355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлия Шмуклер » Рассказы » Текст книги (страница 1)
Рассказы
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:40

Текст книги "Рассказы"


Автор книги: Юлия Шмуклер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Шмуклер Юлия
Рассказы

Юлия Шмуклер

Рассказы

ОБ АВТОРЕ

Родилась в 1936 г. в городе Днепропетровске, на Украине. С 1938 г. жила в Москве. Окончила Московский институт железнодорожного транспорта. Защитила диссертацию на тему "Методы статистической физики в задачах коллективного поведения автоматов". В Израиль прибыла в ноябре 1972 г.

В настоящее время работает в Тель-Авивском Университете.

ЧУДО

Однажды Бог явился мне и сотворил чудо. Конечно, как-то трудно представить себе, чтобы столь грозный, мстительный, со всклокоченными сединами старец, каким является Адонай (в Библии его имя заменено двумя почтительными черточками) мог заинтересоваться такими пустяками, как четырехлетняя девочка в детском саду при картонажной фабрике имени Розы Люксембург. Тем не менее, чудо произошло; мне остается только рассказать о нем, честно и правдиво, чтобы другие тоже могли надеяться; а кроме того для учета, ибо чудес-то настоящих – раз, два, и обчелся, а мое, между прочим, не из худших.

Род мой со стороны отца был великолепен.

Прадед, реб Бенци, управлял имениями польского графа, так и хочется сказать – Потоцкого. Суть, конечно, не в Потоцком, а в том, что реб Бенци управлял имением один, руководствуясь в основном библией и талмудом, и держа в голове двойную бухгалтерию, дебет-кредит, а также все, что могло понадобиться впредь. По нынешним понятиям, на это потребовался бы небольшой главк с райкомом впридачу, и через пару лет Потоцкий ходил бы с шапкой по вагонам. Реб же Бенци, как крупный администратор, не только умножил чужие богатства, но и себя не забыл, – потому что добрые дела требуют денег, а реб Бенци любил делать добрые дела.

Каждый, кто хотел есть, мог зайти в его дом и сесть за общий стол. Каждый, кто нуждался, мог попросить у него денег и получить их. Он давал приданое бедным, но добродетельным девушкам, содержал вдов и сирот и платил за их обучение (сирот, разумеется).

Поэтому известен он был как "святой реб Бенци", и через полвека после его смерти, на семинаре по расширению возможностей автоматов (бывает такое), совершенно православного вида гражданин, уставший от тягомотины, которую нес докладчик, спросил меня: "Правда, что у тебя дед был святой?". И я ответила: "Правда".

Это память о реб Бенци таинственными и окольными путями добралась из местечка Мосейки за тысячи верст в напыщенное и бездарное здание, где все ревностно расширяли свои возможности, и зеленым огоньком зажглась у моей груди.

Деньги свои реб Бенци практически роздал, и сын его, реб Эля, мой дед, был мечтатель, композитор и музыкант. Главная страсть его жизни горела в коричнево-золотом теле скрипки, на которой он выучился играть самоучкой – и играл так, что из всех, самых отдаленных местечек, собирались евреи и плакали, слушая его. Заправляла домом бобе Фрейде, его жена, здоровенная и очень серьезная женщина, и она-то родила моего отца, который был совсем уж ни на кого не похож.

В восемь месяцев он пошел, в два года – скакал верхом, в три – поехал на корове, держась за рога. Корова с перепугу понеслась в хлев и изо всей силы трахнула отца о низкую притолоку. Бобе Фрейде осмотрела его, выпорола, когда он пришел в себя, вожжами, запрягла коня и, гикая, сама отвезла сына к доктору – у мальчика была сломана рука. Коня бобе Фрейде загнала – так она торопилась.

В пять лет отец упал в колодец, в десять – один, зимней ночью, стоя в широких розвальнях и нахлестывая обезумевшую лошадь, ускакал от стаи волков, бросив им шапку и рукавицы. Если бы лошадь споткнулась – они оба пропали бы. Но лошадь не споткнулась. Ничего такого не случалось, что могло бы загнать в землю вольную эту душу, хотя поводов было больше, чем достаточно, и отец вырос высоким, стройным, с мощной грудью и тонкой талией. И всегда он был весел и светел, как украинская вечерняя заря – и драться умел поразительно.

В 14 году он один сцепился с четырьмя подвыпившими русскими парнями, защищая честь скромной еврейской девушки, жених которой убежал в кусты при первом намеке на опасность. По свидетельству жениха, наблюдавшего драку издали, парни у отца летали "как галушки".

В 16 году в городе Киеве, не имея права жительства, будучи дезертиром и без копейки в кармане, отец садился в трамвай, когда его схватил за воротник жандармский полковник: "Стой, жидок, ты куда?".

И отец развернулся и дал ему в зубы – этим его поступком я горжусь, как гордятся в каком-нибудь английском роду пожалованием рыцарства за научные заслуги. Когда собралась толпа, отец сбежал и поехал жениться на моей маме (свадьба была назначена на следующий день), которая из-за него ушла из дому и всю жизнь обожала – да и с кем, собственно, можно было его сравнивать?

А что за жизнь для него началась, когда он сел за руль машины! Он догонял на машине поезда, и падал на машине в пропасть, и раз на него наехал паровоз – мама в ужасе закрывала глаза и молилась, а ему хоть бы что, он только бахвалился и смеялся, и даже советская власть ничего не могла с ним поделать, – по крайней мере, на первых порах.

В 37 году, когда в местной газете нашего городка появилась статья "Остап Бендер в Укрлеспроме", посвященная отцу, он не стал дожидаться, пока его возьмут, а уволился и мотанул в Москву. Сперва он ночевал на вокзалах, а потом устроился в какой-то захудалой конторе – и даже начальником: русских интеллигентов советская власть давно искоренила, и вынуждена была пользоваться евреями, которые в силу природной живости и склонности к энтузиазму тянули самые безнадежные дела. Старый дом с сиреневым садом отец сменял на комнату в коммунальной квартире и забрал в Москву семью: жену, сына и дочь, двадцатилетних, и меня, двухлетнюю.

Я родилась также в результате некоторого странного случая: ночью, во сне, моей маме явились святой реб Бенци и реб Эля, оба к тому времени покойные, и очень просили, умоляли родить им еще одного ребенка, причем обещали мальчика с голубыми глазами. Старики знали, что говорили. Мамины дети рождались с карими, а у отца были голубые глаза – и мама всю жизнь мечтала о сыне с голубыми глазами. К тому же она сильно уважала обоих дедов, а перед реб Бенци просто трепетала.

Папа и дети-студенты были в ужасе от маминого мероприятия, но кроткая кареглазая мама один раз в жизни настояла на своем – и, конечно, прокинулась – родила в сентябре 36 года девочку с карими глазами. Знакомые хихикали – все это было безумно неприлично – а брат отказывался даже находиться со мной в одной комнате. В Москве, поскольку комната была единственная, его претензиям пришел конец, да и ситуация переменилась: я уже была всеобщей любимицей, веселой и смышленой; я пела, плясала, читала стихи – и меня баловали до невозможности, умирали надо мной со смеху, удивляясь, как это раньше они могли жить без меня.

Даже соседи по квартире, Акардий Иванович, как я звала его, и Екатерина Федоровна, обожали меня (детей у них не было), заманивали в свои полутемные комнаты и развращали пирожными. Екатерина Федоровна была лет на десять старше Акардия Ивановича, но оставалась еще очень свежей, полненькой блондинкой с бледно-голубыми глазами навыкате и немецким фарфоровым лицом. Акардий Иванович, наоборот, был высокий, темный и у него часто болело сердце. Зарабатывал он на жизнь малеванием портретов вождей масляными красками. Однажды я забралась к нему под стол, где подсыхал очередной вождь и, как могла, разукрасила его, в оранжевых и лиловых тонах, насколько мне помнится, Акардий Иванович чуть не умер от ужаса – утром вождя надо было сдавать – страшно кричал и топал ногами, а я ревела, и меня отмывали керосином. После этого он звал меня не иначе, как "свинья-художница", и любил пуще прежнего.

В один из приступов Акардий Иванович упал на улице и слег надолго. Екатерина Федоровна преданно ходила за ним, а потом стала просить отца устроить ее на работу: надо было кормиться. Шел 39 год, война с белофиннами. Трудность заключалась в том, что специальности Екатерина Федоровна не имела, до того не работала, и часть дня должна была находиться дома, чтобы присматривать за Акардием Ивановичем. Отец нашел поистине соломоново решение – взял ее в свою контору курьером, так что она всегда могла поехать с каким-нибудь поручением и по дороге завернуть домой.

И вот тут удача покинула отца. Рано или поздно, этого, конечно, следовало ожидать, но все так привыкли к его неуязвимости, так верили в его счастливую звезду, что совсем перестали бояться – а отец тем временем, был уже обречен.

Попался он, конечно, на добром деле.

В лучших традициях деда Бенци отец организовал на своей работе снабжение сотрудников дешевыми продуктами: раз в месяц экспедитор собирал со всех деньги и на казенной машине отправлялся подальше от Москвы, за картошкой, маслом и крупой, благодаря чему еще тлела жизнь мелких строителей коммунизма (социализм, как известно, был уже выстроен). Настоящий, смертельный голод настал позднее, во время войны с немцами, но и тогда было уже достаточно плохо, чтобы сотрудники очень дорожили своими харчами и на разные лады выражали отцу признательность.

Тем не менее, кто-то не удержался и направил в соответствующие инстанции скромное письмо с вопросом: а позволительно ли в наше советское время такое безобразие? И не наживается ли, упаси бог, начальник на разнице цен?

Отец, предвидя подобные сомнения, никогда не заказывал продуктов для себя и участия в дележе не принимал. Однако была организована авторитетная комиссия, которая вскоре получила ценное признание:

нашелся человек, который подписал заявление о том, что отец лично продал ему бутылку подсолнечного масла по цене, вдвое выше государственной.

Этим человеком оказалась Екатерина Федоровна.

Почему она это сделала? Никто так и не смог объяснить мне; мама говорила – из зависти. Одной вещи Екатерина Федоровна все же боялась чтобы Акардий Иванович не узнал и не ушел из дому. Это были подсознательные страхи, бояться, в сущности, было нечего – она знала, что мама никогда не скажет Акардию Ивановичу, только что выжившему, больному. Она была настолько уверена, что когда утром, после того, как взяли отца, мама, шатаясь, вышла на кухню, она сказала холодно: "Сегодня ваша очередь" – и мама мыла в тот день места общего пользования и коридор.

Страшная это была ночь, когда забирали отца. Часа в три меня разбудили, вытащили из кроватки, и те, кто делал обыск, какие-то военные, в хаки, стали рыться в моей постели – искали драгоценности. Шкаф распахнул свои дверцы, сверкая желтыми внутренностями – все было выброшено, измято, валялось кучами на полу. На кучи наступали ногами – и ничего. Середину стола занимало вещественное доказательство – три куска хозяйственного мыла. Это было все, что нашли у нас. Рядом, в сереньком дорожном пиджачке, скрывавшем его широкие плечи, стоял отец – и меня поразило, какой он молодой и печальный. Он не поднимал глаз, а рядом, в двух шагах, мама, тихо заламывая руки, все время звала: "Исаак... Исаак..." – тоже очень тихо, чтобы разрешили. Брат и сестра стояли молча, в одном углу, а я почему-то была одна и все происходящее навеки отпечатывалось на дне моих широко раскрытых глаз.

Потом сказали: "Можете прощаться", и мама бросилась к отцу и начала страстно его целовать – господи, какая у них была любовь, я только теперь понимаю – и отец обнял нас по очереди, сына по-мужски (брат старался не плакать), а меня долго прижимал к себе, и целовал, и говорил, чтобы я его помнила, не забывала, а я шептала, что всегда буду. Потом он отдал меня сестре, ему заложили назад руки – и увели.

И вступило в наш дом горе, все стало черным. Древним, обреченным движением мама надела на себя черную шапочку, надела прямо, не заботясь, идет это ей, или нет; застегнула черное пальто – и я понимала, что так надо, что она хоронит себя и всегда теперь такая будет – черная, сухая и каменная. Я боялась ее, боялась ее черной шапочки, а она каждое утро будила меня ровно в шесть, когда за окном еще стояла ночь, раздражаясь, одевала меня при электричестве и без четверти семь, чуть только начинало промозгло сереть, мы выходили из дому и молча шли к метро, и молча ехали в переполненных, грохочущих вагонах, с пересадками, среди таких же, как мы, черных, отчаявшихся людей, и очень важно было занять место, сидеть, а мама все молчала, и я знала, что так теперь будет всегда.

Без четверти восемь она сдавала меня в детский сад, а сама шла на фабрику, склонив голову в черной шапочке; я целый день ждала ее в этом проклятом детском саду, и вечером она приходила за мной, и мы опять мчались, и все кругом грохотало, и мне казалось, что я с ума сойду от этого грохота, и надо было опять занять место, чтобы сидеть, чтобы выжить, и черные мокрые пальто мазали меня по лицу. Я так уставала, что дома сразу же валилась в кровать – а утром все начиналось сначала, и мама не замечала меня, и впереди было метро, и грохот, и день ожидания. Меня не любили в детском саду.

Я была какая-то чужая, другая, меня не брали в игры и дразнили. Воспитательницы явно знали насчет отца и были холодны. И я потеряла всю свою бойкость, я забыла все песни, все стихи, все сказки Пушкина, которые до этого знала наизусть – и про царя Салтана, и про Балду, и про мертвую царевну ("И встает она из гроба, Ах! и зарыдали оба") – и я целый день сидела одна, на скамеечке, и шептала себе придуманный разговор, в котором все обстояло очень хорошо. "Что ты корчишь свою физиономию", – сказала мне раз директриса, проходя мимо, и я долго считала, что "физиономия" ругательство, и мне стыдно было рассказать дома, каким словом меня назвали.

Кормили в этом саду тушеной капустой – на завтрак, обед и ужин, так что я на всю жизнь возненавидела рыжий цвет и запах этого варева, и даже сейчас содрогаюсь, стоит мне его учуять. Есть я капусту не могла – и не есть тоже не могла – не было ничего другого; я давилась кислыми листьями и вспоминала, что отцу положили в передачу твердое розовое печенье. (Я не просила, они сами дали мне кусочек). Но еда, как я понимала, это не главное. В жизни главное – чтоб любили, чтоб принимали в общую игру, чтоб уважали. И я так мечтала, так хотела выдвинуться в этом детском саду, что пробовала хорошо вести себя, быть лучше других, никогда не жаловалась и не плакала. А кругом все бегали, дрались, кричали и ябедничали – и их любили больше. Я просто помешалась на идее выдвижения, и ясно было, что добром это не кончится.

Однажды, когда я сидела на скамеечке, вошла воспитательница с книжкой – и я сразу узнала обложку. Это была одна из тех книжек, которые мне читали в моей прошлой жизни, и все эти книжки я знала наизусть. И вдруг, в одном мгновенном приступе вдохновения я поняла, что надо делать; сердце мое забилось и встало, а вслед за ним со своего седалища позора встала и я. "Я могу ПРОЧЕСТЬ эту книжку", – сказала я твердо, и во время этой величественной лжи мне стало легко и свободно.

Все посмотрели на меня, никто из нашей группы четырехлеток не умел читать, никому и не снилось это волшебное умение – и вот, нате вам, последние станут первыми! Даже воспитательница отнеслась благосклонно – и все случилось так, как я хотела: ребята сидели вокруг меня на маленьких белых стульчиках, а в центре находилась я, и прекрасно декламировала стишки, переворачивая страницы в нужных местах – потому что я знала все картинки, и знала, что под какой подписано – и все сошло благополучно, лучшего и желать было нельзя.

Меня хвалили, и поставили в пример, и я целый день играла с уважаемыми людьми, и меня выбирали в некоторых играх – господи, как это было сладко! Назавтра повторилось то же самое – опять принесли знакомую книжку, и я опять прочла ее наизусть. Я не могла нарадоваться на свое изобретение; будущее мое казалось обеспеченным. Я и думать забыла, что может найтись такая книжка, которой я не знаю.

Поэтому, когда на третий день меня позвали читать, и все побежали ставить стульчики, я спокойно, как важная персона, подошла к воспитательнице – и вдруг мир рухнул! ЭТОЙ книги я никогда не видела! Стульчики уже были расставлены, и мой особо – в середине, а я знала, что все кончено, что судьба одним ударом разразила меня, что лучше бы мне никогда не рождаться или умереть сейчас же. Стены плыли вокруг в молочном тумане, язык пересох, душа, оглушенная, замерла.

Тело мое, между тем, двигалось к центральному стульчику и держало в руках книжку. "Зачем я иду" – думала я. – Надо сказать, и все. Сейчас же, потом еще хуже будет". Между тем, я шла. И села, "Зачем я сажусь? – думала я. – Ведь все равно, спасенья нет".

Муки мои были невыносимы; я трепыхалась, как немой карась, осознавший, что он на крючке и каждым движением загоняющий крючок еще глубже. Времени совсем не оставалось, потому что руки уже открыли первую страницу. "Бог, вспомнила я, – бог..." Я твердо знала, что бога нет, но это был не из тех моментов, когда выбирают.

Я раскрыла рот, чтобы сказать, чтобы признаться и покончить с этим делом – глаза мои упали на строчки... и вдруг я услышала свой голос, который ровно и спокойно произносил то, что было напечатано, в том темпе, в котором я читала наизусть, в котором читаю сейчас! Одна моя половина читала, а другая с ужасом и восторгом слушала, и окрестности были залиты белым дрожащим светом. Я читала страницу за страницей, как в счастливом сне, и никто не знал, ЧТО происходит – а я с удивительной отчетливостью видела черные буквы текста, картинки, необычайно яркие, и себя, со стороны, и всех ребят сразу. Свершалось чудо, свершалось мое спасение – и в то же время жутко было быть говорящими устами неведомо кого.

Наконец, книжка кончилась. Свет померк, ребята разошлись, а я сидела одна, не в силах встать – ноги были бумажно-ватные; сидела пустая, как покинутое жилье, с грузом нового знания, которое ощутимо копошилось в моих мозгах, укладываясь; и думала – что вот, бог, оказывается, существует и как все это странно. И бог, кажется, любил меня – хотя я еще была напугана его недавним присутствием и в воздухе таились следы озона, как после грозы. Но главное ощущение было – невозможность пошевелиться.

Дома, перед сном, я вдруг испугалась, что разучилась читать, и, как была, в трусиках, подскочила к этажерке и вытащила взрослую книгу. Я раскрыла ее наугад, и передо мной встала ясная и отчетливая фраза: "Ее правая грудь была обнажена". Буквочки очень мельчили, но фраза прочлась вся, как единое целое, хотя и оставалась непонятной. Что означало "правая грудь", или "левая грудь"? Грудь у человека имелась одна – я посмотрела на свою и представляла собой дощечку, обтянутую гусиной кожей.

Удивляясь автору и радуясь, что чтение не ушло от меня, я заснула в ту ночь легко и спокойно, сознавая, что меня охраняют, и если понадобится спасут.

НОВЫЙ ЛЕВИН

В казенной застиранной рубашонке с черным клеймом "53 родильный дом" на пузе, в огромных шлепанцах, упадающих на каждом шагу, Женька подошла и остановилась в дверях предродилки. Халат свой она только что отдала, и с ним исчезла последняя возможность вернуться домой. В таком виде можно было находиться только здесь.

Большая палата с тесными рядами кроватей была залита жарким электрическим светом и набита роженицами и врачами в белых халатах. Рожали шумно, с криком и как бы даже со свистом. Рожать – означало лежать на кровати, задрав одеяло и выставив голые ноги – что было одновременно бесстыдно и смешно – и кричать. Все вместе немного напоминало баню. Здесь женщины должны были терпеть до последнего момента, а потом их вели через коридор, в собственно родилку, где принимали детей.

Кричали вещи глупые и несуразные, про которые и не поверишь никогда. Одна, молодая и полная, с черной косой, откинув белую ногу, кричала в потолок:

"Ой, мамочка, мамочка! Помирает твоя Тамарочка". Внимания на это никто особенно не обращал. Наверное, это был некий ритуал – кричать про мамочку. Чтобы подошли, нужно было что-нибудь пооригинальнее – про папочку, например. Женька смотрела на Тамарочку во все глаза, благо кровать стояла против двери. Сама она еще дома решила, что кричать не будет, и теперь для нее очень важно было – как кричат, и почему.

Тамарочка смолкла, встретилась глазами с Женькой, улыбнулась смущенно. "Как прихватит, – сказала она, – так и не знаешь, чего кричишь". Она еще мирно полежала, отдыхая, потом опять завела в сторону ногу и взвыла: "Ой, мамочка!".

Крики прокатывались по палате волнами – одна какая-нибудь начинала, другая подхватывала, после чего шла массовая истерика. Тогда врачи сами начинали орать: "Женщины, как вам не стыдно! Собственным детям вредите!".

Дети задыхались, когда матери кричали. Следовало лежать тихо и дышать глубоко, чтобы по пуповине непрерывно поступал кислород, и ребенок, мучаясь, все же мог лезть и протискиваться дальше.

За состоянием детей следили студенты: симпатичные девочки, мальчики с усиками и два негра. Они подходили к роженице, поднимали рубаху, открывая несуразный, четырехугольный живот, и прикладывались к стетоскопу. Мальчики ходили по одному, девочки – для уверенности – по двое. Негры тоже ходили парой, тихо переговариваясь на своем языке во время осмотра. В глаза женщинам они не глядели; в глазах было очень сложно: отвращение, стыд, ненависть. Одна, постарше, смотреться не далась, злобно плюнула вслед и обозвала. Негры удалились тихо, не поднимая глаз;

тоже между собой поговорили. Ходить по одному им было бы труднее.

Внезапно женщина справа от Женьки, заслоненная белыми спинами, забилась в таком диком, захлебывающемся визге, что у Женьки сердце остановилось. Это было всерьез. Толпа расступилась – Женька мельком увидела смуглое, совершенно голое тело с большими продолговатыми грудями – и женщину провезли мимо нее, прямо в кровати; студенты повалили за ней, как адская свита – смотреть, что надо делать в подобных случаях.

В палате сразу стало просторно и тихо. "А, еще пригнали, – сказала Женьке пожилая акушерка, добрая на вид. – Ну, иди, ложись... сюда, что ли". Женька чувствуя себя козой безрогой, пробралась в последний ряд, к окну; одернула рубашонку, легла во влажные простыни. Она порадовалась тому, что так много помогающих – и врачи, и студенты, и вот еще акушерка. Дома она почему-то так представляла себе, что никого здесь не дозовешься, и придется рожать, как на печке. А тут – хоть негра, да всегда позвать можно было.

Напротив висели круглые, как в школе, часы и показывали двенадцать ровно. Илюшка, наверное, давно вернулся. Женька написала ему письмо и прислонила к сахарнице, чтобы он сразу увидел, как войдет. Записка цвела любовным лепетом, на который Женька была великий мастер, и кончалась заклинанием закрыть на ночь газ и не ходить в роддом. С Илюшки вполне могло статься простоять всю ночь под окнами, слушая неизвестно чьи вопли.

Сама Женька вполне справлялась с тем, что с ней происходило; тошнотно и равномерно тянуло вниз, будто в нехорошем сне. Это была еще не настоящая боль, а так, цветочки. Она погладила свой живот, и мальчик брыкнулся, но как-то вяло. Обычно вечерами он устраивал ей такие концерты, что только держись;

даже через платье видно было, что кто-то внутри молотит. В последнее время вверху живота стали появляться его пятки; они картинно отставлялись в сторону и их можно было пощупать. Крошечные пятки, но очень мужские. Женька уже видела своего мальчика, во сне:

в голубых штанишках на бретельках, он вбежал в какую-то комнату, где она сидела, стреляя из игрушечного автомата. Девчонки все были гадость; ради девчонки и стараться не стоило.

Рядом с Женькой страдала одна такая – сама еще девчонка, скуластая, черная, в больших роговых очках на остреньком носике. Очки хотелось с нее снять, чтобы они не мешали ей рожать. – Выворачивает, прям не знаю, пожаловалась она Женьке, неожиданно грубым, деревенским голосом. – На низ хочется, не представляю... – Ты как-нибудь... – сказала ей Женька. Может, врача позвать?

Девчонка вместо ответа выгнулась, запрокинула голову, прокричала обалдело: "На-низ-я-хочу!"

– Во, оглашенная, – метнулась к ней акушерка, – ты что?

– Выворачивает меня, – простонала девчонка, – чеж делать-то?

– Тужиться надо, потуги у тебя. Значит так, коленки обхватывай, ...теперь к себе тяни – раз, два, взяли! Ну, давай, – раз-два... Да что ж ты не тянешь-то! Тут, брат, за тебя работать некому, сама должна!

– Тетенька, не рожу я...

– Все родите, ни у кого еще не застревало. Колени бери... ну! раз-два, взяли! раз-два, взяли!

Женька невольно напрягалась вместе с ними, стараясь помочь. По-маленькому хочу, по-большому хочу..., – кряхтела девчонка. – Все хочу, ничего не хочу...

– А ты терпи. Мамка тебя рожала, тоже орала.

Родишь – а завтра Пасха, воскресенье, как хорошо! Муж-то выпьет на радостях... Как он, ничо у тебя?

– Ничо... Метр восемьдесят.

– Вот и хорошо! Ну, давай, уж скоро тебе, – и акушерка отошла.

Женька, испугавшись, что девчонка бросит тужиться, стала говорить торопливо: "Девочка, как тебя... Коленки обхватывай... Ну, пожалуйста, прошу тебя... Вот молодец! Ну, еще разок...".

Они проработали так до часу. В час девчонку повели – вернее, она сама побежала, как встрепанная, – и родила дочку. Это был добрый знак: Женьке казалось, что чем больше до нее родится девочек, тем вероятнее у нее будет мальчик. Она все чаще и чаще проваливалась в сон; уж и свет не мешал, только крики будили. Потом вроде и кричать перестали, выключили свет, и на несколько часов наступила тишина.

Проснулась она около шести; за окном слабо светился пасмурный весенний денек. В палате шла вялая работа. Все устали, врачи и студенты разбежались. От вчерашних роскошных криков не осталось и следа – кричали тоже устало, слабо. Женькины невзаправдашние роды кончились; она чувствовала себя усталой и старой, болела голова. Мальчик лежал совсем тихо, еще спал. Ей вдруг захотелось плакать, как будто должно было произойти несчастье, как будто что-то страшное ждало ее за углом.

– Ты че? – спросила ее акушерка. – Че расстраиваешься-то? Еще родишь, все родите, никуда-эт от вас не денется. У тебя схватки ложные были, ясно? Пойдешь в патологию, полежишь, а как начнешь – обратно сюда.

– А вас не будет? – спросила Женька.

– Я-т уж отработала, как раз под пасху... Вон, смена моя идет.

От двери, четко отбивая шаг, как и положено при смене караула, шла врачиха, пышная, в золотых очках. За ней, в кильватерном строю, двигалась новая акушерка.

– Дуся, – сказала новая врачиха новой акушерке. – У меня кесарево. Следи, чтоб тут тихо было.

В случае чего позовешь.

И ушла, сильно ударяя об пол розовыми ногами. Командование приняла акушерка – молодая, с красивым и насмешливым лицом крепкой ведьмы откуда-нибудь из "Ночи перед рождеством".

– Ну, бабоньки, – сказала она весело, – праздник у нас сегодня, пасха, Христос Воскресе. А вы, как свиньи какие, заголясь – тьфу! А ну, прикройсь! И судна убрать.

И бабы прикрылись и замолкли, будто только и ждали, чтоб рявкнули на них. Дуся увидела, что Женька смотрит на нее, подошла. – А ты чего лежишь, прынцеса?

– Ложные схватки, переводят в патологию, – доложилась Женька.

– Раскройсь.

Она послушала Женькин живот, сказала презрительно: "Прыщ вскочит, они в роддом бегут", и удалилась.

"М-да, – подумала Женька, – дурак будет, кто станет с этой рожать. Угробит элементарно". Ей ничего такого, к счастью, не грозило. Просто замечательно было, что ее брали в патологию; все эти предчувствия – ерунда собачья. Она съела принесенную манную кашу и лежала тихонько, как мышка, как вдруг около ее кровати материализовалась чужая, горбатенькая нянечка и, крадучись, засунула в тумбочку пакет с яблоками.

– У ворот стоит, – прошептала она, – выглянуть просит, если в состоянии.

Женька сладко дрогнула – Илюшка! Она оглянулась – Дуси нигде не было, никто не смотрел – вдела ноги в шлепанцы, и – к окну.

Илюшка стоял совсем неподалеку, маленькая патетическая фигурка в беретике. Она постучала пальцем по стеклу – "Сюда! Сюда смотри!". Он заметил и рот у него растянулся до ушей. На лице его было высказано столько доброты и любви, что видеть это было почти невозможно. Он стал спрашивать: '"Как ты? Что? Почему я тебя вижу?" Она развела руками и выпучила глаза, изображая полное недоумение, потом он ей показал – "Напиши!", а она показала – "Чем? Карандаша нет", а он хлопнул себя по лбу: "Ах, я, балда, балда!", а она показала, что не надо, потому что ее переводят, а он испугался – "куда? в чем дело?". Она попробовала ему объяснить, но это было слишком сложно; тогда она махнула рукой, стала просто улыбаться, чтобы показать, что ничего страшного не происходит, наоборот – и в этот миг сзади раздалось громовое: "Ты куда это полезла, а?" – и оказалось, что в дверях стоит злобная, как вареный рак, Дуся.

Женька застыла, как кролик, потом кинулась в постель, потеряла шлепанец, вернулась, по дороге толкнула тумбочку и – о, ужас! – все яблоки, один за другим, с тяжелым стуком стали шмякаться на пол и разбегаться по палате!

– Яблочки-шмаблочки! – с чувством сказала Дуся. – Уже, натащили. Что за нация такая, не пойму;

всего им мало.

Своих симпатий Дуся не скрывала.

Несколько яблок собрала нянечка, но есть было нельзя – грязные.

– Возьмите, пожалуйста, себе – шепотом попросила Женька.

Нянечка тогда на свой страх и риск вымыла ей два яблока, и Женька под одеялом тайно их изгрызла. Она теперь была фигура одиозная и чувствовала, что лучше сидеть тихо.

Между тем палата полностью освободилась, последнюю из рожавших повели в родилку. Шли какие-то переговоры между Дусей и незнакомыми акушерками; забегали нянечки, меняя белье, и, наконец, как заключительный аккорд увертюры – двери парадно отворились, и одна за другой, на каталках, как на щитах, стали въезжать вчерашние, уже родившие женщины. На их распластанные тела были навалены какие-то кульки, фрукты в полиэтиленовых мешочках, коробки зефира, красные тюльпаны – они обхватывали продукты обеими руками, смеялись, перекликались – в палату, действительно, вошел праздник, пасха, любовь и радость! Всю ночь они пролежали на каталках – некуда было положить, и вот теперь их ждали мягкие кровати, да еще в той же комнате, где они мучались, что с особой силой позволяло ощутить отсутствие этих мучений, а также тот факт, что теперь у всех у них были живые, здоровые, трехкилограммовые дети, мирно спавшие где-то наверху, в детской. Все женщины непрерывно говорили, находясь в таком же коллективном возбуждении, что и накануне.

– А я-то, прямо в тапках, да на родильный стол;

кричу – держите меня, держите! – хвасталась девчонка в очках, ныне красная и счастливая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю