Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Юлия Шмуклер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
– А хирург какой, руки волосатые, страшные... Я прямо обмерла вся.
– Зато у него быстро!
– Че ж с мальчишкой-то делать, ума не приложу... Третий уже. И у сестре у моей...
– Женятся, будут тебе дочки.
– Во, только родился, она его уже оженила!
– Девочки, а представляете, ведь они в самом деле женятся, брюки наденут, водку пить начнут!
– А ты учи, с детства самого, да за вихры.
– Ох, народ сегодня пьет, жутко!
– Муж сейчас в Бостоне, ему по радио передадут. Он в нашей сборной, слышали, конечно. Если бы он был здесь, что вы, разве так бы это происходило! Я бы уже вся была завалена цветами! Мальчик, конечно, чудненький, блондинчик... и вы подумайте, ягодичками шел, такой редкий случай! Рубашку я на себе порвала, лежу вся голая, ору – ужас, ужас! Сорок человек около меня стояло!
Это была та самая, которую повезли в кровати. Крашеная блондинка, в волосах – красный бантик с конфетной коробки.
Дуся державно руководила весельем, временами покрикивая: – Пасха, бабоньки, Христос воскресе!
или: – А ну, кто у нас по мужику соскучился!
или: – Веселись народ, Дунька замуж идет! и все в таком духе. Новеньких из-за переполнения не брали, поэтому атмосфера складывалась теплая. Женька несколько мешала, ни то, ни се, смоковница несчастная. Наконец, в двенадцать Дуся пришла за ней:
– Вставай, краля, насмотрелась я на тебя.
Женька, которая тоже насмотрелась, вскочила, чтобы быстренько, быстренько... и в это самое время, вдруг, в один грозный, как удар судьбы, миг, ребенок в ней дрогнул, забился, и в нее вступила такая невозможная, чугунная боль, что ее ни с чем нельзя было спутать – пришло, началось. Так же резко, как возникла, боль кончилась. Женька осталась стоять с вытаращенными глазами: "Началось", – беззвучно сказала она Дусе. Та усмехнулась – "Что ж, лягай обратно" – и пошла, пошла, эдакая ведьмочка.
Женька легла.
Регулярно, с правильными промежутками, на нее наваливалось что-то чудовищное, терзавшее ее резко и страшно. Потом был крошечный передых – две минуты, и опять оно наваливалось. Работала какая-то машина, безразличная к ней, скручивавшая ее железными лапами. Казалось невероятным, что это можно выдержать хотя бы двадцать минут, но впереди было не двадцать минут, я десять, двенадцать часов, и единственное, что можно было сделать – это крикнуть:
"Спасите, помогите, я не могу больше!"
Но кричать было бесполезно; никто не мог помочь, спасти, облегчить. Женьку охватило отчаянье. То, что происходило, совсем не напоминало описания в книжках, которые она читала перед родами. Между схватками должны были быть разумные промежутки, минут по 10-15, чтобы можно было отдохнуть и придти в себя. Промежутки в 2 минуты, как у нее, полагались перед самыми родами. Все происходило слишком стремительно, осатанело, с бешеной силой и злобой. Она вообще не подозревала до этого, что в природе существует такая боль, никто не предупредил, ее заманили обманом. Все ее силы были направлены на то, чтобы не закричать. Она знала, что если хоть раз позволит себе крикнуть, то дальше сорвется, позволит себе плакать, умолять, выть. Она вспомнила о приемах обезболивания, которым ее учили в консультации, и стала лихорадочно их применять, все сразу – терла себе поясницу, подкладывала кулаки, гладила живот, дышала глубоко – и вроде действительно стало полегче, не от приемов, а от некоторой собранности, бывшей условием их применения.
Стрелки часов, казалось, остановились; минутная ползла еле-еле. Огромные, как пропасть, две минуты боли, незначительные, как пустой орех, две минуты передышки. Она погрузилась в боль, как в черный колодец; ни звука не долетало до нее извне, и сама она не издавала ни звука. Каким-то чудом прошел час, потом второй. Приемы обезболивания перестали действовать, и она придумала свои. Оказалось, что если сильно мотать головой по подушке, мозги затуманиваются и боль остается снаружи. От этого мотания в минуты передышки она лежала почти без чувств, в полусне, с закружившейся головой, ощущая только соленый вкус крови на губах.
