Текст книги "Иов"
Автор книги: Йозеф Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
III
Возможно, для претворения в жизнь благословениям требуется больше времени, чем проклятиям. Прошло уже десять лет после того, как Менухим выговорил свое первое и единственное слово.
Произносить какое-нибудь другое слово он еще так и не научился.
Иногда, оставшись в доме одна с больным сыном, Двойра задвигала засов, садилась на пол рядом с Менухимом и пристально смотрела ему в глаза. Ей вспоминался тот ужасный летний день, когда к церкви подъехала графиня. Двойра видит открытый портал храма. Золотое сияние тысячи свечей, красочных, окруженных светом изображений, облачений троих священников, стоящих далеко, в глубине алтаря, чернобородых, с белыми воздетыми вверх руками, пробивается на ярко освещенную солнцем пыльную площадь. Двойра на третьем месяце, Менухим шевелится у нее в утробе, маленькую, хрупкую Мирьям она крепко держит за руку. Вдруг поднимается гвалт. Он перекрывает пение молящихся в церкви. Слышится чмокающий топот лошадей, вздымается облако пыли, перед церковью останавливается синий экипаж графини. Крестьянские дети ликуют. Нищие и нищенки, хромая, устремляются со ступеней навстречу карете, чтобы поцеловать у графини руки. И тут Мирьям вырывается. В мгновение ока ее и след простыл. Двойру охватывает дрожь, пробивает озноб – в жару-то. Где Мирьям? Она спрашивает у ребятишек. Графиня вышла из кареты. Двойра доходит до самой кареты. Возница с серебряными пуговицами на синей ливрее сидит так высоко, что ему сверху все видно.
– Вы не видели, тут не пробегала черненькая девочка? – спрашивает Двойра, подняв голову, ослепленная солнечным светом и сиянием, исходящим от ливреи кучера. Возница указывает левой рукой в белой перчатке на церковь. Мирьям побежала туда.
Двойра мгновение размышляет, потом бросается внутрь церкви, в гущу золотистого сияния, многоголосого пения, в рев органа. Мирьям стоит у самого входа. Двойра хватает девочку за руку, тащит за собой, сбегает по раскаленным ступеням, бежит как от пожара. Ей хочется ударить ребенка, но она боится.
Она бежит, таща за руку ребенка, до узенькой улочки. Тут она успокаивается.
– Ты ничего не скажешь об этом отцу, – говорит она, переводя дух. – Слышишь, Мирьям?
С этого дня Двойра знает, что приближается беда. Несчастье это она носит в своем чреве. Она знает и молчит. Она снова отодвигает засов, стучат в дверь, Мендл пришел.
Рано поседела у него борода. Рано отцвели и лицо, тело и руки у Двойры. Сильным и неуклюжим, как медведь, рос старший сын Иона, хитрым и проворным, как лисица, был младший, Шемарья, кокетливой и рассеянной, как газель, была сестра их Мирьям. Как она прошмыгивала по улочкам, выполняя поручения, гибкая и тоненькая, сверкающая тень, загорелое лицо, большой рот с красными губами, золотисто-желтая шаль, подвязанная под подбородком, с длинными, развевающимися как крыла концами, и пара взрослых глаз на загорелом молодом лице – такой она попадала в поле зрения офицеров гарнизона и застревала в их беззаботных, падких на услады головах. Иной из них иногда преследовал ее. О своих преследователях она узнала лишь то, что от них могли воспринять внешние врата ее чувств: серебристое позвякивание и побрякивание шпор и оружия, доносимый ветром слабый аромат помады и мыла для бритья, резкое поблескиванье золотых пуговиц, серебряных позументов и кроваво-красных ремней из юфти. Этого было мало, и этого было достаточно. Сразу же за внешними вратами ее чувств притаилось у Мирьям любопытство – сестра молодости, провозвестница желания. В сладком, жарком страхе убегала девочка-подросток от своих преследователей. Только из желания полнее вкусить щемящее, волнующее удовольствие от страха она бежала многими минутами дольше, многими улицами дальше. Она убегала окольными путями. Чтобы появилась новая возможность убегать, Мирьям стала уходить из дома чаще, чем было нужно. На углах улиц она останавливалась и оглядывалась – чем не приманка для охотников… В этом было единственное удовольствие Мирьям. Если б даже нашелся кто-нибудь, кто бы ее понял, она бы все равно держала язык за зубами. Ибо наслаждение сильнее, пока оно остается тайным.
