355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиан Семенов » Испания » Текст книги (страница 2)
Испания
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:29

Текст книги "Испания"


Автор книги: Юлиан Семенов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

...Старик мог подолгу, задумчиво рассматривать лицо Адамо, и он, верно, жалел шофера, ибо понимал, что мстит. И тогда он переводил взгляд на Мэри, и лицо его смягчилось, и расходились морщинки вокруг глаз. Я понимаю, отчего такое случилось с ним, хотя провел с Мэри всего один день в Нью-Йорке, неделю в Москве и два дня на охоте, на Волге, куда я ночью отвез ее прямо с читательской конференции в Библиотеке иностранной литературы.

Кто-то из великих испанцев утверждал, что, познав одну женщину, ты познаешь их всех – причем в это вкладывается отнюдь не плотский смысл, не тот, который так импонирует животным мужского рода, пылкокровным и тупым кретинам, не скрывающим своего снисходительного превосходства над женщиной только потому, что ему дано заниматься дзю-до; отнюдь нет. Унамуно считал, что женщины похожи одна на другую значительно больше, чем мужчины, – все они мечтают об одном и том же: семья, дети и любовь – обязательно до старости. В мужчинах значительно в большей мере заключено начало "личностного", тогда как природа распределила между женщинами мира одну-единственную душу – с небольшими коррективами за счет уровня развития государства, климатических условий, национальных обрядов и привычек. (Тезис невозможен без антитезиса, разность рождает истину – возражая и Унамуно и себе самому, я вспоминаю Гризодубову, Терешкову и Плисецкую... Одна душа? Впрочем, можно выносить определенное суждение обо всем – это неприложимо лишь к женщине. Такая антитеза, думаю, не вызовет гнева представительниц прекрасного пола.)

Всякое познание – бесконечно, и коррективы в этот необратимый процесс вносит не догма – жизнь. Этим утверждением я не пытаюсь опровергнуть мудрость великих испанцев. Оспаривать их – трудное дело, и "коллективная душа" женщин трезвое, хоть и горькое соображение, но, видимо, из каждого правила следует делать исключение. К таким исключениям должна быть отнесена Мэри. Я не могу писать о том, что она мне рассказывала о Старике – это слишком личное, что знали только два человека, но то, о чем говорит Кастильо Пуче, знали в Памплоне многие: это история, когда Старик "похитил" двух молодых американок, а потом одну "ирландскую девушку", и как над ним подшучивали, разбирая вопрос, отчего это у Папы такие синяки под глазами, и Мэри тоже подшучивала над ним, продолжая быть ему д р у г о м. Жене художника отпущена великая мера трудных испытаний; выдержать их дано не каждой. В чеховском определении "жена есть жена" заложен библейский смысл, но без того пафоса, который порой присущ великой литературе древности: в высшей истине всегда необходим допуск юмора. Жена – в распространенном понимании – это женщина, которой з а к о н о м дано п р а в о отвести ото рта мужа рюмку, устроить скандал, если он увлечен другой, подать на развод, когда "глава семьи" проводит долгие недели на охоте или на рыбной ловле или молчит, угрюмо молчит, не произнося ни слова целые дни напролет. Мы подчас лжем самим себе, когда говорим о жене как о друге, потому что никогда мы не рассказываем ей того, что рассказываем Санечке, Хажисмелу, Семену, Толе, Феликсасу – у костра, в лесу, ожидая начала глухариного тока, когда смех наш приглушен лапами тяжелых елей, в низине бормочет ручей, и все мы ждем того часа, когда первый глухарь "щелкнет", возвестив миру начало его "песни песен". Хемингуэй рассказывал Мэри в с е – не подбирая слов, не страшась открыть себя, и он никогда не боялся потерять ее, приобщив к своей мужской правде: если только мужчина хоть один раз испугается – он перестанет быть мужчиной.

В Памплоне Мэри была рядом с Папой, только если это было ему нужно. Он не говорил, когда это было нужно, – она это умела чувствовать, потому что любила его, преклонялась перед ним и обладала редкостным даром высокого уважения к своей м и с с и и – быть женой художника.

Только филистер или старый ханжа может упрекнуть меня за то, что мне видится именно идеал такой жены; впрочем, идеал однозначен, но мера приближения к нему – разностна...

В половине шестого, закончив обед на Ирати, Старик возвращался в Памплону, или уходил из "Каса Марсельяно", или прощался с Хуанито Кинтана, которого он вывел в "Фиесте" под именем "сеньор Мантойа" и который тогда еще, в начале двадцатых, свел молодого Хэма с миром матадоров и остался другом Старика, когда тот вернулся спустя тридцать лет всемирно известным писателем и в их отношениях ничто не изменилось: только выскочки от искусства забывают тех, с кем они начинали и кто помогал им на старте.

Он приходил на Пласа де Торос загодя и любовался тем, как на трибунах "соль" веселые и шумные группы "риау-риау" в белых, зеленых, красных и оранжевых рубашках – разноцветье, складывающееся в ощущение праздника, – пели свои песни: одна кончится, сразу начинается следующая, и кажется даже, что она еще не кончилась, это вроде волны, которая догоняет другую и бьет ее внахлест, и целый час перед началом корриды Пласа раскачивается, веселится, пьет, танцует на месте, но танцует так, что импульс чужого движения передается тебе, и ты тоже хочешь подняться, вроде этих "риау-риау", и защелкать пальцами, подняв над головой руки, и выделывать ногами сложные выверты, и быть в одном ритме с тысячами людей, которые не смотрят друг на друга, но д е л а ю т одинаково – это как Панчо Вилья, когда не ждут приказа, но каждый знает свою боль и надежду, и поэтому рождается всеобщая слаженность, один цвет, единая устремленность.

В рассказе "Удар рога" Хемингуэй, описывая пансионат в Мадриде, где он жил в первые свои приезды в Испанию, выводит образ тореро, который и с п у г а л с я. (Это лейтмотив его творчества: "человек и преодоление страха", ибо Человек – лишь тот, который смог преодолеть страх.)

Мы с Дунечкой спросили портье в нашем отеле, оставлены ли нам билеты на сегодняшнюю корриду, на выступление "звезды" Пако Камино, брата которого в прошлом году убил бык на корриде в Барселоне, а самого его сильно ранил, и на Пакирри, который женился на дочери Ордоньеса, внучке Ниньо де ля Пальма, и на Диего Пуэрта, который славится умением быть мудрым, ибо он, как и большинство матадоров, пришел на корриду с крестьянского поля.

– О, сеньор Семеноф, – ответил портье, тяжко вздохнув, – на сегодняшнюю корриду можно попасть, лишь обратившись к услугам черного рынка.

– Где он находится?

– На Пласадель Кастильо, – шепотом ответил портье, ибо он как все испанцы, обожает игру в опасность: я потом убедился, что в Памплоне каждый полицейский покажет вам путь на черный рынок Пласа де Торос, не понижая при этом голоса и не оглядываясь по сторонам.

– А лично вы не можете помочь мне?

Портье легким взмахом холеной руки взял листок бумаги и написал на нем цифру: "1500 песет", что в переводе на проклятую "свободно конвертируемую валюту" означает 30 долларов. (Четвертая часть месячного заработка рабочего средней квалификации.)

– Спасибо, – сказал я, переглянувшись с Дунечкой, – мы с дочерью обдумаем это предложение.

И мы пошли на черный рынок и выяснили, что портье был честным человеком: действительно, билет на сегодняшнюю корриду стоил 1300 песет. Что касается 200 лишних, то здесь вступает в силу закон риска, оплата посредника – портье положит в свой карман не более 150 песет от двух билетов, а это по правилам здешним, естественно, правилам.

Словом, без помощи нашего доброго друга скульптора Сангине мы бы на корриду не попали, но он – самый популярный ваятель Испании, друг всех матадоров, а Испания чтит популярных людей.

И вот здесь, на Пласа де Торос, когда началась коррида, и когда после грома оваций Пако Камино начал первый бой, и бык у него был красным и не очень большим, всего 458 килограммов, я увидел воочию, что такое страх.

(Я испытал страх за день перед этим, когда повел Дунечку на первую корриду: многие северяне уходят после начала боя; правда, и каталонцы с презрением отзываются о корриде, считая ее изобретением "ленивых и кровожадных андалузцев". Однако когда Пуэрта славно поработал с быком перед тем, как выехал пикадор – этот, увы, необходимый "бюрократ корриды", и потом провел прекрасное, рискованное ките, отвлекая на себя разъяренного быка после того, как пикадор "пустил ему первую кровь", я взглянул на дочь и понял, что страхи мои были пустыми: лицо ее казалось замеревшим, собранным, отрешенным – точно таким, когда она стоит у мольберта и пишет свою картину.)

Пако Камино пропустил мимо себя быка, взмахивая капотэ осторожно, придерживая его возле колен, чтобы рога быка шли низко – он словно бы хотел заставить "торо" бодать желтый песок арены, укрытый на какое-то мгновение розовым капотэ. Это сразу же не понравилось зрителям, ибо "два условия требуются для того, чтобы страна увлекалась боем быков: во-первых, быки должны быть выращены в этой стране, и, во-вторых, народ ее должен интересоваться смертью. Англичане и французы живут для жизни". Лучше, чем Старик, не скажешь – незачем и пытаться.

Пако Камино держал быка в десяти сантиметрах от себя, а то и больше, и движения его отличались скованной суетливостью, и на трибунах стали кричать и свистеть, а когда бык поддел рогом капотэ, вырвал его из рук Пако Камино и погнал матадора по арене, Пако вознесся над барьером и перевалился через него, как настоящий "афисионадо", который хочет быть матадором, боится им стать и все-таки прет на рожон, расплачиваясь за это ранением или жизнью, и если "афисионадо" за такой прыжок аплодируют, то Камино освистали дружно и с такой яростью, что казалось, на Пласа де Торос запустили двигатели три реактивных истребителя.

Камино плохо вел себя на арене, и мне было больно смотреть на Дунечку, которая только-только познакомилась с ним в баре отеля "Джолди", где Старик обычно кончал вечер, разговаривая с матадорами перед тем, как уйти на ужин в "Лас Пачолас". (Беседовать в "Джолди" надо уметь: бар – комната сорока метров – от силы, а народа там не менее двухсот человек, и все при этом кричат, жестикулируют, и поэтому бесперерывно толкают тебя локтями. Если не жестикулировать, как все, собирающиеся здесь, тебе набьют синяки, но стоит начать жестикулировать так, как это делают испанцы, сразу же наступит некая гармония, и локти соседей будут проходить мимо твоих локтей, и никто не станет пересчитывать тебе ребра – лишнее подтверждение тому, что в чужой монастырь нет смысла соваться со своим уставом.)

В "Джолди" Пако Камино был очень красив и значителен, но в отличие от Тино он прятал под маской веселости ощущение постоянного страха, и он хорошо обманул всех нас, но это уже от политика, а матадор должен быть как художник: он имеет право перекрывать свое состояние накануне акта великого таинства творчества, а тавромахия – это творчество, с этим нелепо спорить.

А сейчас, на арене, Пако Камино был бледен и м е л о к. Он плохо убил быка, и, когда он уходил, в него с трибун "комбра" летели подушечки, на которых сидели синьоры и синьориты, а с трибун "соль", где подушек не берут из-за экономии, на него обрушились куски хлеба, пустые бутылки из-под пива и гнилые помидоры.

Но после него было чудо: выступил "человек Ордоньеса – Ниньо де ля Пальма" – Пакирри. На арену выскочил юный, маленький Вахтанг Чабукиани. Он позволил пикадору только один раз пустить быку кровь, а потом взял быка на себя и, разъярив его, остановил в центре арены, и стал перед ним на колени, и взмахнул мулетой, пропустив его в сантиметре от себя, не поднимаясь с колен, а лишь поворачиваясь стремительно, и я ощутил его боль, и почувствовал, как песок рвет кожу под желтыми чулками, и снова вспомнил испано-грузинское родство, и танцоров из Тбилиси, которые шли по улицам Хельсинки и танцевали, падая на колени, не страшась асфальта, а вокруг гремели аплодисменты друзей и свист врагов, а Пакирри снова пропустил быка мимо себя, а потом попросил своих бандерильерос уйти с поля и сам поставил бандерильи, а после ударил быка и, остановившись перед ним, поднял руку, и бык, послушный его властному жесту, пал, и Пласа де Торос стала белой, оттого что все замахали платками, требуя от президента корриды награды, "трофэо", как говорят здесь, и президент выбросил белый платок, и все закричали: "фуэрра, долой, фуэрра!", и президент выбросил второй платок, и Пакирри вручили два уха, и он снисходительно зашвырнул их на трибуны – одну на "соль", вторую – на "сомбра", и его унесли на руках, как несли на руках и Диего Пуэрта, ибо тот продолжал бой после того, как бык рассек ему руку и пропорол ногу, но он получил только одно ухо, и зрители согласились с этим, потому что в его искусстве не было того открытого и пренебрежительного отношения к смерти, что проносится в сантиметре мимо тебя, и еще потому, что он слишком хотел победить, и это было заметно, в то время как Пакирри не думал о победе – он просто сражался, любя своего противника.

Мы кончили вечер с Дунечкой в "Джолди", и мы пожелали счастья Пакирри и Диего Пуэрта, как это положено в Испании: "Пусть бог распределит удачу", но Пуэрта ответил не так, как здесь было принято раньше, – он ответил: "На арене удачу распределяю я".

А Пако Камино, красивый до невероятия и такой же гордый, прошел к своему "роллс-ройсу" мимо маленького парнишки со свежим шрамом на носу, и женщины пробивались к Пако, работая локтями, как марафоны, а мужчины хлопали его по плечам – все-таки знаменитость, – а парнишка со шрамом стоял рядом с нами и что-то надписывал на фотографии Дунечке, и никто не рвался к нему, а это был Ниньо де ля Копеа, который назавтра получил высшую награду Испании: два уха и хвост, и в газетах напишут, что он – надежда страны и что он работает так, как работали Манолете и Ордоньес в свои самые лучшие дни – не годы.

...Люди, пожалуйста, смотрите вокруг себя внимательно: всегда подле вас есть Моцарт, Шукшин и Ниньо де ля Копеа – девятнадцати лет отроду, скромный и сильный, каким был Педро Ромеро, когда Хемингуэй списывал его с Ниньо де ля Пальма.

...А после того как у меня завершились все встречи, мы поняли, что совершенно свободны и что, хотя памплонская фиеста кончилась, Испания продолжается и будет продолжаться вечно в каждом, кто смог понять этот замечательный народ, а Испания все-таки начинается с Мадрида – для меня, во всяком случае.

– Нет, – сказала Дунечка, – для меня все кончилось в Памплоне.

– Тебе не нравится Мадрид?

– Он – официальный.

Я хотел сказать, что нельзя вот так, с маху, о б и ж а т ь – неважно, кого или что – человека или город. Рассеянная невнимательность, даже если это врожденная черта характера, все равно обидна для окружающих: не вешать же себе на шею табличку – "заранее приношу прощение за мою невнимательность, рассеянность и категоричность – в принципе я добрый человек, не желающий никому зла".

Но я решил отложить эту сенсацию "на потом", а сейчас спросил:

– Ты что – уже обошла все улицы Мадрида? Видала его ранним утром у Сибелес, вечером на Гран Виа? Ночью возле средневековой Алкала? Днем у Карабанчели?

– Все равно, здесь очень длинные авениды и слишком много полиции.

– В Памплоне тоже была полиция.

– В Памплоне ее освистывали и прогоняли, когда она мешала фиесте.

Последний довод был справедливым, и я принял компромиссное решение.

– Знаешь что, – сказал я, – давай позвоним Кастильо Пуче и пройдем вместе с ним по тому Мадриду, который так любил Хемингуэй.

– А потом пойдем на корриду?

– А потом обязательно пойдем на корриду.

...В глазах у нее по-прежнему были маленькие белые человечки в красных беретах, повязанные красными кушаками, с низками чеснока на груди – она продолжала жить буйством Памшюны, и это на всю жизнь, и это прекрасно, и в будущем, думается мне, многие наши люди станут приезжать на фиесту, как убежден – многие испанцы станут приезжать к нам на Родину – ей-богу, у нас есть свои великолепные праздники, которые стоит посмотреть: это тоже будет на всю жизнь у тех испанцев, которые приедут...

– Значит, так, – прогрохотал в трубку Кастильо Пуче, шершавя мембрану жесткой бородой, – и ты должен через полчаса приехать в кафе-мороженое "Оливетти". Как, ты не знаешь, где "Оливетти"? Но это же за стадионом "Реаль Мадрид", и все "мадриленьёс" знают, где находится "Оливетти"!

Он полчаса объяснял мне, как туда надо проехать, а потом трубку взяла его дочь Таня и объяснила все за две минуты, и мы поехали, и нас задержал полицейский, потому что мы нарушили правила, а поди их не нарушь в сутолоке мадридских машин, их за год, что я здесь не был, прибавилось еще, по крайней мере, тысяч сто, и Дуня, побледнев, шепнула:

– Это "гвардия севиль"? (Она уже знала, что такое "гвардия севиль" испанцы не очень-то скрывают своего отношения к этой полицейской организации.)

– Нет, ответил я, – это обычный дорожный надзор, не волнуйся.

Полицейский потребовал мои права с каменным лицом и алчным блеском в глазах, не предвещавшим ничего хорошего. Он повертел мои права, потом посмотрел марку машины и спросил:

– Откуда вы и что это за "оппель"?

– Это не "оппель", а "Волга", мы из Советского Союза и пытаемся найти кафе-мороженое "Оливетти", которое в Мадриде знает каждый.

– Вы русские?!

– Да. Советские, – сказала Дуня, побледнев еще больше.

Вы русские, – повторил полицейский, возвращая мне права, – которые ездят на "Волге", не в силах найти "Оливетти"? – алчный блеск в его глазах потух, и зажегся иной блеск – удивления, недоверия и интереса. – Это ж просто: обогните клумбу, возвращайтесь назад, поверните направо возле пятого светофора, потом круто налево, потом два раза направо, потом снова налево, пересеките авениду: вот вам и "Оливетти".

Он поднял палку, остановил поток машин и позволил мне нарушить все правила, какие только существуют на свете.

– Ну и ну, – сказала Дуня, а я ничего не сказал, потому что напряженно считал светофоры.

Кастильо Пуче ждал нас со своей старшей дочерью Таней. Мы выпили кофе и отправились по Мадриду, по хемингуэевским местам.

Жара была градусов под сорок. Дуня страдала, я наслаждался, Кастильо Пуче и Танюша не обращали на жару внимания, ибо, как настоящие мадриленьёс, они обожают в своем городе все – даже жару.

"Небо над Мадридом высокое, безоблачное, подлинно испанское небо, – по сравнению с ним итальянское кажется приторным, – а воздух такой, что дышать им просто наслаждение", – писал Старик, но жизнь, увы, внесла свои коррективы: над Мадридом сейчас висит смог из-за того, что понастроили множество заводов, а улицы запружены машинами, и только ночью, если полнолуние, и на Пласа Майор горят синие, под старину, фонари, можно увидеть звезды и черный провал небосвода и понять, что Старик – сорок лет назад – всегда мог видеть такое высокое, прекрасное небо не только ночью, но и днем, когда он работал в том отеле, который в "Фиесте" назвал "Монтана" и где он поселил свою Брет с Педро Ромеро, а на самом деле никакого отеля "Монтана" не было, а был маленький пансион на углу улиц Алкала и Сан Эронимо. Здесь, в этом маленьком пансионе, где жили вышедшие из моды матадоры, священники и студенты, молодой Старик снимал маленькую комнату и писал в баре, что был на первом этаже, потому что в его каморке стояло лишь колченогое трюмо – стола не было, и в течение трех месяцев терпел обиды от постояльцев, которые издевались – но не очень злобно над чудовищным испанским этого длинного "инглез", а потом, по прошествии трех месяцев, во время которых молодой Хэм каждый день прочитывал все мадридские газеты, говорил с людьми на улицах, слушал речь матадоров, – он стукнул кулаком по столу, когда шутить по его адресу стали особенно солоно, и на хорошем мадридском пульнул такой отборной бранью, которую употребляют "чуллос" – самые яростные матерщинники Мадрида, что все посетители сначала смолкли, а потом расхохотались и стали поить Хэма вином, и признали его своим, и никогда больше не смели потешаться над "инглез", потому что только испанец может говорить так, как сказал сейчас этот молодой репортер, только испанец, а никакой там не "инглез"...