Это длилось неизвестно сколько, просто неизвестно сколько это длилось. Она разрешила себе стонать, тихонько. В палате зажгли свет, она заметила. Было семь. Внезапно она увидела себя со стороны – грязную, с голыми синими ногами, на почему-то мокрых, холодных простынях – и ей захотелось умереть, чтобы кончить все это.
Странно, но до сих пор она не связывала свою боль с ребенком: он, ее любимый мальчик, никак не мог причинить ей такое. Это была их общая беда. Но тут ей пришло в голову, что она ничего о нем не знает – а ведь прошло уже семь часов. Заплетающимся языком она позвала – "Дуся!" – и на секунду услышала чьи-то разговоры и смех, потом опять провалилась, вынырнула, опять позвала "Дуся!" и усилием воли задержалась на поверхности, поглядеть, как и что:
Дуся стояла и точила лясы с женой нападающего, у которой был сын блондинчик. Она еще раз, как могла сильнее, позвала "Дуся!", и та ответила спиной – "Ну, чего еще?" Женька не успела сказать "чего", как ее накрыло, с головой, так что она замычала. Потом она долго не могла выкроить достаточно времени, чтобы все-таки пообщаться с Дусей, – а потом и вовсе оставила эти попытки.
В восемь у Женьки начались потуги. Тут она безумно обрадовалась – все, самое трудное позади. И даже не пикнула! Она стала тужиться, не щадя себя, как учила вчера добрая акушерка – раз-два – взяли!
– Во, цирк – Дуся явилась поглядеть, что происходит.
Такой случай нельзя было упускать.
– Вы не посмотрите... – попросила Женька. Дуся послушала – и изрекла: "Тужиться ни в коем случае. Повредишь ребенку".
– А как же... – начала было Женька, но Дуся уже ушла.
Потуги шли волной, неудержимо, как рвота, и остановить их было так же невозможно. Когда накатывало, Женька чувствовала, что внутри у нее все раздирается, что кровь так и хлещет, и что единственное, что надо сделать это напрячься, выдохнуть, и, прижав к себе колени, разорваться еще больше. Теперь этого делать было нельзя.
Ужасным усилием воли Женька остановила в себе волну и укусила руку. Это было невозможно, нельзя было этого делать, во всяком случае, второй раз получиться не могло. Второй раз она тоже удержалась. "Что делать, что же делать?" – думала она в ужасе. "Не было вчера такого. Врача, почему нет врача? Я не смогу!". Но она все удерживалась, раз за разом, и даже открыла, что надо делать: вытягивалась в струнку, чтобы волна проходила над головой, и задерживала дыхание. Потом, через час, наступил момент, когда терпеть больше нельзя было. Ее бил сильный озноб, зубы стучали, байковое одеяло, которое она натянула на горло, не грело.
– Дуся! – она почти крикнула. – Подойдите, пожалуйста!
– Ну, разоралась, – добродушно сказала Дуся и – есть бог на свете! – подошла.
– Дуся, – стуча зубами, сказала Женька, стараясь говорить как можно вразумительнее – почему мне нельзя тужиться. Я больше не могу. Позовите, пожалуйста, врача. Пожалуйста.
– Я, кажется, русским языком сказала, – тоже терпеливо произнесла Дуся, – нельзя тебе тужиться. Ребенок не опустился. А врач спит, она тоже человек, операцию делала. Отдохнет – придет.
– О, боже мой... Но что же мне делать, чтобы не погубить ребенка? Может, походить, а? ТАК я больше не могу!
– Вообще-то ходить разрешается, – сказала Дуся с сомнением. – Ну, походи. Все у тебя, не как у людей.
Стуча зубами, Женька перевалилась через бок, встала, накинула на себя одеяло и побрела по палате. Во время потуг она хваталась за ближайшую кровать и приседала на одной голой ноге, поджимая, как цапля, другую погружаясь этим движением в кромешную тьму боли. Потом к ней возвращались зрение, и слух, и она слышала, о чем говорят люди:
– Такие роды, шел ягодичками... Обещал за сына "Москвича" купить, права у меня уже есть. Представляете, как шикарно: женщина за рулем!
Женька брела к следующей кровати. "Хорошо, что Илюшки здесь нет, думала она в полусне, – не хочу, чтобы видел меня такую... А маленькому моему тяжело... Хоть бы он выжил, был здоров... все равно кто, сынок или дочка... только чтоб живой...".
Она с удивлением услышала, что давно что-то бормочет.
Было уже одиннадцать; три часа, как начались потуги. Мозг ее одурел, веки слипались. Она подошла к Дусе, сонно взглянула на нее, сказала, как пьяная – "Все, я пошла ложиться", и пошла, и легла обратно на мокрые простыни, и стала проводить потуги, как положено было, чувствуя всем существом, что именно это надлежит делать. "Может, в двенадцать, – думала Женька. – Ах, почему мне так все равно? Дуся, – позвала она, – Дуся".
И Дуся подошла и послушала.
– Говорила я не тужиться, или нет? Плохо твоему ребенку.
"Плохо" – повторила Женька – и не испугалась. Умом она понимала, что случилось что-то страшное, но сердце ее не сжалось. "Надо встать, – сказала она себе, – встать". Встала, накинула на голову одеяло, пошла. Пять минут, десять – новый счет времени. Последний. Она ослепла и оглохла, чувствуя только свое непоправимо разодранное тело и страдальческое биение ребенка. Будущего не существовало. Она была в том одиночестве, выше которого нет ничего, которое предшествует смерти.
"Неужели это возможно, чтоб мальчик погиб, – думала она в минуты просветления, – в центре Москвы... в двадцатом веке...". Почему-то двадцатый век ее особенно волновал. Потом пошло другое. "О, господи, если ты есть... Только один раз... Пусть я, только не он...".
Мысли ее путались. Она перестала сдерживаться и громко, безнадежно стонала. Временами она слышала, как просит, словно нищая – "Дуся, Дуся! Посмотрите же меня!" И Дуся, и кто-то еще смеялись – наверное, ото и вправду было смешно.
В полпервого в палату вошла врачиха, свежая и веселая. – Эт-то что еще за привидение? – сказала она, увидев Женьку. – Немедленно в кровать!
– Ведет себя безобразно, – подобострастно вставила Дуся.
Женька легла на самый краешек кровати – все под ней было мокрым-мокро. "Сейчас будут спасать", – подумала она. И точно, подошла Дуся, сама, послушала.
– А вот теперь не дышит, – сказала она с невольным удовлетворением.
– Какая вы подлая, – вдруг произнесла Женька, – почему?
И сейчас же над ней наклонилось лицо врачихи.
– Когда у вас сошли воды? В котором часу сошли воды?
– Я не знаю, – ровно ответила Женька. – Тут давно мокро.
Она вздохнула, и стала исчезать, пропадать во что-то серое, без названия... Сквозь забытье она чувствовала, как ей суют в рот шланг от кислородной подушки, делают уколы в руки и ноги, и где-то внутри, где еще осталось сознание, успокоилась – спасают. Потом ее поволокли в родилку.
– Еще, еще, еще, еще! – кричала над ней акушерка из родилки, другая, надежная женщина – а ну, еще, еще, еще, еще!
И Женька, от которой сейчас требовали то, что столько часов запрещали, прижав к груди голову, закусив губы, с сине-фиолетовым от натуги лицом, сжатым в кулачок, так что торчал один нос – давилась, тужилась, выкладывалась до конца, пока была хоть капля сил, пока тело ее само не разжималось, не растекалось по столу, бессильно, вяло. Тогда ей всовывали в рот шланг и снова кричали: "Еще, еще, еще, еще. Ну, еще!"
– Нет, – услышала Женька, – она не может.
И тут же на нее навалились врач, и акушерка, и еще кто-то, и они что-то делали с ней, запрокидывали голову, резали, звякали, и она лежала в темноте с закрытыми глазами, стараясь понять, помочь ...и вдруг она почувствовала, что умирает, что сейчас, вот сейчас она крикнет так, как еще не кричали на земле – и в эту минуту что-то вышло из нее, ее отпустили, и она почувствовала такое блаженное облегчение, такое полное, абсолютное исчезновение боли, что это могло означать только одно – она родила!
Потом еще минуту она пролежала в глухой глубине, съежившись, не понимая, почему не кричит ребенок... и вдруг услышала тихое, деловитое: "Мальчик"... и кто-то сказал удивленно: "Смотри-ка, живой!" – и тут же он, ее мальчик, заплакал, громко, отчаянно, басом, и тогда она тоже расплакалась, легкими, прозрачными, светлыми слезами, и что-то такое говорила:
"Мальчик! О, какое счастье, мальчик!" и вытягивалась, поднимаясь, чтобы посмотреть на него. Его поднесли.
Он был огромный, смуглый, с длинными черными волосами, с большими руками и ногами, и он ревел изо всей мочи, а она смеялась и плакала одновременно, и говорила: "Боже, какой урод! Мой мальчик, милый, кричи!".
–
ПОСЛЕДНИЙ НОНЕШНИЙ ДЕНЕЧЕК
Погром висел в воздухе, как черная туча гари. С каждым днем дышать становилось тяжелее. Ненависть сочилась из глаз прохожих – мужчин, женщин, стариков; поравнявшись, они изрыгали: "Жидовка!", и шли дальше, не прибавляя шагу. "У-У, Сарра!" – ругались мальчишки, и долго не отставали. Хуже всего было в автобусах, трамваях, троллейбусах – замкнутых движущихся пространствах, откуда в случае чего и не выберешься. Там только и разговору было, что о жидах, евреях, еврейчиках. В общем, сходились на том, что Гитлер резал, да недорезал, а жаль. Как правило, говорило двое-трое; остальные, включая присутствующих длинноносых, тягостно молчали. Лица в военной форме, полковники и майоры, все свое внимание уделяли чтению. Проходя мимо затравленной жидовочки, глядели вниз, либо в сторону. Временами какая-либо дама – из русской интеллигенции, славной своими традициями, – покрываясь красными пятнами, взывала: "Прекратите это безобразие".
"Пошла ты, – говорили ей, – на фуй".
Дама, потрясенная откровенностью, замирала. Говорившие, по слухам, носили финки и полосовали лица крест-накрест.
Пресса уверенно вела народ по скользкому пути – и чтоб без эксцессов раньше времени, и чтоб настроение не увядало. Каждый день печатался фельетон – про Рабиновича, про Шапиро, про Бухмана. В конце фельетона про Бухмана вводилось понятие "бухманов" с маленькой буквы и требовалось их уничтожать. Некоторые легковерные решили, что уже началось, пожгли еврейские дачи в Малаховке и пришили какого-то старика.
"Иль русский от побед отвык? Иль мало нас?" – как писал когда-то великий поэт.
Да, зрел, зрел веселенький погромчик в год 1953 от рождества Христова, и православные по Москве потихонечку готовились. Конечно, забыто было многое с допрежних-то времен, навыки утеряны – как, да что;
опять же, специфика эта советская. Но праздник надвигался, это чувствовалось. С водкой, реками разливанными, с грабежом, со свободой. Свободы очень хотелось, хоть свободы жидов бить. Раззудись плечо, размахнись рука!
Евреи по квартирам, стеная, хватались за головы. При встречах тихо спрашивали друг друга: "Вы уже читали?" Ужас таился в их глазах.
У многих одна надежда была: на Иосифа Виссарионовича. Считалось, что если бы не он, давно бы всех перерезали. А он, все-таки, Кагановича возле себя держал, и метро назвал "имени Кагановича". Значило это что-то пли нет? Значило.
Но, с другой стороны – возражали им – Михоэлса убили? Убили. Еврейский театр закрыли? Тоже сомневаться не приходилось. Критиков-космополитов посажали; тех, кто про критиков-космополитов, Михоэлса или Еврейский театр говорил – тоже посажали; за анекдоты – сажают, с работы выгоняют повсеместно, детей в университеты не берут – да что же это такое, господи? Значит это что-то или нет?
– Но ведь не может в советское время погром произойти? – вопрошали цепляющиеся за Кагановича.
– Почему не может? – отвечали им умудренные опытом (если вообще отвечали, потому что такие разговоры велись только с близкими людьми, и все равно, риск для жизни существовал).
– Ну потому что... И Карл Маркс...
Да, Карл Маркс происходил из еврейской семьи, и ликвидировать этот жуткий факт не удавалось. В одной из школ мальчишки заспорили – еврей или нет? Некоторые просто не могли поверить. В качестве экспериментум круцис решено было спросить у учительницы. Самый отчаянный встал и поставил вопрос ребром – да, или нет? Учительница, еще молодая, тяжело вздохнула.
– Да, дети, – сказала она, сознаваясь. И скорбно наклонила голову, вот такая беда.
Были ребята, мальчики лет 11-12, которые вешались, узнав, что они евреи. Само звучание слова было насыщено позором.
– Вы-то хорошая, хоть и евреечка, – говорили русские друзья своим любимцам. Любимцы криво улыбались: что им за утешение было, что они хорошие, русскими бы позволили стать! Отменили бы пункт пятый в паспорте, а они бы хоть завтра клятву дали – жениться, замуж выходить – только за русских, и детям и внукам завещать – только за русских! В глубь, в мордву, в кривичи и дреговичи, в черемисы, в татарву – уйти, ассимилироваться!
Так нет же, отталкивали их кривичи. Не желали носатых. Термин такой ввели – "национальная измена". И самых главных убийц обнаружили – врачей.
– Ну, что ж, – сказал папа, зачитав постановление о сионистской организации "Джойнт", запустившей щупальца в страны социалистического лагеря (словом каким себя назвали), о завербованных врачах-убийцах и молодой, но такой бдительной Лидии Тимашук, разоблачившей своих учителей, старых профессоров, – ну, что ж, – сказал папа, – теперь уже близко.
Врачи-убийцы, лечившие вождей, в тюрьме сразу же во всем сознались, причем двое при сознавании умерло. Лидию Тимашук наградили орденом Ленина, у
Тетя Лиля всплеснула руками, хотела запричитать, но посмотрела на Женьку и осеклась. Женька, черная как прах, стояла у притолоки, держа руки за спиной, и смотрела мрачно.
– Девочка тяжело переживает эту историю, – сказала бы тетя Лиля.
– Девочка тяжело переживает Историю, – сказал бы папа.
В этом заключалась вся разница между ними. Папа мыслил ретроспективно, читал мудрые книги на иврите, и для него средневековые ауто-да-фе были такой же реальностью, как киевский погром пятого года, который он пережил мальчишкой. Бабий Яр, 1де лежали бабушка и дедушка, как бараки Освенцима и будущие бараки Биробиджана, строительство которых, по слухам, заканчивалось.
Тетя Лиля жила сегодняшним днем, и душевное спокойствие сохраняла частым повторением фразы:
"Еврейский бог этого не допустит". Тем не менее бог допустил, чтобы Женьке разрезали сзади пальто бритвой – и хотя тетя Лиля шов зарубцевала, он прямо-таки провоцировал публику надругаться еще разок. Да и Женька была хороша – лезла на неприятности.
Раз как-то ехали они с Раей Гликман из Дома Звукозаписи, где давали "Фауста" в исполнении французов. Всю оперу Женька проревела – жалко было Маргариту – и сморкалась в оба носовых платка, свой и Раин. На обратном пути, стоя с Раей в хвосте автобуса, где их потряхивало и подбрасывало остальная публика сидела – она еще срывающимся, придушенным голосом излагала Рае свои литературно-музыкальные мысли:
– Этот Фауст болван самовлюбленный, понимаешь? Все испортил, бросил ее... Вот так разные гады убивают порядочных людей. А когда он приходит к ней в пятом акте, она уже сидит на соломе... И что же она ему говорит? "Умереть за тебя". После всего, что было, она ему говорит... Нет, это просто невозможно...
Из Женьки опять потекли слезы. Рая, упитанная, в рыжих веснушках, сострадала Женьке, как могла, и не заметили они, как, покачиваясь на кривых ногах, стоит рядом с ними подвыпивший гражданин в глубоко надвинутой на голову кепке, под прямым углом отдавливающей уши – мода такая была среди населения. И сказал гражданин громко, на весь автобус:
– Ах, жидовня, разговоры ведет! Мать мою отравили, а сами... Ах, убью, сволочь... Ампулу ей в зуб ввинтили...
Женька глядела на него, раскрыв глаза, – и кто-то в ней захохотал во все горло над нелепостью ее слез по Маргарите, а Рая вся побледнела, и никто в автобусе не сказал ни слова. Пьяный полез на них, дыша сивухой, и хотел смять Раино лицо своей пятерней – и тогда Женька кинулась на него, рыдая, и лупила кулаками, не видя куда, пока автобус не остановился, пока они не выбежали через заднюю дверь в холодную, темную ночь, и автобус, с сидящим на полу пьяным, не уплыл дальше, сияя, как бальная зала.
На следующий день Рая Гликман в школу не пришла, а Женька впервые холодным, внимательным взглядом посмотрела вокруг – кто же все-таки живет рядом с ней, с Раей? Если будет погром, кто пойдет?
Была как раз подходящая минута осматриваться – шло комсомольское собрание. Обсуждался распад империалистической системы. Лизочка Перловская, с вострыми глазками, вострым подбородком, бойко излагала передовую, пророча полную и быструю победу коммунизма. Настоящая ее фамилия была не то Цукеркопф, не то Цукеркнопфер – в общем, что-то длинное и неприличное. Отец Лизочки, окончив институт, поехал в командировку, и там, в гостинице, в течение суток женился на некой блондинке, польке по национальности. Цукеркнопфы, отец и мать, приняли невестку как родную; она же, родив дочку, вскорости убежала – потому как была профессиональная воровка и использовала молодого Цукеркнопфа только для отдыха. Молодой Цукеркнопф больше не женился, в первый же день войны ушел на фронт и его сразу же убили. Такой уж он был невезучий, молодой Цукеркнопф.
Лизочку воспитали старики, любили, как умели, но она тяготилась ими, целовала только за обновку, а когда целовали они – утиралась. В шестнадцать лет Лизочка пошла и записалась в польки, и фамилию взяла матери. Носик, правда, у нее остался еврейский, но после окончания школы было запланировано идти в Институт красоты, резать кончик. После обрезания намечалось замужество. Лизочка говорила, что скорее умрет, чем выйдет замуж за еврея; они все противные какие-то, слабосильные.
К сожалению, Лизочка говорила не на эти интересные темы, поэтому никто не слушал. В классе стоял ровный, сильный гул – люди обменивались жизненным опытом. Следующим вопросом было списывание. Ксана, классная руководительница, дура и старая дева, умоляла воздерживаться, ссылаясь на дорогие тени Николая Островского, Александра Матросова и героев-краснодонцев. Слушали внимательно, чтобы не раздражать нервную Ксану, и она, повещавши немного, успокоилась. Репрессии, вроде, не намечались; из этого следовало, что Ксана вылезла по собственной инициативе, а из этого опять же следовало, что обращать внимания не стоит.
Последним номером шел отчет о работе в подшефной школе глухонемых. Отчет был чистой липой, и все это знали: нормальному человеку заглянуть туда было страшно, не то что работу проводить. Стали собирать взносы: на ДОСААФ – укрепление армии, авиации и флота – 30 копеек, на спортивное общество "Труд" – 30 копеек, на лесозащитные полосы – 30 копеек, в помощь Корее 50 копеек, на великие стройки коммунизма – 50 копеек, на подарки глухонемым – 1 рубль.
Такова была официальная сторона жизни 30 девиц, взращенных согласно сталинской идее размежевания полов, в атмосфере истерии и подавленного онанизма. Официально считалось, что девицы еще не знают, откуда берутся дети. Вполне половозрелые особи (некоторые могли избирать и быть избранными) не смели явно встречаться со столь же половозрелыми особями, несколько отличающимися в некоторых отношениях. О замеченных случаях докладывали директрисе, сволочной, сильно партийной бабе, зачинательнице движения за моральную чистоту в районе.
Иногда, под присмотром педагогов, разнополые официально сводились вместе: женская школа приглашала мужскую на танцы. Танцы проводились под радиолу, сладким голосом стенавшую об аргентинской, небывалой любви; сладострастные танго гремели для обездоленных. Вдоль шведской стенки – зал был один, и для физкультуры, и для танцев – убого стояли не красивые девочки; они принужденно улыбались и хихикали. Вдоль противоположной стены стояла шеренга мальчиков, они мрачно грызли ногти. Танцевали продвинутые в сексуальном отношении пары – развязные, как приказчики, молодые люди, и тщательно отобранные красотки, с грудями самыми настоящими, не говоря уже о всем прочем.
Куколки уходили домой с провожатыми, рискуя доносом; прочее быдло перлось своим ходом – мальчики с мальчиками, девочки с девочками, чувствуя себя так, будто мыла наелись. Мысль о сексуальных отношениях, изгоняемая в дверь, лезла в окно с такой страшной силой, что стекла лопались. Женька слышала обрывки странных разговоров, в которых упоминались свечи, используемые не по назначению, и прочие фаллические предметы.
До учения ли было в подобных стесненных обстоятельствах? Ох нет, не до учения. Вот тут на сцену являлась Женька – полкласса списывало у нее математику, полкласса-французский. Женьку считали неподверженной мукам пола – из-за сильной сублимации (она целый день играла на пианино), а также по младости лет – она поступила сразу во второй класс. Уроками Женька почти не занималась, оставаясь первой по всем предметам – это вызывало искреннее восхищение. Ею гордились, как местной достопримечательностью; ее даже за еврейку как бы не считали – прощали по доброте душевной.
Другое дело – Гликман. Гликман, выражаясь словами Гоголя, "сильно означила свое жидовское присутствие в той стороне". Главный ее враг Зара Моцоева, здоровенная дылда, осетинка, будучи в настроении, исполняла для Гликман свой коронный номер:
"Старушка не спеша,
Дорожку перешла,
Ее остановил милиционер..."
При этом Зарема била себя ладонями по коленям и груди, как это делают в ансамбле Игоря Моисеева. Часть слов она произносила по-осетински, поэтому вместо "старушки" она пела "жарондыш", а вместо "дорожки" – тоже какую-то чепуху, отчего получалось дико смешно, все просто со смеху падали.
"Ах, боже мой,
пела Зара с еврейским акцентом, выпучивая глаза,
Я спешу домой,
Сегодня мой Абраша выходной!".
Гликман краснея, старалась убраться подальше. "Несу я курочку, Кусочек уточки..." – не унималась злодейская Зара, преследуя ее – пока не являлась учительница, или Женька. Женьку Зарема слушалась, потому как совершенно не осознавала вреда списывания.
Собираясь уходить, Зарема крикнула со своего места Женьке.
– Сочинение до завтра даш?
У Заремы были трудности с русским.
Женька посмотрела на ее широкое, с низким лбом, по-восточному красивое лицо и подумала, что Зарема на погром пойдет, более того – поведет. И вот этой горилле, которая их через неделю душить будет, надо было кротко вложить в пасть тетрадку, помочь обрубить собственные хитросплетенные фразы, чтобы полученное филе вполне соответствовало Зареминому духу, не вызывало подозрений. Многого Зара хотела, многого. Хотела четверку по русскому дядя тогда обещал устроить в Институт международных отношений. Дипломатом хотела стать, посланником. Чтоб на приемах в длинном платье со шлейфом, разговор по-французски. Где они с Раей будут в это время?
– Не могу, – впервые в жизни сказала Женька. – Рая просила.
Сердце у нее сильно билось, и на Зару она не смотрела. Зарема даже рот открыла, потрясенная. Громадяне, слухайте! Законы товарищества нарушались, самым бессовестным образом! Тарас Бульба несомненно утопил бы Женьку в Днепре, доводись ему повторить свой славный подвиг.
– Своим, значит, – глубокомысленно изрекла Зара, очухавшись несколько.
– Ага, – кивнула Женька. Разговаривать вроде бы стало не о чем.
Зара ругнулась по-осетински, полезла из-за мелкой парты, огромная, как мастодонт.
– Слушай, – спросила она, – среди врачей-убийц твоих родственников нет? Ты ж меня без ножа режешь.
– Они все мои родственники, – вдруг тихо ответила Женька, неожиданно для себя самой.
Кругом замолчали, переваривая. Это было серьезное заявление; могли бы и посадить, если бы Зара донесла. Да что Зара – десять человек слышало; совершенно точно должны были посадить.
– Значит, сама признаешь, – и Зара палец подняла, как Иосиф Виссарионович. – Все жиды заодно. Национальная измэна.
– Измэна, измэна, – злобно передразнила ее Женька, которую уже понесло, – учиться надо, русский язык учить. Тогда не будешь у жидов побираться.
– Ишь, собака, зубы показывает, – раздумчиво произнесла Зара.
– Сама ты падаль, – трясясь, сказала Женька. Зарема двинулась было к ней, но девчонки загалдели, задержали – не стоило обращать внимания на эту сумасшедшую. Глаза у Женьки сверкали, она дышала ртом и, действительно, могла кинуться. В мужской школе давно была бы драка, давно какой-нибудь Семочка упал бы, закрывая лицо руками – но и тогда ему еще дали бы, дружно, ногами, в поддых. В женской школе драк не водилось, к тому же из коридора доносился Ксанин пронзительный голос. Слышно было, как Ксана говорит кому-то капризно: "Культмассовый сектор совершенно запущен...".
– Пустите, – сказала Зарема. – Я с этим сволочем потом поговорю.
И ушла величественно, оскорбление шлепая длинными плоскими полуботинками 40-го размера, а за ней потянулись остальные – поглядывая встревоженно, даже огорченно. Женька осталась сидеть – сердце ее так и прыгало от выделившегося адреналина. Она была одна в пустом классе; за окном мело. Кончался февраль – влажный, короткий. Ходили слухи, что в марте начнется. В "Правде" уже была готова статья "Защитим еврейский народ от справедливого гнева русского народа". Погромы должны были пройти как по месту жительства, так и по пути следования, в теплушках.
Женькино семейство должны были громить Петютины родители. Петютя, похожий на запущенного, видавшего виды котенка, жил по соседству и ходил к ним бумкать на пианино, когда его брали с пятидневки. В последний свой визит он сказал тете Лиле: "Вон ту вашу калтинку я возьму себе". На стене в рамке красного дерева висела "калтинка", французская вышивка – двое влюбленных на качелях, кругом листья и травы. Кто-то когда-то подарил ее Женькиной маме.
– Ка-ак? Без разрешения? – специальным, сладким голосом осведомилась тетя Лиля, заранее улыбаясь тому, что сморозит Петютя.
– А зачем лазлешение, – сказал Петютя. – Как плидем блосать вас из окна, так я и возьму.
– Кто тебе сказал, что нас будут бросать из окна? – спросила Женька строго, – Ну-ка, быстро.
– Папка, – ответил Петютя и посмотрел честно. Папка Петютин должен был знать, потому как был милиционер. "Зара их опередит", – подумала Женька. Она представила себе, как милиционер борется с Зарой и кричит: "Куды! Куды ты! Мне пианино надо, у меня сын растет!" Гликманов, небось, целый квартал побежит грабить: хрусталь, фарфор, картины в золотых рамах... Узлы будут паковать, в скатерти заворачивать, люстру с мясом вырвут... Вот уже действительно: "Запирайте етажи, нынче будут грабежи!". Нет, у Гликманов не было ни малейшей надежды уцелеть, если только они не бросят свое добро и не скроются – куда? Рыжие евреи – куда они побегут?
"А что если – в Биробиджан?.. Самим, – придумала Женька, – в мягком вагоне?" Она даже развеселилась, но потом вспомнила Раиных родителей толстых, напуганных – и поняла, что никуда они не поедут. Не хватит у них пороху.
И они, Левины, тоже никуда не поедут, по другой причине. "Что со всеми будет, то и с нами, – подумала Женька. – Что мы, лучше других, что ли?"