Не ведала еще Мирьям, в какие опасные отношения предстояло ей вступить с чужим и ужасным миром военных и сколь темны были тучи, уже начавшие собираться над головами Мендла Зингера, его жены и его детей. Ибо Иона и Шемарья были уже в том возрасте, когда по закону надлежало идти в солдаты, а по традиции своих отцов – спасаться от службы. Других юношей милостивый и заботливый Господь наделил каким-нибудь физическим недостатком, который не был особой помехой, но защищал от недоброго. Одни были кривые, другие хромали, у этого была паховая грыжа, у того беспричинно подергивались руки и ноги, у некоторых были слабые легкие, у иных слабое сердце, один плохо слышал, другой заикался, а третий был просто-напросто хиловат.
В семье же Мендла Зингера, казалось, один маленький Менухим принял на себя все великое множество человеческих мук, которые в иной семье милосердная природа, возможно, соблаговолила бы отмерить всем ее членам. Старшие сыновья Мендла были здоровы, на теле у них нельзя было обнаружить никакого дефекта, и им пришлось мучиться, поститься и пить черный кофе да надеяться, по крайней мере, на временную сердечную слабость, хотя война с Японией уже закончилась.
И вот начались их мучения. Они не ели, не спали, головокружение, слабость и дрожь сопровождали их и днем, и ночью. Глаза у них покраснели и припухли, шеи вытянулись, головы отяжелели. Двойра снова полюбила их. Она еще раз совершила паломничество на кладбище, чтобы помолиться за старших сыновей. В этот раз она молила о ниспослании болезни на Иону и Шемарью, как прежде она вымаливала здоровье Менухиму. Военная служба вставала перед ее озабоченными глазами тяжкой горой гладкого железа и лязгающих мук. Ей виделись трупы, сплошь трупы. Высоко, весь в блеске, в вымазанных красной кровью сапогах со шпорами сидел царь и ждал принесения в жертву ее сыновей. Они отправлялись на маневры, уже одно это наполняло ее ужасом, мысль о новой войне у нее даже не возникала. Она была сердита на мужа. Кем он был, Мендл Зингер? Учитель, глупый учитель глупых детей. Она рассчитывала на другое, когда была еще девушкой. Мендлу Зингеру меж тем было не легче, чем жене. В свободную субботу, в синагоге, по окончании предписанной законом молитвы за царя Мендл задумывался о ближайшем будущем своих сыновей. Они уже виделись ему в ненавистной камчатной униформе свежеиспеченных рекрутов. Они ели свинину и получали от офицеров удары хлыстом. Они носили винтовки со штыком. Он часто вздыхал без видимой причины, посреди молитвы, посреди урока, посреди молчания. Даже незнакомые люди глядели на него озабоченно. Никто никогда не спрашивал его о больном сыне, но все справлялись у него о здоровых сыновьях.
Наконец 26 марта оба брата поехали в Тарги. Оба тянули жребий. Оба оказались без изъянов, здоровыми. Обоих взяли.
Лето им еще можно было провести дома. Осенью им надлежало идти в армию. Однажды в среду они стали солдатами. В воскресенье они вернулись домой.
В воскресенье они вернулись домой с государственным бесплатным билетом в кармане. Они уже ездили за счет царя. По такому билету ездили многие из подобных им. Поезд был тихоходный. Они сидели на деревянных скамьях рядом с крестьянами. Те были навеселе и пели. Все курили черный табак, дым которого отдавал слабым запахом пота. Все рассказывали друг другу истории. Иона и Шемарья не разлучались ни на минуту. Это была их первая поездка по железной дороге. Они часто менялись местами. Каждому из них хотелось посидеть немного у окна и поглядеть на ландшафт. Мир казался Шемарье чудовищно необозримым. Ионе он казался плоским, он наводил на него скуку. Поезд ровно скользил по плоской земле, как сани по снегу. Мимо окна проплывали поля. Им махали крестьянки в пестрой одежде. Когда появлялись целые группы крестьянок, из вагона им отвечал гремящий рев крестьян. Чернявые, смущенные, озабоченные, сидели с ними рядом два еврея, оттиснутые в угол озорством пьяных.
– Мне хочется быть крестьянином, – сказал вдруг Иона.
– А мне нет, – ответил Шемарья.
– Мне хочется быть крестьянином, – повторил Иона, – быть пьяным и спать там с девочками.
– Мне хочется быть тем, кто я есть, – сказал Шемарья, – евреем, как мой отец Мендл Зингер, не солдатом, и быть трезвым.
– Я немного даже рад, что буду солдатом, – сказал Иона.
– Будут тебе и радости, и удовольствия! Я бы предпочел быть богатым и увидеть жизнь.
– Что такое жизнь?
– Жизнь, – пояснил Шемарья, – можно увидеть только в больших городах. По середине улицы ездят трамваи, все лавки огромные, как наша жандармская казарма, а витрины еще больше. Я видел на открытках. Чтобы зайти в магазин, не надо и двери, окна доходят до самых подметок.
– Эй, чего это вы такие хмурые сидите? – спросил вдруг крестьянин из угла напротив.
Иона с Шемарьей сделали виц, будто не слышали или словно вопрос относился не к ним. Притворяться глухим, когда с тобой заговаривает крестьянин, – это у них было в крови. Уже тысячу лет не выходило ничего путного, когда крестьянин спрашивал, а еврей отвечал.
– Эй, – повторил крестьянин и встал.
Иона с Шемарьей тоже встали.
– Да, вам, евреям, я говорю, – сказал крестьянин. – Вы еще ничего не пили?
– Уже пили, – проговорил Шемарья.
– Я нет, – сказал Иона.
Из внутреннего кармана тужурки крестьянин достал бутылку. Она была теплая и скользкая и больше пахла крестьянином, чем содержимым. Иона поднес ее ко рту, раскрыл свои пунцово-красные, полные губы. По обе стороны коричневой бутылки забелели его белые, сильные зубы. Иона пил не отрываясь. Он не чувствовал легкой руки брата, которая предостерегающе коснулась его рукава. Он держал бутылку обеими руками, подобно огромному младенцу. На протертых локтях сквозь тонкую ткань у него проглядывала белая рубашка. Методично, как поршень машины, поднималось и опускалось под кожей на шее адамово яблоко. Из глотки у него доносилось тихое, приглушенное клокотание. Все смотрели, как еврей пьет.
Иона был готов. Пустая бутылка вывалилась у него из рук и упала на колени брата Шемарьи. Вслед за бутылкой опустился и он, словно ему надлежало проделать тот же путь, что и ей. Крестьянин протянул руку, молча потребовав у Шемарьи возвратить ему бутылку. Потом он ласково притронулся сапогом к плечу спящего Ионы.
Они доехали до Подворека, тут им надо было выходить. До Юрков было семь верст, их предстояло братьям пройти пешком, кто знает, подвезет ли их кто-нибудь по дороге. Все ехавшие с ними в вагоне помогали поставить на ноги отяжелевшего Иону. Когда они оказались на воздухе, он сразу протрезвел.
Они отправились в путь. Стояла ночь. За молочными облаками угадывалась луна. На заснеженных полях тут и там, словно воронки кратеров, темнели пятна голой земли с неровными краями. Казалось, весна шла из леса. Иона и Шемарья быстро шагали по узкой дороге. Они слышали легкое похрустывание тонкой, хрупкой корочки льда под сапогами. Свои белые округлые узлы они несли на плече на палке. Несколько раз Шемарья пытался завязать разговор с Ионой. Иона не отвечал. Ему было стыдно, что он пил и свалился как крестьянин. В местах, где тропа сужалась настолько, что братья не могли идти рядом, Иона пропускал младшего вперед. И было бы лучше, если б Шемарья вообще шел впереди него. Где дорога снова расширялась, он замедлял шаг, надеясь, что Шемарья будет идти дальше, не дожидаясь брата. Но младший брат, казалось, боялся потерять старшего. Увидев, что Иона способен напиться допьяна, он перестал ему доверять, засомневался в рассудке старшего брата, почувствовал себя ответственным за него. Иона догадался об этом. В нем закипела глупая страшная злость. Шемарья смешной, подумал Иона. Тонкий, как привидение, он даже палку не может держать, он то и дело берет ее на плечо, того и гляди узел у него свалится в грязь. При мысли, что белый узел Шемарьи может свалиться с гладкой палки в черную грязь дороги, Иона громко рассмеялся.
– Чего ты смеешься? – спросил Шемарья.
– Над тобой смеюсь! – ответил Иона.
– У меня вообще-то больше права смеяться над тобой, – возразил Шемарья.
Они снова замолчали. Навстречу им вырастал черный еловый лес. Молчание, казалось, шло от него, а не от них самих. Время от времени непонятно откуда поднимался ветер, бездомный порыв ветра. Ивняк сонно колыхался, ветки его сухо пощелкивали, по небу бежали светлые облака.
– Все-таки мы теперь солдаты! – неожиданно проговорил Шемарья.
– Совершенно верно, – откликнулся Иона, – а кем мы были до этого? У нас с тобой нет никакой профессии. Или нам идти в учителя, как отец?
– Все лучше, чем быть солдатом! – ответил Шемарья. – Я мог бы стать коммерсантом и выйти в люди!
– Солдаты тоже люди, а вот коммерсант из меня бы не вышел, – возразил Иона.
– Ты пьян!
– Я трезв, как и ты. Я могу пить и оставаться трезвым. Я могу быть солдатом и видеть мир. Мне хотелось бы быть крестьянином. Вот что я тебе скажу, и я не пьяный…
Шемарья пожал плечами. Они продолжали свой путь. К утру они услышали пение петухов, доносящееся с отдаленных дворов.
– Это будут Юрки, – сказал Шемарья.
– Нет, это Бытук, – возразил Иона.
– Бытук так Бытук, – откликнулся Шемарья.
За следующим поворотом дороги застучала, загромыхала телега. Утро, как и ночь, было серое. Никакой разницы между солнцем и луной. Начал падать снег, мягкий, не холодный. Взлетели и закаркали вороны.
– Смотри, птицы, – проговорил Шемарья примирительным тоном, чтобы успокоить Иону.
– Вороны это! – сказал Иона. – Птицы! – с насмешкой добавил он.
– Ладно! – согласился Шемарья. – Вороны!
Это действительно оказался Бытук. Еще час, и они дошли до Юрков. Еще три часа, и они будут у себя дома.
Чем ближе дело подвигалось к полудню, тем более густой и рыхлый валил снег, словно шел он из поднимающегося солнца. Через несколько минут все кругом было белым-бело. Одиночные ветлы на обочине и рассеянные группки берез среди полей тоже стояли белые, как вата. Черными были только два молодых шагающих еврея. На них тоже навалило снегу, но на спине у них он, казалось, таял быстрее. Их длинные черные мундиры развевались на ходу. Полы хлестко, мерно бились о голенища высоких кожаных сапог. Чем гуще валил снег, тем быстрее они шли. Встречные крестьяне шли неторопливо, на согнутых ногах, они были все белые, на широких плечах снег лежал у них, как на толстых сучьях, тяжелой походкой и в то же время легко, хорошо зная снег, они шли в снегопаде как в родной стихии. Иной раз они останавливались и оглядывались на двух черных мужчин, словно на некое непривычное явление, хотя вид евреев был для них не нов. Усталые, добрались братья до дома, когда уже начало темнеть. Еще издали они услышали слившийся воедино голос детей, нараспев заучивающих урок. Он лился им навстречу лаской матери, словом отца, он нес им навстречу все их детство, он означал все, и в нем было все, что они видели, слышали, чуяли и осязали. В нем был запах горячих и пряных блюд, черно-белое мерцание, исходящее от лица и бороды отца, эхо материнских вздохов и хныканья Менухима, шепота творящего вечернюю молитву Мендла Зингера, миллионов невыразимых словом однообразных и знаменательных событий. Оба брата с одинаковым чувством восприняли мелодию, донесшуюся к ним сквозь падающий снег, когда они приближались к отцовскому дому. Сердца их бились в одном ритме. Перед ними широко распахнулась дверь, мать давно уже из окна увидела их на улице.
– Нас взяли, – сказал Иона вместо приветствия.
В комнате сразу же воцарилось ужасное молчание, хотя только что звучали голоса детей, молчание без границ, заряженное во много раз большей силой, чем помещение, ставшее его добычей, и все же родившееся из незначительного слова «взяли», произнесенного мгновение назад Ионой. Дети прервали свой урок на полуслове, которое им надо было запомнить. Мендл, вышагивавший туда и сюда по комнате, остановился, бросил взгляд в воздух, вознес руки и снова опустил их. Двойра присела на одну из табуреток, всегда стоявших возле печи, словно они давно уже ожидали случая принять на себя опечаленную мать. Мирьям, дочь, шаря рукой за спиной, задвинулась в угол, сердце у нее громко заколотилось, ей казалось, всем должно быть слышно, как оно бьется. Дети сидели на своих местах как пригвожденные. Ноги их в шерстяных чулках в разноцветную полоску, беспрерывно болтающиеся во время учения, безжизненно повисли под столом. Не переставая шел снег, и от мягкой белизны хлопьев сквозь окно лился в комнату и на застывшие в молчании лица бледный свет. Несколько раз треснули обуглившиеся поленья в печи да слабо скрипнули под порывом ветра дверные косяки. У двери, еще не сняв палок с плеч, еще не сняв белых узлов с палок, стояли братья, посланцы несчастья, их дети. Вдруг Двойра закричала:
– Мендл, ступай, беги, спроси у людей совета!
Мендл Зингер взялся за бороду. Молчание лопнуло, ноги детей под столом начали легонько побалтываться, братья сняли с плеча свои узлы и палки и подошли к столу.
– Что за глупость ты говоришь! – промолвил Мендл Зингер. – Куда мне идти? У кого мне просить совета? Кто поможет бедному учителю, да и чем мне можно помочь? Какую помощь ты ждешь от людей, коли нас Бог наказал?
Двойра не отвечала. Она еще немного посидела молча на табуретке. Потом она поднялась, пнула табуретку, как собаку, так, что она с грохотом отлетела от нее, схватила свою коричневую шаль, шерстяным холмиком лежавшую на полу, обмотала голову и шею, завязала бахрому сзади на шее крепким узлом – гневным движением, будто хотела задушить себя, – побагровела, встала посреди комнаты, шипя, словно переполненная кипящей водой, и вдруг плюнула, выстрелив белой слюной, как ядовитым снарядом, под ноги Мендла Зингера. И, как бы посчитав, что слабо выказала этим свое презрение, она вслед за плевком издала крик, прозвучавший похоже на «тьфу!», но ухо было не в состоянии разобраться в нем. Все остолбенели, и, прежде чем успели прийти в себя, она толчком руки распахнула дверь. Сильный порыв ветра занес в комнату белые хлопья, дунул Мендлу Зингеру в лицо, прошелся по свисающим со скамьи ногам детей. Затем дверь снова со стуком захлопнулась. Двойра ушла.
Она без цели бежала по улицам, по самой середине, черно-коричневым колоссом рвалась она сквозь белый снег, пока не скрылась в нем.
Она запутывалась ногами в одежде, падала, с удивительной быстротой снова поднималась на ноги, бежала дальше, еще сама не зная куда, но ей казалось, что ноги уже сами несут ее к цели, которой еще не ведала голова. Сумерки опустились быстрее, чем падали хлопья снега, зажглись первые желтые огни, редкие люди, выходившие из домов, чтобы закрыть ставни, поворачивали головы и, хотя их пробирал холод, долго глядели ей вслед. Двойра бежала в сторону кладбища. Достигнув низенькой деревянной ограды, она еще раз упала. С трудом поднялась на ноги, дверь не поддавалась. Снизу нанесло снегу. Двойра налегла всем телом. Наконец она на кладбище. Над могилами выл ветер. Мертвые казались сегодня мертвее обычного. Сумерки быстро переходили в темную ночь, темную, подсвечиваемую снегом. Перед одной из первых могильных плит в первом ряду Двойра опустилась. Сжав ладони в кулак, она освободила ее от снега, будто хотела убедить себя в том, что голос ее легче дойдет до мертвого, если убрать заглушающий слой снега между ее мольбой и ухом упокоившегося. И затем из Двойры вырвался крик, прозвучавший словно из рога, в который встроено сердце. Крик этот слышен был во всем местечке, но о нем тут же забыли. Ибо никто уже не слышал тишины, последовавшей за криком. Лишь тихий, жалобный стон издавала Двойра через короткие промежутки времени, тихий, материнский стон, растворявшийся в ночи, накрываемый снегом, жалобный стон, который слышали одни лишь мертвые.
IV
В Клучиске, недалеко от родственников Мендла Зингера жил Каптурак, человек без возраста, без семьи, без друзей, ловкий, всегда очень занятой и вхожий в инстанции. Двойра прилагала все силы, чтобы получить у него помощь. Из семидесяти рублей, кои затребовал Каптурак вперед, еще до вступления в контакт со своими клиентами, у нее набиралось едва-едва двадцать пять, тайком сбереженные за долгие годы трудов и хранимые ею в прочном кожаном кошельке под одной ей известной половицей. Для материнской надежды недостающие сорок пять рублей казались меньше суммы, какая уже имелась у Двойры. Так как к надежде она добавляла годы, за которые скопила эти деньги, лишения, каким был обязан каждый нерастраченный полтинник, и много тихой, жаркой радости пересчитыванья.
Напрасно пытался втолковать ей Мендл Зингер, что Каптурак несерьезный человек, что у него жесткое сердце и голодный кошелек.
– Чего ты хочешь, Двойра, – говорил Мендл Зингер, – бедные бессильны, Бог не одаривает их золотыми камнями с неба, в лотерею они не выигрывают, и они должны покорно нести свой жребий. Одному Он дает, у другого забирает. Не знаю, за что Он нас наказывает, сначала больным Менухимом, а теперь здоровыми детьми. Ах, бедняку плохо, коли он согрешил, и, если он болен, ему тоже плохо. Нужно нести свой жребий! Пусть идут сыновья в армию, они не пропадут! Нет такой силы, какая могла бы противостоять воле небес. «По Его воле гремит гром и сверкает молния, воля Его простирается над всей землей, от Него никуда не убежишь» – так написано в книге.
Однако Двойра, уперев руки в бока выше связки ржавых ключей, отвечала:
– Человек должен стараться помочь себе, и тогда Бог ему поможет. Вот как написано в Писании, Мендл! Ты знаешь наизусть всё не те слова. Написано много тысяч фраз, и ты примечаешь одни ненужные! Ты поглупел, потому что учишь детей! Ты даешь им толику своего разума, а они оставляют у тебя всю свою глупость. Учитель ты, Мендл, учитель!
Мендл Зингер не тщеславился своим умом и своей профессией. И все же речи Двойры точили его как червь, ее упреки мало-помалу подтачивали его добродушие, и в его сердце начали уже извиваться языки пламени возмущения. Он отвернулся, чтобы не смотреть в лицо жены. Ему подумалось, что он знает это ее лицо уже давно, дольше, чем со свадьбы, быть может, с детства. Долгие годы ему казалось, что оно оставалось таким же, что и в день его свадьбы. Он не видел, как исчезала пухловатость щек, сходя, словно красивая краска со стены, как натягивалась кожа возле носа, чтобы тем вольготней раздаться под подбородком, как веки над глазами покрывались сетью морщин и как чернота глаз постепенно блекла, приобретая холодный и трезвый карий оттенок, холодный, всепонимающий и безысходный. Однажды, он уже не помнил, когда это было (может, это произошло как раз в то утро, когда сам он спал и лишь один из его двух глаз спугнул Двойру у зеркала), так вот, однажды на него сошло просветление. Был это словно второй, повторный брак, на этот раз с отвращением, с горечью, со стареющей женой. Правда, она стала ему ближе, почти частью его самого, неотделимой навечно, но невыносимой, мучительной и даже вызывающей легкое отвращение. Из женщины, с которой соединяешься только в потемках, она как бы превратилась в болезнь, с которой соединен и днем и ночью, которая принадлежит тебе целиком и полностью, которую нет больше нужды делить с миром и верная враждебность которой сведет тебя в конце концов в могилу. Конечно, он был всего-навсего учитель! И отец его был учителем, дед тоже. Сам он, впрочем, не мог быть кем-нибудь иным.
Значит, хуля его профессию, затрагивали саму основу его бытия и пытались вычеркнуть его из списка сущих в мире. Этому Мендл Зингер не мог не противиться.
Собственно, он был рад, что Двойра уехала. Уже сейчас, пока она собиралась в дорогу, дом был пуст. Иона с Шемарьей бродили по улицам, Мирьям сидела у соседей или шла прогуляться. Дома в полуденный час, до возвращения учеников оставались только Мендл да Менухим. Мендл похлебал сваренного им самим супа с перловкой, оставив немало в своей глиняной тарелке на долю Менухима. Он задвинул засов, чтобы малыш по привычке не подполз к двери. Потом отец пошел в угол, поднял ребенка, усадил его на колени и начал кормить.
Он любил эти тихие часы. Он с удовольствием оставался вдвоем с сыном. Иногда ему даже думалось, не лучше ли бы было, если б они с ним вообще остались одни, без матери, без братьев и сестры. После того как Менухим ложку за ложкой съел весь суп, отец посадил его на стол, сам продолжал прямо сидеть перед ним и с нежным любопытством углубился в рассматривание широкого, бледно-желтого лица с множеством морщинок на лбу, век с обилием складок и вялого двойного подбородка. Он старался разгадать, что могло сейчас происходить в этой широкой голове, сквозь глаза, как сквозь окно, заглянуть в мозг и то тихим, то громким разговором вызвать какую-нибудь ответную реакцию равнодушного мальчика. Раз за разом, десять раз он произнес имя Менухима, медленно вырисовывая своими губами в воздухе звуки, чтобы Менухим увидел их, коли уж он не мог их слышать. Но Менухим даже не пошевелился. Тогда Мендл схватил свою ложку, ударил ею по чайному стакану, и Менухим тотчас повернул голову, и маленький огонек загорелся в его больших, серых навыкате глазах. Мендл, продолжая постукивать, начал напевать песенку, выделяя ложечкой такт, и Менухим стал выказывать явное беспокойство, с некоторым трудом повернул свою большую голову и заболтал ногами.
– Мама, мама! – воскликнул он в промежутке.
Мендл встал, принес Библию в черном переплете, раскрыл ее на первой странице, поднес к лицу Менухима и затянул на мотив, каким обычно обучал своих учеников, первое предложение:
– Вначале Бог создал небо и землю.
Мгновение он подождал в надежде, что Менухим повторит за ним слова. Но в Менухиме ничто не шелохнулось. Только в глазах у него еще светился прислушивающийся свет. Тогда Мендл отложил книгу, печально взглянул на сына и монотонным голосом, нараспев продолжил:
– Послушай, Менухим, я одинок. Братья твои выросли и стали чужими, они идут в солдаты. Твоя мать обыкновенная женщина, чего же мне еще от нее требовать? Ты мой последний, младший сын, я вложил в тебя свою последнюю, самую последнюю надежду. Почему ты молчишь, Менухим? Ты настоящий мой сын! Гляди, Менухим, повторяй за мной: «Вначале Бог создал небо и землю».
С минуту Мендл подождал. Менухим не шелохнулся. Тогда Мендл снова зазвенел ложечкой по стакану. Менухим обернулся, и Мендл словно обеими руками ухватился за мгновение чуткого внимания и протяжно затянул вновь:
– Слушай меня, Менухим! Я стар, из всех детей ты у меня останешься один, Менухим! Слушай и повторяй за мной: «Вначале Бог создал небо и землю».
Но Менухим не пошелохнулся.
Тогда Мендл с тяжким вздохом снова опустил Менухима на пол. Он отодвинул засов и подошел к входной двери ждать прихода учеников. Вслед за ним подполз Менухим и уселся на пороге. Часы на башне пробили семь раз, четыре раза глухо и три раза звонко. И тут Менухим воскликнул:
– Мама, мама!
И когда Мендл повернулся к нему, то увидел, что малыш вытянул шею, словно вдыхая продолжавший звучать перезвон колоколов.
«За что я так наказан?» – подумал Мендл.
Он покопался в памяти, отыскивая какой-нибудь грех, и не нашел ни одного тяжкого.
Пришли ученики. Он возвратился с ними в дом и, пока прохаживался туда и сюда по комнате, наставляя одного, ударяя по пальцам другого и легонько толкая в бок третьего, все думал и думал: «Где же я согрешил? В чем мой грех?»
А Двойра тем временем пошла к извозчику Самешкину, чтобы спросить, не подвезет ли он ее в ближайшее время бесплатно до Клучиска.
– Да, подвезу, – отвечал Самешкин.
Он сидел на светлой скамье у печки и даже не пошевелился. Ноги у него были в серо-желтых мешках, обвязанных бечевками, и от него несло самогоном. Двойра нюхала пары, как нюхают врага. Это был опасный запах крестьян, предвестник непонятных страстей и спутник погромных настроений.
– Да, – повторил Самешкин, – вот только б дороги были получше!
– Ты же меня уже однажды подвозил осенью, тогда дороги были еще хуже.
– Я что-то не помню, ты ошибаешься, был, кажется, сухой летний день.
– Да нет, – возразила Двойра, – было это осенью, шел дождь, а я ехала к ребе.
– Видишь, – проговорил Самешкин, и обе его ноги в мешках-бахилах начали легонько покачиваться, так как скамья была высоковата, а Самешкин низковат ростом, – видишь, тогда ты ехала к ребе, было это перед вашими большими праздниками, тогда-то я и взял тебя с собой. А теперь ты едешь не к ребе!
– Я еду по одному важному делу, – сказала Двойра, – Иона со Шемарьей никогда не должны быть солдатами!
– Я тоже был солдатом, – возразил Самешкин, – семь лет, из них два года просидел в тюрьме за воровство. И украл-то мелочь!
Он довел Двойру до отчаяния. Его рассказы лишь доказывали ей, насколько он ей чужд, ей и ее сыновьям, которые не должны были воровать и сидеть в тюрьме. Ну, надо действовать быстро, решила она.
– Сколько я должна буду тебе заплатить?
– Ничего! Я не требую денег, да и ехать я не собираюсь! Сивая лошадь старая, а пегая потеряла сразу две подковы. Да к тому же если она протрусит без роздыху всего две версты, то потом жрет овес целый день. Я не хочу ее больше держать, хочу продать ее. Да и вообще, какая жизнь у извозчика!
– Иона сам сводит к кузнецу пегую лошадь, – настойчиво продолжала Двойра, – и сам заплатит за подковы.
– Ну разве что! – ответил Самешкин. – Коли уж Иона сам поведет подковывать, то ему тогда придется еще и колесо отдать подбить.
– Хорошо, – пообещала Двойра.
– Ну, так мы тогда поедем на следующей неделе!
Итак, она поехала в Клучиск к внушающему опасения Каптураку. Собственно, куда охотней она пошла бы к ребе, ибо одно-единственное слово из его святых тонких уст стоило, конечно, больше, чем протекция Каптурака. Но между Пасхой и Пятидесятницей ребе не принимал, разве что в неотложных случаях, когда дело шло о жизни и смерти. Она разыскала Каптурака в кабаке, где он сидел в окружении крестьян и евреев в углу, у окна, и писал. Его шапка лежала исподом вверх на столе, рядом с бумагами, как протянутая рука, и в ней уже собралось немало серебряных монет, притягивающих к себе взгляды всех столпившихся подле писаря. Каптурак время от времени поглядывал на шапку, хотя знал, что никто бы не посмел взять оттуда хотя бы копейку. Он писал прошения, любовные письма и почтовые переводы для неграмотных (а кроме того, он мог дергать зубы и подстригать волосы).
– Мне надо обсудить с тобой одно важное дело, – сказала Двойра через головы стоящих возле писаря.
Каптурак одним движением отодвинул от себя все бумаги, заказчики расступились, он взял шапку, высыпал деньги в ладонь, затем переправил их в носовой платок и завязал его, после чего предложил Двойре сесть.