Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Юлия Шмуклер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
И пошла эта новая, предсмертная жизнь, вся в сером тумане, на последнем издыхании. Они встречались после работы, около ее института. Он уже не работал-ушел сам, чтобы не подводить Валю и Леву, и ночами грузил хлеб в булочной-и стоя возле института, в старой кепке и пальто, чисто выбритый, только сдержанно кивал тем знакомым, которые не боялись поздороваться. Все они шли после семинаров, экспериментов-убогих, он знал это, но удержаться не мог-завидовал. Как на грех, в булочной ему приходили в голову хорошие идеи, и он записывал их, потому что проверить негде было.
Выходила она, эта родная девочка, дочка, в синем, на боку беретике; она бежала к нему, и он брал ее маленькую ручку, засовывал вместе со своей в карман, и так они ходили часами, по улицам, и он гладил, ласкал эту ручку, потом брал другую, и вся их жизнь была в этих руках, переплетавшихся, сжимавших друг друга.
Два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, Валя Костюченко предоставлял им свою квартиру, и они могли хоть немного утолить свою страсть, которая начала принимать катастрофические размеры. Он уже не мог существовать, если не звонил ей утром, домой, и потом днем, на работу, и всегда более или менее знал, как она спала, что ела, чем сейчас занимается. Не было такой вещи, в которой она отказала бы ему, а он, зная, что осталось всего-то ничего, тридцать, сорок таких понедельников и четвергов, умирал от своей тяжелой страсти, и, отправляясь после свидания в булочную, в ту же ночь уже грезил, представляя себе Геню, раздетую, чудовищно прекрасную, и как и что они будут делать в следующий раз. От понедельника до четверга время шло быстро, но от четверга до понедельника он маялся, как на каторге, потому что суббота и воскресенье были дни семейные, пустые, когда они совсем не виделись, когда даже голос ее в трубке звучал не так-а он не мог выяснить, в чем дело.
Он ходил гулять с сыном, а сам считал-еще двадцать восемь часов до понедельника... еще три до ночи и двадцать до конца работы... еще восемнадцать-и они в костюченковской квартире; и когда этот миг все-таки наступал, он испытывал такую болезненную нежность, такую благодарность судьбе, будто и не было большей проблемы, чем дожить до понедельника, и все их муки и горести кончались на этом.
Они лежали потом блаженствующие, и слушали вполслуха радио, которое всегда тихонько мурлыкало в уголке и было настроено только на "Голос Америки" – другого Валя ничего не признавал.
Другой, свободный мир шумел где-то там, говорил по-английски, смеялся, пел-счастливые, непонятные, чем-то заслужившие свою свободу люди. Боже мой, вместе с Геней, увидеть Париж, Лондон, Италию... Прийти в кафе, взять чашку кофе, газету, заложить ногу на ногу, сказать громко: "Правительство наше-дерьмо собачье"... Или, скажем, так:
"Козла выжили, а все псиной воняет..." Нет, это для них слишком тонко, не поймут, лучше так...-и Геня зажимала ему рот, чтобы соседи не услыхали. Сама она не хотела ни в Париж, ни в Лондон, а только в Иерусалим. Один звук этого имени казался ей волшебным. Для нее это был не город, где пьют кофе или покупают мыло, а некоторая таинственная обитель, специально для духовных потрясений.
Туда вела извилистая тропа, по древним, каменистым горам Иудейским; взмах за взмахом торы отходили, отодвигались все дальше-и вдруг на одном из поворотов в открывавшемся проеме вставал Иерусалим, мистический город в поднебесье. Он грозно сиял на семи зеленых холмах, и Геня, не решаясь подойти, стояла и смотрела издали; но когда, к закату, она все-таки поднималась к его белым стенам, теплым от солнца-она сама ждала себя у этих каменных стен, в черном, улыбаясь странной слепой улыбкой, выцветшей от ожидания.
Когда Геня несла всю эту околесицу, сидя, полуголая, на постели, с вдохновенным видом взмахивая рукой, чтобы показать сияние Иерусалима, даже в засохшей груди Сергея пробуждались еврейские чувства, и он принимался целовать, обнимать ее, и кончалось дело известно чем.
И он в сотый раз перебирал все возможности– Гении муж поехал бы, даже зная, что она любит другого, но старуха эта, мать, у которой он был единственный, кровиночка, остальных поубивали-больная эта, суровая старуха была тормозом, камнем на шее, из-за нее все рушилось. Она жила в деревне, держала корову, ходила упрямо в церковь, и брать ее, надо было брать корову, избу, деревню-Россию. Одна мысль о разговоре с нею казалась невозможной. Хотя бы она умерла скорей-он не говорил этого, и даже не позволял себе так думать, но надеялся. Муж тоже мог попасть в аварию, мало ли что; он сам мог умереть, что было не так уж плохо...
И в то же время он знал, что ничего такого не случится, что этот последний миг-назначен, что их судьба проигрывается на неких сценических подмостках, в чьей-то крепко сколоченной пьесе, и по логике действия должен был настать этот конец, кульминация, разрыв души, через который им придется пройти. Последующая загробная жизнь виделась ему в отвратительно жизнерадостной раскраске, с оранжевыми апельсинами и желтыми курами. Геня же оставалась на серой земле, с мужем, к которому она вернется-все вернется на круги свои-занавес медленно закрывается.
Он чувствовал себя беременной сукой, прижатой дверью, и сердце ломило все сильнее, готовя инфаркт. Одной мысли о Генином муже было достаточно, чтобы вызвать приступ – его так и заливало ненавистью к этому образцовому, сдержанному типу, который, правда, Геню не трогал, что было благородно с его стороны – но ведь почему? Потому что надеялся снова заполучить ее целиком, с потрохами, и слопать в уголочке, где никто не видит. Ведь что этот негодяй сказал Гене: "Не думай обо мне; у нас вся жизнь впереди". А эта дурочка восхищается им, сидит субботу и воскресенье дома, раз он так просил. Ах, Геня, Геня!
У него самого семья безнадежно разваливалась, дом стоял как нежилой. Никто не готовил пищу – и денег не было, и жена целый день бегала по Президиумам, ОВИРам, в компании молодых чернобородых сионистов, среди которых теперь подвизался и Лева Розенцвайг, ныне Арье, неодобрительно поглядывающий на бывшего шефа. Сын ходил в детский сад, это подлое заведение, где детей звали по фамилиям – ("Миллер! – кричали его трехлетнему сыну, – вернись немедленно!") – но где этот Миллер все-таки три раза в день получал горячую пищу, хоть какую-никакую – дома и этого не было. Сергей ночью кормился бубликами;
после смены шел в магазин, брал филе трески мороженой, или котлеты готовые, если уж очень от трески тошнило, жарил на завтрак – и они с женой ели в молчании, перебрасываясь ничего не значащими фразами, вроде: "Капусту не давали?", или "За электричество уплатил?" (спросить "Когда вернешься?" нельзя было).
Нищенские деньги, которые он зарабатывал, шли чуть не все на фрукты сыну, который страдал запорами и только на яблоках кое-как выбирался. Раз принесли помощь из-за рубежа – синие джинсы, которые они немедленно загнали, и еще раз – перевод на 12 долларов. Неизвестный кто-то, американский реб ид, с козлиной бородкой и в цилиндре, как положено дяде Сэму, пошел в банк и сказал важно: "Вот что, там, в России Миллер есть, голодающий... Так пошлите ему 12 долларов, что ли...".
Он изображал Гене эту сцену, и она хохотала до слез, а через день принесла деньги, и Валя принес – как раз тогда, когда пришла повестка из кооператива, что в случае неуплаты задолженности за квартиру дело на них будет передано в суд.
И он взял эти деньги и отдал голодной, окончательно почерневшей жене, которая жила все это время в аду, в истериках, припадках, умирающая от ревности, неизвестности, ненавидящая его, отталкивающая и одновременно желающая страстно. Никогда прежде он не испытывал к ней такой глубокой жалости и не понимал ее так хорошо; он чувствовал, что душа его раскрывается, что он может сострадать, сделает для нее все, что в силах человеческих, кроме одного – в ту минуту, когда надо будет идти к Гене, он встанет и пойдет, как лунатик. Если бы он сидел в мужском лагере, а Геня рядом, в женском, он все равно пошел бы, под пулемет, и с той стороны, в свете прожекторов, двигалась бы Геня.
Одна только сила на свете была сильнее – вот этот мальчик с полными ножками, со светлой челкой, который утром, просыпаясь, первым делом спрашивал "Где папа?", который всегда давал ему половину яблока, только у него на руках засыпал во время болезни, с которым он каждый день сидел на горшке, подбодряя и утешая. Ради него надо было оставаться жить, быть здоровым, чтобы не бросить его одного на свете:
надо было вытащить его из этой скорпионьей страны, где дети с такими вот ясными серыми глазами, правдоискатели, были первые кандидаты в лагеря, в сумасшедшие, рты себе зашивающие. Как-то он шел по улице вслед за женой и сыном, и поравнявшись с двумя бабами, судачившими у подъезда, услышал, как одна сказала другой: "Вон жидовка наша пошла, с жиденком своим" – буднично сказала, просто, имея в виду только назвать предмет, и поглядев в ее толстое лицо, он вдруг понял, что его малыш такой же очевидный жид для них, как если бы у него нос сросся с подбородком, или уши загнулись бы пейсами.
Да, надо было ехать, мотать, покуда не закрыли эту лазейку, и жена с неистовостью помешанной осаждала начальников, требуя разрешения, и одного генерала захватила в туалете. Сергей чувствовал, что по иронии судьбы именно их должны были вот-вот выплюнуть, хотя настоящих сионистов травили, как диких зверей, а в маленьких городах сажали. Начиналась весна, последняя в России. Он старался запомнить погоду, ветер, запахи, туманные деревья, завывания котов перед пронзительными их оргиями, холодные ночи, Большую Медведицу. Они с Геней больше не сопротивлялись судьбе; обреченно, выплакавшись, шли они навстречу року, держась за руки, чтобы не так страшно было, и не было больше смеха на их тайных свиданиях, и не было слез какое-то новое, глубокое, безысходно-светлое чувство пронизывало их до дна, и они знали, что так останется навеки, что бы ни случилось с ними. Они прожили вместе большую жизнь – осень, зиму, весну; они оба изменились, несли отпечаток друг друга, и, хотя и не обещая, им выдали полную долю счастья – а больше никак, ни по каким нормам не полагалось.
Он заранее разработал программу, что они будут делать по получении разрешения; он уходил из дому, Геня бросала на десять дней работу всего-то давали десять дней – и они жили у Вали, вели домашнее хозяйство, и десять ночей спали вместе. Он заранее договорился с Валей, что тот поможет жене с визой, справками, таможней – и они с Геней тоже должны были ездить, но вдвоем, а сын шел жить по знакомым, кто брал. Сергей даже занял денег специально на этот период, накупил консервов, картошки, два кило луку. Он хлопотал над этими последними днями, как курица над яйцами, и все-таки, когда они грянули, когда жена влетела, не дыша, и он увидел в ее остановившихся глазах – "разрешили!", он паникнул, побежал зачем-то к Гене на работу, и долго ждал у проходной, забыв, что можно позвонить. И вот что странно, они так много плакали осенью, в предвидении этого момента, а теперь слез не было, они умирали в полном сознании, уславливаясь, как будут писать друг другу, даже обсуждая Генины эксперименты – как будто жизнь после его отъезда должна была продолжаться, будто они и не знали, что конец близок. Ночами он старался запомнить, как Геня спит, совершенно измотанная беготней по его делам; сам он спал три, четыре часа в сутки, тяжелым, неосвежающим сном беды, и утром, под грохот будильника, первым движением протягивал руку – убедиться, что Геня рядом.
И он, наконец, настал, этот последний день, которого они так боялись. Была поездка на аэродром, в Шереметьево, был последний юный лесок, который они прошли от машины к таможне, была очередь на проверку багажа, и евреи перекорялись, кого будут обыскивать раньше. Сергей держал Геню за руку, и когда стали впускать жену с сыном – строго по визам, сличая фотографии сделал попытку провести ее за своей спиной, и, конечно, неудачно, как все, что он когда-либо делал. Ее задержали, выставили обратно, и он даже не успел поцеловать ее. Вот так, оказывается, это должно было произойти – раз, и готово.
И как во сне, он прошел за перегородку, где еще раз проверили фотографии, и их начали шмонать, перерывать чемоданы, которые открывала суетящаяся жена, а он послушно закрывал, когда сказано было. В нем все время билась какая-то мысль, что надо подойти, сказать, чтоб впустили Геню, что нельзя же так – но кругом были люди в формах, к ним он не мог обратиться.
Они уже находились на другом конце зала, у выхода, когда вдруг, далеко, за перегородкой, он увидел бледное лицо, черные волосы, синий беретик – и не разбирая дороги, под крики таможенников, кинулся к ней, и, ничего не видя, успел три раза поцеловать то светлое пятно, что было ее лицом, каждый раз попадая в губы – пока его не оторвали и не вывели из помещения. И чувствуя себя так, будто у него вырвали внутренности, он пошел и сел в самолет, и они взлетели.
Через месяц, в палящий зной, он пересекал плоское, пыльное шоссе около Тель-Авива, собираясь ехать выяснять насчет работы. Пыльные низкорослые пальмы стояли на обочине, протянув как калеки свои лапы. Слева на него шел на большой скорости Мерседес, полный народа, и он подумал, что если не торопиться – тут же все и кончится, и настанет мрак и прохлада. Он почти остановился, и кто-то уже завизжал истерически – но в последнюю минуту он вздрогнул, под скрежет тормозов вспорхнул из-под колес, и, задыхаясь, прижался к костлявому телу пальмы, весь мокрый от пота.
–
ВИТЬКА ПАЛЬМА
В юности, в ту цветущую пору, когда девушки трясут грудями, как яблоня яблоками, я представляла собой прямоугольную, средних размеров щепку, обтянутую неприлично белой, фарфоровой кожей, через которую виднелись вены, артерии, а также все, что делалось внутри. Косточки деликатно высовывались из меня в самых неожиданных местах, и раз, помню, на улице, один из двух дядек, шедших мне навстречу, случайно взмахнув рукой, так сильно ударился о мое бедро, что остановился, подул на ушиб и сказал неспешно приятелю: "что за баба, ни спереди ни сзади", после чего они удалились.
И несчастна я была как побитая собака – меня только что не приняли в университет, наплевав на золотую медаль, с помощью которой я надеялась протиснуться в это святилище русской науки, и с горя я пошла в заведение, гаже которого не бывает ничего – Институт железнодорожного транспорта. К ним не часто заходили с золотыми медалями, и они так удивились, что зачислили меня, не обращая внимания на национальность, и даже дали повышенную стипендию.
Они были имени Сталина когда-то – перед входом еще стояла огромная тумба, с которой его, двухметрового, сняли – и очень военизированные; многие преподаватели до сих пор ходили в темной форме с рельсами, а может, со шпалами на стоячем воротнике, над которым их головы, тупые и бритые, важно торчали, наподобие кочанов, взращенных в горшках, и имели застывшее выражение. Директор именовался не директор, как у людей, а – начальник, и ему полагалось писать рапорт; зато студенты так и оставались студентами, хотя их истинная сущность лучше всего выражалась словами "потомственный железнодорожник": все они происходили из глубинки, из железнодорожных семей, гордившихся своим идиотизмом, и жили в общежитии, где пили неумело, блюя после каждой пьянки, и учились в преферанс, незнакомый их отцам, стучащим в козла.
Науки, даже железнодорожные, давались им с великим трудом, и они с недоверием взирали, как я шикарно сдаю экзамены, потратив последнюю ночь на подготовку – кошмарную ночь, полную глубочайшего отвращения и самовоспитания, когда следовало все-таки разобраться в этих контактных сетях и рубильниках, прежде чем идти на судилище. И выйдя оттуда, я изо всех сил трясла головой, чтобы полученные сведения скорей забывались, и они с шорохом, как тараканы, начинали расползаться во всех направлениях, так что к вечеру я уже возвращалась в первобытное состояние и шла на концерт, где сидя на ступеньках, между ногами и над головой таких же, как я, безбилетников, пронизывала свой организм музыкой, подрагивая, как проводник с током в магнитном поле.
Единственным предметом, в котором проявлялась моя неполноценность, было черчение – шрифты эти разные, проекты, эскизы, детали машин. Те жалкие линии, которые выезжали из-под моего рейсфедера, заставляли нашего чертежника, который мне нравился, потому что ходил не в форме, а в сатиновом мятом халате, высоко поднимать брови и глядеть на меня, как на вошь, ползающую по интеллигентной даме. "Зачем вы пошли сюда?" – спросил он меня однажды, ибо ему, по-видимому, было ясно, что я не собираюсь лихо водить электровоз, поглядывая из окошечка на жезл начальника станции, а может быть, даже не собираюсь проектировать освещение на подстанциях, две лампочки туда, три сюда – работа непыльная и выгодная, мечта распределяющегося.
"Да ладно вам, – хотелось мне сказать ему, – не знаете, что ли", но вместо этого я, конечно, пробормотала, что вот, очень любила физику, но раз не вышло, не все ли равно, железнодорожный или сталеварейный.
Он глубокомысленно покачал головой, осуждая, а я, чувствуя, что дальнейшие объяснения вредны, и помня, что в Ленинке меня ждет "Что такое жизнь с точки зрения физики" Шредингера, откланялась как могла мирнее, и побежала в мой любимый общий зал, где столько вечеров провела под зелеными абажурами.
И, закончив книжку, я, чтобы сделать этот замечательный день поистине незабываемым, купила на улице большую дорогую плитку шоколада "Слава" и сожрала ее целиком, в один присест, стоя на набережной, против стройной Румянцевской библиотеки – ветер с реки, плитка шоколада в руке, опьянение от множества потрясающих и таких простых мыслей большого ученого, и надежда, что может я, тоже, когда-нибудь, что-нибудь, хоть маленькое...
Надеяться, вообще говоря, было не на что: ни в одной из тех книжек с завлекательными научными названиями, которые я во множестве покупала, я не понимала ни звука – если не считать внезапных прояснений, когда все вдруг оживало и как бы кивало мне со страницы – но тут же закрывалось опять, и я убеждалась, что судьба правильно определила меня в железнодорожную клоаку, сидеть мне в ней не пересидеть. Надо было плюнуть на эти слюнявые мечты, примириться, не терзать себя понапрасну – я же, непоследовательно, с ненормальным упорством, ездила вечерами в университет, на Ленинские горы, слушать лекции, читаемые для заочников, и обманув каким-нибудь образом бдительность стражей, сидела в амфитеатре большой Северной аудитории, совсем как настоящая студентка, и слушала, как у огромной доски бубнит свою лекцию увялый пожилой доцент, конечно, лучше наших кочанов, но, в целом, из той же когорты.
В его изложении моя сверкающая наука превращалась в некое паукообразное занудство, будто физику так и делали подобные доценты, а не великие мира сего с сильно звучащими именами, вроде Шредингера, Вора и Эйнштейна последний, кстати, был только что разрешен для изучения, а до того, стараниями тех же доцентов, сидел под запретом, то ли как проводник сионистской идеологии, то ли просто как буржуазный идеалист – уж не помню сейчас.
Но по дороге домой, в пустом вечернем метро, с редкими парочками, доцеловывающимися по углам, и пьяными, спящими в неудобных позах, страшная мысль вдруг пронзала мой мозг: а что, если не они все дураки, а я одна дура? Спросить было не у кого. Существовали, правда, четыре гениальных еврея, принятых в тот год физфаком в свое лоно – Рубинштейн, Каплан, Янкелевич и Гофман (фамилии их я выискала в списках), но никто из них на моем жизненном пути не попадался, а прочим я не поверила бы.
Ах, Каплан, Рубинштейн, Янкелевич и Гофман!
Какие надежды я на вас возлагала! Тут была и любовь (к кудрявому Гофману), и совместные занятия наукой, и общество, где можно поговорить по душам, и танцы, которые я обожала, но никто меня не приглашал, и походы на тихие подмосковные речки, где мы с Гофманом романтически собирали землянику на круглом пригорке в сосновом лесу, и тут бац – я входила в комнату, где заставала три раскладушки вокруг большого дубового стола уже расставленными – пятеро нас спало рядком да ладком, включая родителей на диване – а мой чертеж с деталью "крюк", похожей на солитера в родовых муках, уже выглядывающим из-за шкафа, откуда его при всем желании не достанешь, а у меня и желания такого не было.
Однажды, поздней осенью, ввалившись продрогшая и голодная в наш распотрошенный ковчег – семейство в разного рода дезабилье, позевывая, уже занимало места согласно купленным билетам, – я заметила на столе белую, пухлую книгу неизвестного происхождения, и, ухватив ее вместе с хлебом, колбасой и сахаром, поволокла на кухню, пить чай. Тараканы так и побегли при моем появлении, когда над нашим столиком зажегся свет, дистанционно управляемый из комнаты – соседские столики тонули во мраке – и, подстелив газетку, глотнув горячего чаю, я сжевала бутерброд и между делом открыла книгу, которая называлась "СС в действии". Как правило, подобные вещи я не читала, не вынося жестокости, и даже кошка, сожженная на моих глазах мальчишками на улице, навсегда вошла в репертуар моих снов, не говоря уже о чем-нибудь более серьезном. Но как-то такое я, нехотя, потащилась через эти истории, от одной страницы к другой, от картинки с трупами к картинке с очередями в крематорий, с детьми, глядящими на меня из гетто, с так называемым мирным населением, копающим себе ров – и когда я кончила, часа через три, огромное несчастье уже свалилось на мои плечи, и тараканы начали собираться кланами около родимых своих обиталищ, ибо я сидела тихо и была им теперь не опасна.
Потом меня вырвало, и я долго заметала и замывала следы, потом рассвело и осветило обшарпанный потолок, стены в трещинах и неотмываемо серую раковину – и впервые я испытала удовлетворение от этого безобразия и поприветствовала черненькие головки тараканов, выглядывающие из-под плиты ибо так я была ближе к смрадным кучам моих евреев, умиравших под пристальными взглядами европейских народов.
И начались эти ночные кошмары, страхи, хуже которых ничего придумать нельзя, когда я ворочалась то на бок, то на живот, пытаясь заснуть, и пробовала расслабляться и считать до ста, и расправляла простыни, и свешивала голову с раскладушки – но все напрасно, тщетно, сон не шел, и мускулы мои натягивались, как веревки. Истории были совсем простые:
одному заключенному сделали укол в сердце, и он тут же умер. Молодая женщина взяла за руки двоих чужих детей – с детьми прямо с транспорта отправляли в крематорий – и сама закрыла за собой дверь, чтобы поскорее покончить с этим делом. И еще какой-то мальчик, двенадцати лет, необычайно умный и образованный, в беседе с комендантом сказал: "Я знаю, что больше я ничего не узнаю".
И в темноте и сопении нашей семейной ночи я в сотый раз, скосив глаза, с ужасом глядела, как под мое желтое, обглоданное ребро вводят огромную, конских размеров, иглу, и еще не веря, не в силах вздохнуть, чувствовала, как она проникает в меня все глубже, глубже, толчок – и с выкатившимися глазами, с отвалившейся челюстью я начинала страшно, хрипя, умирать – так что мама однажды проснулась и стала спрашивать, в чем дело. И в сотый раз, отворив железную дверь, я пропускала вперед по узкому коридору двух чужих малышей, мальчика и девочку, девочку с больной ножкой – но это теперь не имело значения; и снова и снова шли эти слова "Я знаю, что больше я ничего не узнаю" – и я плакала, потому что мне казалось, что это обо мне, что это я больше никогда ничего не узнаю – хотя ведь к моим услугам были все книжки на свете, а тот мальчик просто действительно больше ничего не мог узнать. И то, что он сознавал это и принимал, как взрослый, и выражение его темных глаз, когда он говорил с комендантом – я понять никак не могла, как это небеса не рухнули в обломках, и солнце, как и прежде, светило на гнилую землю.
И я лежала на раскладушке, судорожно вытянувшись, глядя перед собой немигающими совиными глазами, и время от времени выходила почти по трупам сородичей на кухню, пить воду или в холодную уборную с вечно протекающим ржавым бачком, который от грязи, казалось, шевелился. И я говорила себе ну, сколько можно, война давно кончилась. И почему Гитлер? Сталин больше народу убил, чем Гитлер, и сейчас, разве не сажают?
"Сажают", – отвечала я себе тоскливо, и на душе у меня было паскудно, как в пивной бочке.
И когда я, наконец, засыпала, мне снились отравленные реки, отравленные конфеты, тростники, где нельзя спрятаться, лай собак – и наутро, когда я с головной болью перлась в институт, я положительно не знала, в каком времени, пространстве и состоянии я существую, и я готова была за что угодно уцепиться, чтобы отсрочить наступление следующей ночи, и университет был заброшен давно.
И когда я входила в институт, у входа уже стоял Витька Пальма удивительно стройный, красивый мальчик из города Горького, с коричневыми, без блеска, глазами лермонтовских героинь, с завитком каштановых волос на лбу – и он кланялся мне издали, не спуская глаз, как кланяются старушки прокурору, и следовал на расстоянии в чертежку, где внимательно следил за всеми моими передвижениями и телодвижениями. Видно было, что любовь трахнула его по голове, хотя шансов у него не было никаких – во-первых, Гофман, а во-вторых, когда он подходил поближе, у него в глазах светилось такое меланхолическое собачье обожание, что я невольно свои глаза отводила – ибо никак нельзя достойно ответить псу на его любовь, разве что лечь рядом с ним на пол и целовать в сиреневую пасть, пока не заразишься эхинококками.
Он робко предложил начертить за меня злополучный крюк, на что я, конечно, согласилась – и он сделал великолепный, как его собственные, чертеж, с жирными обводными, изящными пунктирными, безупречным шрифтом на белоснежной, настолько нетронутой бумаге, будто сама муза черчения подошла и дунула чертежом, а не Витька, изогнув свое кошачье тело, часами корпел над ним, подкладывая под локти газеты. Чертежник принял лист, вздыхая ситуация была ясна ему совершенно – ив знак презрения только пожевал губами, не удостоив ни словом.
Нечего и говорить, что за крюком последовали мрачная болванка в трех измерениях, затем некая
.вещь, состоящая из дыры с фестончиками, и много чего еще – я уж и внимания не обращала, что там "у нас по плану, а Витька был счастлив, спасая любимое существо посредством любимого предмета, и каждый день провожал меня домой, вернее, в темное > наше парадное. Мы шли, и он молчал, а я говорила, плела ему разные байки, от Шекспира до Конан-Дойля, и он так удивленно слушал, поднимая брови, и на его чутком лице немедленно все отражалось, что он там подумал и как отнесся – но сам он больше молчал, не обладая словесным даром, и изъяснялся односложно. И почти никогда не произносил фраз, начинающихся с "я" – так что по сравнению с гражданами, непрерывно сующими вам свое жирное "я", как котлету в руку, Витька находился на другом, редко посещаемом полюсе: он вообще как бы не существовал для себя, в качестве объекта второстепенного, незначительного – и если и ходил за мной повсюду, то не потому, что хотел чего-то хорошего для себя, а просто неведомая сила велела ему ходить, вот он и ходил.
И каждый день он покупал мне подарок: то плюшевого мишку, то шоколадку, то нужную книгу – и прощаясь, вынимал его из старенького чемоданчика, с какими ходили после войны, когда портфелей близко не видали, и протягивал мне с искательной улыбкой. Не взять было невозможно – он смотрел так испуганно, будто соображал, что купи он мячик вместо мишки, все обошлось бы; но и брать было никак нельзя – два пятьдесят, рубль, три рубля – он просто терроризировал меня этими ценами, каждой из которых хватило бы на его дневное пропитание, и я уже опасалась, что он убивает или ворует – а что он не ест и ходит в тряпье, и так было видно.
Х И я стала уверять его, что очень хорошо к нему 1 отношусь, просто замечательно – только не надо мне ' ничего покупать, и в качестве доказательства разре-1 шила держать меня за руку и целовать в щеку, что ' в наш развращенный век выглядело до того глупо
– и по-детски, что скоро я, смеясь, подставила ему губы
– и напрасно. Подлинная страсть, которой он был охвачен, затаенный взор, холодные губы – это был поцелуй такой жгучей сладости, что я только глаза вытаращила, удивляясь, откуда что берется, а он, как умирающий, прижимал меня к своему серенькому пиджачку, пахнувшему химчисткой, и бормотал: "выходи за меня замуж, а? ну, выходи... выходи...".
И через некоторое время – мы целовались каждый день – он уже одурманил меня до такой степени, что эти его глухариные бормотания не казались мне смешными, и сердца у нас стучали, как бешеные, и я чувствовала, что еще немного – и я паду на этих самых ступеньках, на удивление соседям. И благодаря этим новым, жизненным ощущениям, мои видения как-то сникли, уползли восвояси, и если и появлялись иногда, то только во второй части, в невероятных цветных снах с преследованиями – так что получившийся продукт можно было смело пускать на широкий экран, публика бы в накладе не осталась.
Меня удерживало только неверие в Витькину предназначенность – как, этот мальчик? А где же Гофман? Где совместные занятия наукой, разговоры, запланированная общность взглядов? С Витькой не о чем было поговорить – он был чист, как слеза октябренка, и еще в школе привык отвечать на вопросы типа "За что автор любит свою Родину? За что готов сложить за нее голову?" – и сам представлял собой идеальный объект для такого сложения, где-нибудь в окопе, в окружении, даже не задаваясь вопросом, кто и почему послал его туда. И когда я горячим шепотом наговаривала ему на советскую власть, он только недоверчиво слушал меня, вздыхая, и однажды высказался – что зря, мол, народу все это рассказали, народ должен верить – и посмотрел мудро. А я осеклась и подумала, что не напрасно Сталин их благодарил за то великое терпение, с которым они на его дыбе висели – и как-то расхотелось мне с ним лобзаться, и объясняться тоже стало неохота, и я велела ему топать восвояси, тоном, с Гофманом невозможным, и он ушел понуро, в своем обвисшем коричневом пальто, ничего не понимающий, очень одинокий.
Но на следующее утро он уже ждал меня на лестнице, бледный, держа поперек живота тигра за девять тридцать – и он молча протянул его мне, как искупительную жертву Молоху, и в первый раз я почувствовала над ухом свист крыла судьбы.