Ныне в том доме, где была гостиница "Монтана", которую Старик отдал Брэт Эшли и тореро Педро Ромеро (чертовски красиво звучат три эти слова, поставленные рядом!), находится отель "Мадрид". Друзьям – а твои герои не могут не быть твоими друзьями, все без исключения, даже самые противные, потому что они словно больные дети, уродцы, но твои ведь – отдают то, что знают по-настоящему, где не наврешь и не запутаешься, а Старик очень хорошо знал те места, где он жил, и те страны, в которых он писал, а в Испании он писал свои лучшие вещи.

– Он говорил по-испански очень медленно, – заметил Кастильо Пуче, когда мы остановились напротив дома 32 на улице Сан Эронимо, где он жил в первые приезды, – и не совсем правильно, но в этой неправильности "кастильяно" была своя особая прелесть, потому что он говорил на очень сочном языке народа, который обычно не в ладах с грамматикой, но зато всегда в ладах со здравым смыслом и юмором. И еще он здорово чувствовал новое, он впитывал наше н о в о е с языком.

...Не ради красного словца, а воистину – говорливый интеллектуал от литературоведения, даже самый утонченный, подобен базарному жулику, ибо новое – это хорошо забытое старое, а настоящее новое ныне появляется лишь в науке и технике, а в литературе это новое редкостно и тогда лишь является воистину н о в ы м, когда писатель выворачивает себя наизнанку, и не стыдится этого и отдает всего себя читателю: ведь Александр Фадеев был и Левинсоном, и Метелицей, и Мечиком одновременно, как Шолохов – Мелиховым и Нагульным, Твардовский – Теркиным, Пастернак – лейтенантом Шмидтом, а Хемингуэй – Педро Ромеро, Роберто Джорданом и Пилар, и только поэтому свершалось чудо, а не унылое описательство, именовавшееся ранее беллетристикой, а сейчас – прозой. Но вывернуть себя дано не каждому, и это выворачивание обязано быть подтверждено з н а н и е м предмета, а предмет литературы – человек, но вне конкретики, вне правды окружающего, правды узнаваемой, доступной каждому, человек оказывается схемой, и не спасает ни порнография, ни былинный эпос, ни головоломный сюжет.

Во всех романах Старика, связанных с Испанией, торжествует поразительное знание этого замечательного народа, его городов, праздников, обычаев, литературы.

Это, однако, не помешало неким "вещателям" от критики напечатать в газетах в день его похорон: "Дон Эрнесто никогда по-настоящему не понимал Испании. Он слышал колокола, которые звонят, но не понял, где они звонят и по ком". Или в другой газете: "По ком звонит колокол" построен на любви к красной Испании. Несколько образов националистов написано неточно, и в то же время он позволял себе оправдывать и прославлять тех испанцев, на стороне которых он был... Если он и понимал нас, то лишь наполовину..."

– Может быть, он понимал нас вполовину, – заметил Кастильо Пуче, – но во всяком случае он понимал нас лучше, чем мы его, и уж несравнимо лучше, чем мы – себя.

Старик вновь приехал в Испанию лишь в 1953 году, когда было выполнено его условие: "Я никогда не посещу Мадрид до тех пор, пока из тюрем и концлагерей не освободят моих товарищей-республиканцев, всех тех, кого я знал и любил и с кем вместе сражался". Последний его друг был выпущен в пятьдесят третьем году, весной, просидев в концлагере четырнадцать лет. Тем же летом Старик пересек границу и прибыл на фиесту и снова начал изучать Испанию, испанцев, корриду, матадоров, молодых писателей, музей Прадо и Эскориал, Наварру, лов форели на Ирати, мужество Ордоньеса и достоинство Домингина.

В Мадриде он останавливался в отеле "Швеция" на калье Маркиз де Кубас. Он занимал на четвертом этаже три номера: для себя, где он работал, когда писал "Опасное лето", для Мэри и для Хотчера. Журналисты знали, что он останавливается в этом трехзвездочном отеле ("мог и в пятизвездочном, с его-то деньгами" – вопрос престижа для испанцев вопрос особый, а все отели разделены на пять категорий: от одной звезды до пяти звезд, и все знаменитости обязательно живут в роскошных пяти "эстреллас", а Папа позволяет себе и в этом оригинальничать. Старик не любил говорить о своих денежных делах, но однажды объяснил Кастильо Пуче, что из 150000 долларов, которые ему уплатили за право экранизации "По ком звонит колокол", он получил третью часть – все остальное взяло себе управление по налогам.) Журналисты, американские туристы и молодые испанцы подолгу ждали Старика в холле, а он выходил через тайную дверь на калье де лос Мадрасос и шел прямехонько в Прадо: когда ему не работалось, он ходил туда два раза в день, а когда пятьсот слов ложились на машинку и он облегченно вздыхал, выполнив свою дневную норму, а выполнять ее становилось все труднее и труднее, он ходил в Прадо только один раз – вместо зарядки рано утром. Вообще-то мне бы следовало написать не "вместо зарядки", а "для зарядки", потому что больше всех художников мира он ценил испанских, а из всех испанских Гойю, ибо тот, по его словам, брался писать то, что никто до него не решался – не костюм, сюжет или портрет – он брался писать человеческие состояния.

Разность возрастов не есть с о с т о я н и е, это всего лишь приближение к состоянию, а в наше время эта возрастная разность все больше и больше стирается. Я наблюдал за тем, как Дунечка шла вдоль полотен Гойи, Веласкеса, Тициана и Рафаэля. Сдержанность нового поколения – предмет мало изученный социологами, и мне сдается, что молодые копают главный смысл и держат себя – в себе, и это далеко не нигилизм, это нечто новое, ибо мир за последние десять лет решительным образом изменился, его распирает от "заряда информации", мир приблизился к крайним рубежам знания, он, мир наш, похож сейчас на бегуна, вышедшего на финишную прямую. Когда я впервые смотрел Гойю, Эль Греко и Веласкеса, я испытывал особое состояние, я волновался, как волнуются, когда договариваются по телефону о встрече с очень мудрым человеком, про которого много, слыхал, но не разу не видел. А Дуня шла, сосредоточенно рассматривая р а б о т у великих так, как она рассматривает работы своих коллег по училищу живописи. И только когда Хуан Гарригес привел нас в зал Иеронима Босха, я увидел в глазах дочери изумление и открытый, нескрываемый восторг. Босх написал триптих: мир – от его создания до Апокалипсиса. Если прошлое в шестнадцатом веке можно было писать гениально, то писать будущее, угадывая подводные лодки, атомные взрывы, межконтинентальные катаклизмы, – это удел провидца от искусства, это дар – в определенном роде – апостольский. Информация, заложенная в поразительной живописи Босха, настолько современна в своей манере, настолько молода, что можно только диву даваться, откуда т а к о е пришло к великому Гению.

– А как тебе Гойя? – спросил я Дуню.

– Гойя это Гойя, – ответила она, не отрывая глаз от Босха. – Им все восторгаются, и так много о нем написано...

– А Босх?

– Для меня – это больше, чем Гойя.

– Почему?

– Потому, что раньше я не знала, что это возможно.

(Не в этом ли ответ на то, отчего молодежь стремится поступать в институты, связанные с тем, "что раньше было невозможно" – электроника, атом, революционная – в новом своем состоянии – математика? Я убежден, что форма преподавания гуманитарных дисциплин сейчас сугубо устарела, ибо преподаватели не стремятся по-новому н а й т и в поразительных по своему интересу предметах истории, экономики, географии то, что "раньше было невозможно".)

...А потом мы пошли на уютную, тихую Санту-Анну и сели за столик пивной "Алемания".

– Здесь определен распорядок дня раз и навсегда, – продолжал Кастильо Пуче, – в десять часов пьют пиво журналисты, которые пишут о корриде, – их Папа не очень-то слушал, они слишком традиционны и не ищут н е в о з м о ж н о г о. В час дня сюда приходят "ганадерос", а к ним Папа прислушивался, потому что они знали истинный толк в быках.

...Он сидел у окна, много пил и очень быстро писал свои отчеты для "Лайфа", которые потом стали "Опасным летом". Вечером, часов в десять, когда сюда приходят после корриды все, и матадоры в том числе, – он не любил здесь бывать, потому что шум становился другим, в нем появлялось иное качество, в нем было много лишнего, того, чего не было в дневном шуме, который, наоборот, помогал Старику работать, ибо то был шум не показной, наигранный, вечерний, когда много туристов, а шум, сопутствующий делу: такое бывает на съемочной прощадке перед началом работы, и это не мешает актеру заново перепроверять образ, который ему предстоит играть, но зато ему очень мешает стайка любопытных, которых водят по студии громкоголосые гиды.

– Пойдем в "Кальехон", – сказал Кастильо Пуче, – там Старик любил обедать.

И мы пошли в "Кальехон", и это было похоже чем-то на памплонскую "Каса Марсельяно" – такое же маленькое, укромное, с в о е место, где нет высоких потолков, вощеных паркетов и громадных колонн. Когда вы войдете в укромный, тихий "Кальехон", на вас с осторожным прищуром сразу же глянет Хемингуэй: его портрет укреплен на деревянной стене, прямо напротив двери. Все стены здесь (как и во многих других ресторанчиках Испании) увешаны портретами матадоров с дарственными надписями. Когда мы поднимались на второй этаж, я обратил внимание на свежую огромную фотографию: это был Ниньо де ля Капеа, самый молодой и – отныне самый известный матадор Испании.

– Возмем себе то, что обычно брал Папа, – сказал Кастильо Пуче.

Нам принесли "гаспачо андалус" – холодный томатный суп в глиняных блюдцах. Сюда, в эту холодную, такую вкусную во время жары похлебку, надо положить мелко нарезанные огурцы и поджаренный хлеб и перемешать все это, и получится некое подобие нашей окрошки или болгарского "таратора", несмотря на то, что наша окрошка рождена квасом, а "таратор" – кефиром. Потом Старик заказывал "гуадис колорадос" – крестьянскую еду, мясо с бобами, в остром, чуть не грузинском соусе, а после "арочелес" – рис с курицей.

Доктор Мединаветтиа, старый друг Старика, который наблюдал его в Испании, запретил ему острую пищу и сказал, что можно выпивать только один стакан виски с лимонным соком и не более двух стаканов вина, и Старик очень огорчился и долго молчал, когда пришел сюда, и выпил пять виски, а потом взял вино "вальдепеньяс" из Ла Манчи и заказал много еды, так много, что вокруг него столпились официанты: было им жутко смотреть, как Папа работает ложкой, ножом и вилкой – "неистовый инглез этот Папа"...

– Отсюда мы пошли к Дону Пио, – продолжал Каста -льо Пуче, – к великому писателю Барохе, который умирал, и кровать его была окружена родственниками, приживалками, журналистами, фотографами; Папа купил бутылку виски, а Мэри передала свитер – "это настоящий мохер", добавила она, и это был бы очень хороший подарок, потому что Пио Бароха боялся холода, но подарок Мэри не пригодился, потому что через два дня Бароха умер. Старик надписал ему свою книгу и поставил на столик возле кровати бутылку виски и сказал Барохе, как он нужен ему, как много он получил от Дона Пио, от его великих и скорбных книг, а Бароха рассеянно слушал его, осторожно глотая ртом воздух...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю