый порыв смыться и один за другим пошли мимо Бенцион Моисеевича к выходу, глядя на него сбоку, будто гуси. Мы же сели обратно за стол и стали есть продукты Венцион Моисеевича. Причем, я все ела и ела, а на столе все оставалось и оставалось. Бенцион Моисеевич скоро освоился, чавкал с азартом, хлюпал, втягивая с ложечки чай, цыкал зубом и с восторгом рассказывал о каком-то Варнавицком, который спас положение и спрятал текстиль на складе. Я временами вскидывала на него глаз, а мама сидела и краснела, и когда он ушел, она только сказала умоляюще:
– Но он очень добрый... – и посмотрела боязливо, бедная лошадь.
Мне стало ее жалко и я ответствовала сурово: – Да мне-то что... Пускай живет. Что я, живодер какой...
Вот так это носорогое вошло в наш дом, и начало хлюпать и чавкать, и лопотать неразборчиво о своем техгстиле, и приставать к маме с коммерческими вопросами ("Как ты думаес, дать Вавновицкому или не дать?"), и довело меня до того, что даже Герман в "Пиковой даме" пел для меня с торговым оттенком – "Вы можете составить счастье целой жизни, и оно вам ничего не будет стоить..." И хотя Бенцион действительно имел доброе сердце, помещавшееся где-то в пузе, и сводил меня к зубному врачу (половина зубов уже перекрошилась к чертовой матери), и мама заходила в новом платье, завитая, как баран, и я тоже, получила новые башмаки и форму – я не особенно любила его, потому, что животное любишь, когда его сам выращиваешь, а мне он был вроде в нагрузку, от пионерской организации. Но зато он принес в дом великое благо – деньги, и я могла, наконец-то, как и подобает приличным девочкам, явиться к своей строгой учительнице и приступить к частным занятиям музыкой.
Мы быстро прошли музыкальную грамоту, покончили со всякими там "Петушками" и "Солнышками", и однажды учительница поставила передо мной темно-желтую тетрадь, "Детский альбом" Шумана, и открыла на пьесе "Отзвуки театра". Глаза у меня полезли на лоб, когда я заиграла эти волнительные звуки, дыхание сперло, блохи от учительской собаки разом вцепились в бок о, миг счастливый! Да, есть и у нас о чем вспомнить, ничего не скажешь.
С тех пор я ничего так не желала, как повторять подобные минуты, и едва вернувшись из школы, бросив в угол портфель, а в рот – кусок хлеба, уже сидела за пианино и так называемое играла – а именно, со страшным пылом и жаром лупила по клавишам, распевая во все горло, наступая на педаль, что мне было строжайше запрещено, и подбираясь сладострастно, бухала левой рукой какой-нибудь басовый аккорд, так что только струны стенали. На самом-то деле я сидела в это время на эстраде, исполняя концерт для фортепиано с оркестром, в длинном белом платье – у меня только хватало ума не обнажать плечи.
Учительница прямо не знала, что со мной делать;
но кто платит деньги – заказывает музыку, поэтому я продолжала свои завывания, прекратить которые, ей-богу, не могла, ибо в наступившей тишине немедленно делалась слышна моя противная, робкая игра, когда правая и левая руки брели себе в совершенно разных направлениях, потерявшись, как сироты в лесу, когда даже домика людоеда не видно.
Тогда хитрая старуха заключила со мной сделку:
она выдавала мне легкое переложение "Эгмонта" в четыре руки, над которым я с помощью своих двух могла измываться, как хотела – я же взамен обязывалась выучить специально подобранную педагогическую программу "Смерть куклы" Чайковского, "Жалоба" какая-то Гречанинова, "Горькая кручина" и тому подобное. У меня прямо судороги делались от этих смертей и могил, но "Эгмонт", честно говоря, стоил этого. "О, моя возлюбленная Клара!" – бум, бум, бах, бабадах. "Восстань, храбрый народ, богиня победы – твоя предводительница!" – какие слова, какие слова! "Как радостно мчались мои товарищи по опасному и благородному пути славы!" – тут я не выдерживала, выскакивала из-за пианино, ходила с простыней вместо знамени и, залегши под столом, стреляла из пулемета. "Умирайте на воле и с народом, я вам – пример тому!" Ура!
Эгмонта я в конце всегда спасала – не пропадать же ему, в самом деле, и грандиозными бабадаханьями вершила победу. Хорошо, что никто не слышал все были на работе; Бенцион же, если и заставал, относился вполне спокойно, и даже засыпал на диване под мою музыку. У него была фантастическая нервная система.
Идеей насчет Эгмонта я решила поделиться во дворе. Вот было бы здорово, если бы мы мчались с криками: "Да здравствует герцог Оранский!" или "За Родину, за Эгмонта!". Все как раз были в сборе; "все" – это означало, что Петька вышел. Петька был признанный лидер – рослый, спокойный, с чубом на левый глаз.
– Бегать будем? – подскочила я к нему. Здороваться у нас во дворе было не принято – просто каждый выскакивал, как чертик из бутылки, и начинал действовать. Обычно мы с Петькой сговаривались как "матки", а остальные делились соответственно.
На этот раз Петька не сказал ничего и на меня как-то и не смотрел вовсе. Это было что-то новенькое. Элементарное самоуважение требовало, чтобы я тут же повернулась на одной ножке и гордо удалилась – а потом еще, желательно, мелькнула бы вдали с нотной папкой, явно торопясь на урок. Но Петькино мнение было для меня очень важным, и я продолжала глупо настаивать.
– Ты думаешь, я воображала? – спросила я напрямик.
– Он думает, что ты жидовка! – пискнул сзади Андрюшка-гнида.
Так вот оно что! То, что во взрослом мире давно разоблачают критиков-космополитов, раскрывают им скобки и волокут в тюрьму – это я знала, но что в результате этого пакостный, белобрысый Андрюшка, которого никто в игру не хотел принимать (недаром он прозвище такое заслужил), будет разевать на меня свою розовую пасть – да, это был тяжелый удар. Пришлось таки гордо удалиться.
Дома я с удрученным сердцем села за пианино – ты одна, о музыка, оставалась у меня. Забывшись, задумавшись, я случайно сыграла "Горькую кручину" без песнопений и вдруг заметила, что меня слушают. Прямо посреди комнаты столбиком сидела мышка, деликатно поджав передние лапки, растопырив в сторону лопушки-уши, чтобы лучше меня слышать. У нее были крохотулечные черные глазки, на меня направленные, и когда я играть переставала, она терпеливо подождала, надеясь, что снова начнется. Польщенная, я сыграла ей "Кручину" от начала до конца. Не могло быть и речи о том, чтобы завыть или бабахнуть – это было все равно, что ударить мышку по голове. Она была такая внимательная, эта мышка, так любила музыку – я воспроизвела для нее весь свой заунывный набор, и она получила огромное удовольствие.
И она стала приходить чуть не каждый день – просто появлялась на середине комнаты (я никогда не видела, откуда), и начинался у нас концерт. Я для нее подбирала особенно трогательные интонации – это у нас называлось "выделять оттенки" – честно выполняла все указания автора, крещендо и диминуэндо, ликуя, вовремя снимая руки, даже не прикасаясь к педали, которая теперь могла только испортить мои паузы-вздохи – вот до чего она меня довела, эта мышка.
И когда я через неделю сыграла мышкину науку учительнице, та прямо окосела от изумления, и говорила "ребенка подменили", "какое чувство" и прочие глупости. И тогда, вдохновившись, я сыграла для ее собаки Гайдна по моим понятиям, они как раз подходили друг к другу. И пес вилял хвостом, и учительница сама напевала и отбивала рукой такт, и такая шла у нас развеселая музыка, что мы играли и играли это рондо без конца, благо Гайдн, будто предвидя такое наше желание, через каждые восемь тактов наставил знаки повторения.
В конце учительница воздела руки и сказала, что должна показать меня в музыкальной посоле. "Ага!" – подумала я злорадно, и хотела уже, с налившимися кровью глазами, как бык, броситься на клавиатуру – стоп, мышка не позволяет. Вот так она постепенно сделала из меня человека, так что даже слесарь-сосед приходил благодарить за игру; даже Бенцион заметил и застенчиво сообщил, что теперь "засыпаес, мол, как на твавке" – из чего следовало, что раньше он все-таки страдал, но не мешал мне свободно волеизъявляться.
И тогда в благодарность я рассказала ему о мышке, и стала прыгать, как она, сделав пальцами рожки вместо ушек. И уж не знаю как, но я запрыгала под кровать, где с удивлением уставилась на пыльный пол и старое ржавое корыто – и когда я несколько смущенно вылезла оттуда, Бенцион сидел и ждал, развесив губы, и его голубые глаза были подернуты пленкой идиотизма.
Как мог такой глупый человек делать какие-то там гешефты – ума не приложу; наверное, ему Варнавицкий помогал. До знакомства с Бенционом я считала, что все евреи – умные; среди них было много великих людей и сам Бизе, говорят, тоже был из наших. Шутка ли дело – "Кармен"! Я давно уже умоляла учительницу подпустить меня поближе к этому произведению, и она обещала подумать, если я буду хорошо вести себя.
И в тот день, когда она выдала мне переложение арии тореадора (который по-французски пел, оказывается, не "Смелее в бой!", а, наоборот, "Берегись!"), я в таком восторге понеслась домой, что, встретив во дворе Андрюшку, который ходил и носил на палке старый рваный презерватив, утверждая, что это специально еврейский – доставила себе удовольствие и вздула его как следует, оттаскав за волосы, а палку поломала и выбросила. После чего Андрюшка, размазывая сопли, побежал домой жаловаться, а я тоже рванула восвояси, как бы чего не было – размышляя на тему о том, чего это они все помешались на евреях, даже удивительно.
И вечером, когда меня послали за хлебом в булочную, повторилась та же история. Около кассы стояла круглая, средних лет тетка в платочке и вздымая руку, как Владимир Ильич на броневике, призывала уничтожать евреев, где только можно. "Облепили, паразиты, сил нет! – кричала она. – А мы все терпим и терпим!"
Навстречу ей медленно двигалась молчаливая, уставшая за день работы очередь; я шла боком, как краб, чтобы она не увидела моего лица и думала, что хоть один, кто-нибудь мог сказать что-нибудь. Но они все молчали, и тогда, выбравшись на улицу, я придумала, что войска Эгмонта уже окружили город и скоро тетку будут судить. Вот он стоит, Эгмонт, в длинном плаще, на городской площади, и два солдата в кирасах подводят к нему тетку.
– В чем твое преступление, женщина? – спрашивает Эгмонт.
– Да не делала я ничего, господин! Эти твои, в железяках, пришли, наговорили чего-то... Евреи какие-то, не пойму я... Вы сами, что ли, из иудеев будете?
Эгмонт замялся.
– Нет, – сказал он. – Я фламандец.
– А-а, – облегченно вздохнула тетка. – То-то я гляжу, личико у вас больно светлое.
На этом суд кончался – при полном бреде и отсутствии справедливости. Сколько я ни пробовала говорить за Эгмонта или за тетку – они немедленно переходили на другое. В конце концов, он правда, отсылал ее на два дня на хлеб и воду, но только потому, что я укоризненно стояла рядом, и ему передо мной тоже было неудобно.
Тут я остановилась, как вкопанная, потому, что около парадного меня ждали мальчишки. Плохо было, что среди них находился Андрюшка. Хотя, с другой стороны, Петька тоже был там.
– Вы чего, ребята, – спросила я, не двигаясь с места.
Они, хихикая, стали подталкивать друг друга локтями – и вдруг кинулись на меня, все сразу, и стали щипать, и Петька тоже – а я отбивалась как могла, не догадываясь бросить свой хлеб, и вертелась волчком, и даже пробовала крикнуть: "БСНЦИ...ОН Моисе!.." Но кто же это кричит, когда его бьют, "Бенцион Моисеевич!" Никто, конечно, не отозвался, а я была так расстроена, что не могла драться, как следует – тем более, что их было много, а я одна – так что они вложили мне по первое число, покуда я смогла продраться к парадному. И когда я, растерзанная, тяжело дыша, ввалилась в нашу комнату, я застала следующую картину: под большой лампой мирно сидели мама и Бенцион и играли в преферанс с болваном (они последнее время очень увлекались этим), и Бенцион говорил:
"Сейцас я, казется, сяду на мизеве...", а мама смеялась, торжествующе, и из них троих болван, представленный пепельницей, показался мне самым человеком.
И я пошла и села в уголок, между пианино и окном, и стала оттуда ненавидеть их, и глядеть, не мигая, и слушать, как они говорят: "Твефи... буби... Твефи!" Все это ложь, ложь одна. Разве они любят друг друга? Тоже мне, волшебный яд желаний... И в операх тоже все ложь. Почему это никто не напишет, как русские идут бить евреев... Целая толпа... Хор, они поют "Смерть, смерть жидам..." Впереди тетка в платочке, она, как Жанна д'Арк, увлекает народ за собой... Бум, бум – они идут по нашей лестнице... Сосед-пьяничка открывает дверь, жидким тенором – "Пожалуйте, гости дорогие..." Вот он, оказывается, какой... Распахиваются обе половинки нашей двери – и тут я их из пулемета, тра-та-та-та-та! Да, это вам не сюита "Пионерский костер!"
Я приободрилась. Можно было еще сочинить оперу – "Гешефт". Место действия – склад, на заднем плане идут махинации. Бенцион с Варнавицким поют дуэт, у Бенциона – баритон... Позвольте, но ведь не может же он петь "зе", "се"... А если "же" и "ше" – то у него немедленно исчезает живот. Вот они, законы искусства! Итак, мощный, красивый Бенцион поет арию: "В текстиле весь род людской". Варнавицкий клянется в вечной дружбе.
Картина вторая. – Органы. Начальник Органов, противный тенор, лицом Андрюшка, замышляет операцию по поимке Бенциона. Хор милиционеров:
"Сожмем кулак и в морду – хряк...". Все они делают одинаковое движение рукой. Потом пляшут – "Чики-чаки, чики-чаки, лезем мы во всяки драки..." в опере должны быть танцы. Марш, они парами уходят на розыски.
Картина третья – Яуза. Бенцион с мамой. Дуэт, мама – сопрано. "До гроба вместе мы..." – вот какие дела, оказывается. Мама поет свою арию, волнуется, Бенцион утешает ее короткими возгласами – как у Верди... Он должен бежать – по-видимому, в Турцию. Внезапно появляется Андрюшка. "А, ты здесь"! Яростные вскрики, выстрелы. Бенцион бежит, раненый. Хор милиционеров: "Лови его! Держи его!" – мама покрывает их мощными нотами: "О, муж мой любимый!" "О, я не переживу всего этого!" Милиционеры хватают ее, уводят с собой.
Сцена четвертая. Мама в темнице. Ария... Нет, лучше простая песня... Ей-богу, слеза прошибает. Появляется Бенцион. "Я знала, я знала, что ты придешь!" Короткий дуэт. Бенцион уводит маму, потом возвращается и подкладывает зажигательную бомбу. Вбегает Андрюшка – страшный взрыв... Апофеоз, общий хор, через всю сцену разворачивают километры текстиля...
– Сколько раз я тебе говорила, что под играющего не ходят с маленькой, – сказала мама.
– Ой, Манецка, пвости, позявуста, – пробормотал Бенцион. – Оцень слозная игва...