Текст книги "Иов"
Автор книги: Йозеф Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
IX
На четырнадцатый день путешествия, когда наступил вечер, вспыхнули огромные огненные шары плавучего маяка.
– Сейчас, – сказал, обращаясь к Мендлу Зингеру, еврей, уже дважды совершивший такое путешествие, – появится статуя Свободы. Она имеет в высоту сто пятьдесят один метр, внутри полая, и на нее можно подниматься. Вокруг головы у нее корона из лучей, в правой руке факел. Но самое интересное в ней то, что факел этот горит всю ночь, но никогда не сгорает до конца. А все потому, что она освещается электричеством. Вот какие чудеса делают в Америке.
Утром пятнадцатого дня они высадились на берег. Двойра, Мирьям и Мендл стояли тесно прижавшись друг к другу, так как они боялись потеряться в толпе.
Тут подошли люди в мундирах, и, хотя у них не было сабель, Мендлу они казались довольно опасными. На некоторых из них были белоснежные одежды, отчего они были похожи на жандармов и ангелов одновременно. Это, наверное, американские казаки, подумал Мендл Зингер и поглядел на дочь свою Мирьям.
Их выкликали в алфавитном порядке, каждый подходил к своему багажу, но никто не протыкал багаж острыми спицами. Надо было все-таки взять с собой Менухима, подумала Двойра.
Вдруг очутился перед ними Шемарья.
Все трое одинаково испуганно взглянули на него.
Они снова увидели свой старый домик, прежнего Шемарью и Шемарью нового, называемого теперь Сэмом.
Они увидели одновременно Шемарью и Сэма, как будто Сэм заслонил собой Шемарью, однако сам он был как бы прозрачным.
Это был их Шемарья, но в то же время это был и Сэм.
Их было двое. Один носил черную шапочку, черный костюм и высокие сапоги, и черный пушок еще только начал пробиваться на щеках.
Другой был облачен в светло-серый пиджак, белоснежную фуражку-капитанку, широкий желтые брюки, яркую рубашку из зеленого шелка, и лицо его было гладким, как шикарный полированный мрамор.
Этот другой очень походил на Мака.
Один говорил своим прежним голосом – они различали лишь голос, но не слова.
Другой шлепнул своей сильной рукой отца по плечу и произнес – только в этот момент они услышали слова: «Hallo, old chap!» [3]3
Привет, старина (англ.).
[Закрыть]– и не поняли ничего.
Первый был Шемарьей, второй Сэмом.
Сначала Сэм поцеловал отца, потом мать и Мирьям. От Сэма пахло мылом для бритья, подснежниками и немного карболкой. Этот запах наводил на мысль о саде и госпитале одновременно.
Потихоньку они пару раз напомнили себе, что Сэм и есть Шемарья, и только после этого выразили свою радость.
– Все остальные, – сказал Сэм, – отправятся в карантин, а вы нет! Это устроил Мак. Два его кузена служат здесь.
Спустя полчаса пришел Мак.
Он выглядел точно так же, как в тот день, когда он появился в их местечке, огромный, шумный, со своей непонятной, раскатистой речью и карманами, разбухшими от сладкого печенья, которое он тотчас же стал всем раздавать и есть сам. Ярко-красный галстук, как знамя, развевался на его груди.
– Вам все же придется пойти в карантин, – заявил Мак. Оказывается, он слегка прихвастнул. Его кузены действительно работали в порту, но только не здесь, а в таможне. – Я вас провожу. Положитесь на меня!
И действительно, все обошлось. Мак громко объявил чиновникам, что Мирьям его невеста, а Мендл и Двойра ее родители.
Каждый день ровно в три часа Мак подходил к решетке карантина. Хотя это не разрешалось, он протягивал руку сквозь проволоку и здоровался со всеми. Через четыре дня ему удалось освободить семейство Зингеров. Как ему удалось это сделать, он никому не сказал. Одной из особенностей Мака было то, что он с воодушевлением разглагольствовал о том, что выдумал сам, и обходил молчанием то, что происходило на самом деле.
Он настоял, чтобы они, прежде чем отправиться домой, как следует посмотрели Америку. Мендл Зингер, Двойра и Мирьям погрузились на принадлежащую его фирме тележку и поехали.
Был ясный и жаркий день. Мендл и Двойра сидели лицом к кучеру, напротив поместились Мирьям, Мак и Сэм. Тяжелый экипаж с оглушительным грохотом катился по улицам, и Мендлу Зингеру показалось, что от этого грохота вот-вот разрушатся на веки вечные и камни, и асфальт, и поколеблются фундаменты домов. Кожаное сиденье под Мендлом нагрелось, как жаркая печка. И хотя они старались держаться в густой тени от высоких стен, зной лился сквозь старую черную ермолку из репса прямо на голову Мендла, проникал в мозг, и мозг плавился от этого влажного, липкого, нестерпимого жара. Со дня приезда он почти совсем не спал, очень мало ел и совсем мало пил. Он носил тяжелые сапоги с резиновыми галошами, как привык дома, и ноги его горели огнем. Судорожно сжимал он между коленями свой зонтик с деревянной ручкой, к которой страшно было притронуться, словно она была из раскаленного железа. Перед глазами Мендла висела густая пелена, состоявшая из сажи, пыли и зноя. Он вспомнил пустыню, по которой его предки блуждали сорок лет. Но, сказал он себе, они по крайней мере ходили пешком. Сумасшедшая скорость, с которой они мчались сейчас, хотя и поднимала ветер, но он был горячим, как огненное дыхание пустыни. Он обжигал, но не приносил прохладу. Это был даже и не ветер, так как из него доносился шум и крик, это был рассеянный в воздухе шум. В нем заключались и пронзительные звуки сотен невидимых колоколов, и страшный металлический грохот трамваев, громкие клики труб и жалобный скрежет рельсов на уличных перекрестках, оглушительный голос Мака, рассказывавшего своим пассажирам об Америке, и невнятный говор толпы вокруг; в нем был и неприятно раскатистый смех незнакомца, сидевшего за спиной Мендла, нескончаемые рассказы Сэма, обращенные к отцу, рассказы, смысла которых Мендл не понимал, но в ответ на которые непрестанно кивал головой, сохраняя на губах испуганную и в то же время приветливую улыбку, железным обручем стягивавшую его рот. Даже если бы у него хватило мужества сохранять серьезность, как того требовало его положение, он все равно не смог бы убрать эту улыбку. У него не было сил это сделать. Мускулы на лице словно окаменели. Ему хотелось расплакаться, как малое дитя. Он вдыхал острый запах смолы от размякшего асфальта, сухой и резкий запах пыли, прогорклую вонь, доносившуюся из канав и торговавших сыром магазинов, едкий запах лука, сладковатый бензиновый чад от автомобилей, гнилой болотный запах рыбных садков, аромат ландышей и хлороформа, исходивший от его сына. Все эти запахи смешались в один, горячий и острый, хлеставший ему в лицо вместе с шумом, от которого у него трещала голова. И скоро он уже перестал слушать, видеть и обонять, но все так же улыбался и кивал головой.
Америка надвинулась на него, смяла и уничтожила. Через несколько минут ему стало дурно. Он очнулся в какой-то столовой, куда его в спешке перенесли. В круглом, увитом сотней крошечных лампочек зеркале он увидел свою седую бороду и острый нос, и в первое мгновение ему показалось, что и борода, и нос принадлежат другому человеку. Лишь увидев сгрудившихся вокруг него родственников, понял он, что это он сам. Ему было немного стыдно. С некоторым усилием разомкнул он губы и попросил прощения у своего сына. Мак схватил его руку и пожал ее, как будто он поздравлял Мендла Зингера с удачным фокусом или с выигранным пари. И на губы старика снова легла железная печать улыбки, непонятная сила вновь дернула его голову так, что казалось, будто Мендл кивает одобрительно. И увидел он Мирьям в желтой шали на черных растрепанных волосах, со следами сажи на бледных щеках и с длинной соломинкой в зубах. Двойра молча сидела в овальном кресле без спинки, ноздри ее трепетали, грудь тяжело колыхалась. Казалось, она вот-вот рухнет на пол.
Что мне до этих людей? Зачем они здесь? – думал Мендл. Зачем мне эта Америка? Зачем мне этот сын, и дочь, и жена, и этот Мак? Неужели это я, Мендл Зингер? И это моя семья? Где же Мендл Зингер? И где сын мой Менухим? Ему казалось, что из него вырвали душу, оторвали ее от тела и так придется ему жить дальше. Ему казалось, что настоящий Мендл Зингер остался в Цухнове вместе с Менухимом. И пока его губы кривились в улыбке и голова приветливо кивала, сердце его медленно одевалось в ледяной панцирь, стук его был похож на стук железного молота по ледяному стеклу. Он остался совсем один: Мендл Зингер приехал в Америку.
Часть вторая
X
Несколько сот лет назад предок Мендла Зингера переселился, вероятно, из Испании в Волынь. Судьба его была более счастливой, более обыденной, во всяком случае, куда менее значительной, чем судьба его потомка, а потому мы не знаем, много или мало лет понадобилось ему, чтобы обжиться в чужой стране. Что же касается Мендла Зингера, то нам известно, что через несколько месяцев он чувствовал себя в Америке как дома.
Более того, он понял Америку! Он уже знал, что old chap по-американски значит отец, a old fool [4]4
Старый дурень (англ.).
[Закрыть]– мать, или наоборот. Он уже знал нескольких деловых людей из Бовери, с которыми имел дела его сын, знал Эссекс-стрит, где он жил, и Хоустон-стрит, на которой находился магазин его сына, его сына Сэма. Он знал, что Сэм уже был настоящий American boy [5]5
Американец (англ).
[Закрыть], что надо говорить гуд бай, и хау ду ю ду, и плиз, если ты воспитанный человек, что коммерсант с Гранд-стрит вправе требовать уважения и даже может жить на Ривер, на той самой Ривер, куда страстно желал переселиться Шемарья. Ему объяснили, что Америка это God's own country, то есть что это земля обетованная, какой некогда была Палестина, и что Нью-Йорк – the wonder city, город чудес, как в прежние времена Иерусалим. Чтение молитв здесь называлось сервис, но так называлась и благотворительность. Маленький сын Сэма, появившийся на свет ровно через неделю после приезда деда, носит имя Маклинкольн. Через несколько лет, а время в Америке летит незаметно, он станет college boy [6]6
Студент (англ.).
[Закрыть]. My dear boy [7]7
Мой миленький (англ).
[Закрыть], называет малыша невестка. Как ни странно, ее по-прежнему зовут Вега. Она светловолосая и нежная, с голубыми глазами, в которых Мендлу Зингеру видится больше доброты, чем ума. Ну и что же? Глупая так глупая. Женщине ум ни к чему. Да поможет ей Бог, аминь! Между двенадцатью и двумя здесь завтракают, а обедают между шестью и восемью. Но Мендл на это не обращает внимания. Он ест в три часа пополудни и вечером в десять, как дома, хотя, когда он садится ужинать, дома уже, наверное, день или раннее утро, кто знает. Олрайт значит здесь: согласен, а вместо «да!» они говорят «йес!». Если же хотят пожелать чего-нибудь хорошего, то желают не счастья или здоровья, а процветания. Уже в ближайшем будущем Сэм собирается переехать на новую квартиру, на Ривер, и там будет гостиная. Граммофон он уже имеет, Мирьям иногда одалживает его у невестки и бережно, как больного ребенка, несет его по улице. Граммофон умеет играть вальсы и «колнидру». Сэм моется дважды в день, а костюм, который он иногда надевает по вечерам, называется смокинг. Двойра уже десять раз была в кино и три раза в театре. У нее теперь есть шелковое платье, темно-серое, Сэм подарил. И она носит на шее длинную золотую цепочку и похожа на одну из тех жен греха, о которых рассказывают священные книги. Мирьям работает продавщицей в магазине у Сэма. Она приходит домой за полночь и уходит на работу утром в семь. Говорит: «Добрый вечер, отец! Доброе утро, отец!» – и ни слова больше. То здесь, то там слышит Мендл Зингер разговоры, которые доносятся до его ушей, подобно реке, несущей свои воды мимо старца, стоящего на берегу. Разговоры о том, что Мак гуляет с Мирьям, ходит с ней на танцы, и купаться, и заниматься спортом. О, Мендл Зингер знает, что Мак не еврей, казаки тоже не евреи, ну ничего, время еще есть, Господь поможет, подождем. Двойра и Мирьям живут сейчас дружно. В доме мир. Мать и дочь часто шепчутся о чем-то по ночам, но Мендл притворяется, что спит. Ему это нетрудно. Он спит в кухне, а жена и дочь в их единственной комнате. В Америке тоже не все живут во дворцах. Они живут в бельэтаже, и это еще счастье! Ведь они могли бы жить, например, на втором, на третьем, а то и на четвертом этаже! Лестница здесь неровная, грязная и темная. Приходится даже днем зажигать спички, а то не видно ступенек. В подъезде пахнет затхлостью, сыростью и кошками. Но все равно нужно каждый вечер раскладывать по углам отраву для мышей и осколки стекла, смешанные с мукой. Двойра каждую неделю скребет и скоблит пол, но он никогда не бывает таким золотисто-шафрановым, как дома. В чем тут дело? Или Двойра уже не так сильна? Или обленилась? А может, постарела? Все половицы скрипят, когда Мендл ходит по комнате. И не разберешь, где теперь Двойра прячет деньги. Десять долларов в неделю дает им Сэм. Но Двойра все равно сердится. Что поделаешь, женщина, и иногда бес вселяется в нее. Имеет добрую, кроткую невестку, но ей все не нравится. Твердит, что Вега утопает в роскоши. Когда Мендл слышит такие разговоры, он говорит:
– Двойра! Успокойся! Будь довольна своими детьми! Или ты еще недостаточно постарела, чтобы молчать? Может, тебя мучает то, что ты уже не можешь упрекнуть меня в том, что я мало зарабатываю? Что тебе не за что меня ругать? Шемарья вызвал нас сюда, чтобы мы состарились и умерли возле него. Его жена почитает нас, как полагается хорошей невестке. Чего ты еще хочешь, Двойра?
Но она не знала, чего ей не хватает. Возможно, она рассчитывала найти в Америке огромный новый мир, в котором могла бы забыть свою прежнюю жизнь и Менухима. Но эта Америка вовсе не была каким-то новым миром. Здесь было больше евреев, чем в Клучиске. Зачем тогда надо было ехать за океан, чтобы снова попасть в Клучиск, куда можно было спокойно доехать в повозке Самешкина? Их окна выходили на темный и мрачный двор, где устраивали потасовки кошки, крысы и дети. В три часа пополудни приходилось, даже весной, зажигать керосиновую лампу. В доме не было электричества, и собственного граммофона у них пока тоже не было. Дома Двойра по крайней мере видела свет и солнце. Хотя, конечно, она иногда ходила с невесткой в кино и уже два раза каталась в подземке. Мирьям теперь важная барышня, шляпка, шелковые чулки. Хорошая стала девочка, деньги сама зарабатывает. Мак гуляет с ней, но уж лучше Мак, чем казаки. Он хороший друг Шемарьи. Правда, нельзя понять ни слова из его нескончаемых речей, но к этому можно привыкнуть. Он умнее, чем десять евреев, и к тому же не потребует приданого. В конце концов, здесь совсем другой мир. Американский Мак, это вам не русский Мак. Но денег Двойре не хватало и здесь. Жизнь дорожала на глазах, а она все так же копила деньги, под заветной половицей лежали уже восемнадцать с половиной долларов. Морковь стала мелкой, яйца пустыми, картошка мороженой, суп водянистым, карпы тощими, а щуки маленькими, утки худыми, гуси жесткими, а куры – так вообще смотреть не на что.
Нет, она не могла сказать точно, чего ей не хватало, Менухима не хватало ей. Ночью и днем, сидя в кино или делая покупки, занимаясь уборкой или готовя обед, она слышала его голос. Он звал: «Мама!
Мама!» Сейчас он, должно быть, забыл это единственное слово, которое умел произносить. Она слышала, как чужие дети звали своих матерей и те откликались, ни одна мать не бросила свое дитя по доброй воле. Не надо им было ехать в Америку. Но ведь всегда можно вернуться домой!
– Мендл, – часто говорила она, – может быть, вернемся назад, посмотрим, как там Менухим?
– А деньги, а дорога, а жить на что? Ты думаешь, что Шемарья сможет дать нам столько денег? Он, конечно, хороший сын, но он же не Вандербильт. Такая уж наша судьба. Подождем немного! С Менухимом мы увидимся здесь, если ему суждено выздороветь.
Однако мысль об отъезде прочно засела в голове Мендла Зингера и не покидала его ни на минуту. Однажды, когда он зашел в магазин своего сына (в конторе сидел он за стеклянной дверью и смотрел на входящих и выходящих покупателей, потихоньку благословляя каждого входящего), он обратился к Шемарье:
– О Менухиме так ничего и не слышно. В последнем письме Биллес не написал о нем ни слова. Как ты считаешь, не поехать ли мне туда, чтобы повидаться с ним?
Шемарья, называемый также Сэмом, был настоящий американец, он сказал:
– Отец, это непрактично. Если бы можно было переправить сюда Менухима, он бы здесь моментально выздоровел. Медицина в Америке лучшая в мире, как раз недавно я прочитал об этом в газете. Таких больных здесь лечат впрыскиваниями, пара уколов, и человек здоров! Но так как его невозможно сюда переправить, нашего бедного Менухима, зачем расходовать деньги? Я не хочу сказать, что это совсем невозможно! Но как раз сейчас мы, я и Мак, собираемся открыть очень большое дело, и каждая копейка у нас на счету, так что давай пока не будем об этом говорить! Подожди еще пару недель! Между нами говоря, мы с Маком сейчас занимаемся спекуляцией с местами для застройки. Вот только что по нашему заказу снесли старый дом на Деланси-стрит. И ты знаешь, отец, снести дом почти так же дорого, как и построить. Но грех жаловаться! Дела идут в гору! Страшно вспомнить, как мы начинали с этой страховкой! Лестница вверх, лестница вниз! Зато теперь мы имеем свое дело, можно даже сказать: магазин! Теперь ко мне самому приходят страховые агенты. Я смотрю на них и думаю себе: в этом я кое-что понимаю – и вышвыриваю их вон, своими руками, всех!
Мендл Зингер никак не мог понять, почему Сэм выгонял агентов и отчего он был так доволен этим. Сэм это понял и сказал:
– Не хочешь ли позавтракать со мной, отец?
Он сделал вид, будто забыл, что отец ел только дома. Ему нравилось при каждом удобном случае подчеркивать, как далеко отошел он от обычаев своей родины, поэтому он хлопнул себя по лбу, как Мак, и произнес:
– Ах да! Я совсем забыл! Но, надеюсь, от банана ты, отец, не откажешься! – и приказал принести для отца банан. – Да, кстати, о Мирьям, – вдруг произнес он во время еды. – Девочка старается. Здесь в магазине она самая красивая. Если бы она служила у чужих людей, ей бы давно предложили место манекенщицы. Но я не хочу, чтобы моя сестра была манекеном для чужих платьев. И Мак этого тоже не хочет!
Он сделал паузу, ожидая, не скажет ли отец что-нибудь про Мака. Но Мендл Зингер молчал. Он не был недоверчив, да и последние слова Сэма почти не слышал, мысли его были заняты детьми. Он восхищался ими, в особенности Шемарьей. Какой он умный, как быстро соображает, как бегло говорит по-английски, как ловко нажимает на кнопки звонков, как кричит на рассыльных, настоящий босс.
Он прошел в отдел, где продавались рубашки и галстуки, чтобы повидаться с дочерью.
– Здравствуй, отец! – воскликнула она, не отрываясь от работы. Здесь она обращалась с ним почтительно, не то что дома. Возможно, она не любила его, но ведь в книгах не написано: «Люби отца своего и мать!» Там написано: «Чти отца своего и мать!» Он кивнул ей и вышел. Он пошел домой. На душе его было спокойно. Он шел посреди улицы, здороваясь с соседями и любуясь детьми. На нем была все та же шапочка из черного репса, тот же полудлинный кафтан и высокие сапоги. Но полы кафтана уже не хлопали стремительно, как птичьи крылья, по грубым кожаным голенищам. Потому что в Америке, где все спешили, Мендл Зингер наконец научился ходить медленно.
И так шел он по жизни навстречу старости, от утренней молитвы к вечерней, от завтрака к ужину, от пробуждения ко сну. После полудня, в тот час, когда дома к нему приходили его ученики, он ложился на софу, набитую жестким конским волосом, и засыпал на часок, и видел во сне Менухима. Потом читал газету. Потом шел в лавку семейства Сковроннек, где раздавались музыка и пение и где торговали граммофонами, пластинками к ним, нотами и сборниками псалмов. Там собирались все старики этого квартала. Они разговаривали о политике и рассказывали привезенные с родины анекдоты. Иногда, если магазин был уже закрыт, они приходили в гостиную Сковроннеков и наскоро прочитывали вечернюю молитву.
Возвращаясь домой, Мендл, который всегда старался делать это как можно медленней, предавался фантазиям. Он представлял себе, что дома его уже ждет письмо, а в письме приятные новости. Во-первых: что Менухим совершенно здоров и к нему вернулся разум; во-вторых: что из-за какой-то несерьезной болезни Иона оставил военную службу и собирается приехать в Америку. Мендл Зингер знал, что письмо еще не пришло. Но он как бы давал письму шанс, делал все, чтобы не отпугнуть его, чтобы оно пришло. С бьющимся сердцем он нажимал на кнопку звонка. Но в ту минуту, когда перед ним появлялась Двойра, сердцебиение утихало. Письма не было. Но однажды, таким же вечером, как, например, сегодня… В один из дней, возвращаясь кружным путем домой, он увидел на углу мальчика-подростка, который издалека показался ему знакомым. Мальчик стоял, прислонившись к воротам дома, и плакал. Мендл услышал жалобное всхлипывание, хотя и негромкое, оно донеслось до Мендла, стоявшего на противоположной стороне улицы. Как знаком был ему этот звук. Он остановился, собираясь подойти к мальчику, расспросить, утешить его. Он зашагал быстрее. Рыдания стали громче, и вдруг Мендл остановился посреди улицы. В вечерней тени, отбрасываемой домом, у ворот которого примостился ребенок, ему показалось, что это Менухим, его фигура, его поза. Ну да, вот так же съежившись сидел Менухим на пороге их дома в Цухнове и всхлипывал. Мендл сделал еще несколько шагов. Но тут мальчик шмыгнул в дом. Мендл подошел к воротам. Но темный подъезд уже поглотил детскую фигурку. Еще медленней, чем обычно, возвращался домой Мендл.
Но не Двойра открыла дверь на его нетерпеливый звонок, а сын его Сэм. Мендл нерешительно стоял на пороге. И хотя он ждал только ошеломляюще радостной вести, все же в нем шевельнулся страх перед возможным несчастьем, ведь сердце его так привыкло к несчастьям, что он, хотя и долго готовил себя к счастью, все-таки испугался. Разве может к такому человеку, как я, прийти неожиданная радость, думал он. Все неожиданное несет зло, добро подкрадывается незаметно.
Но голос Шемарьи вскоре успокоил его.
– Входи же! – сказал Сэм. Он взял отца за руку и ввел в комнату. Двойра зажгла две лампы. Его невестка Вега, Мирьям и Мак сидели за столом. Этот дом показался Мендлу чужим и незнакомым. Обе одинаково сделанные лампы были похожи на близнецов, и освещали они скорее не комнату, а друг друга. Казалось, что они подмигивают друг другу, одна лампа другой, и это развеселило Мендла.
– Садись, отец! – сказал Сэм. Мендл остался безучастным, он опасался, что сейчас ему расскажут одну из тех американских историй, над которыми потешался весь мир, но в которых он не находил ничего смешного. Что же они задумали? – пытался угадать он. Наверное, они хотят подарить мне граммофон. Или решили отпраздновать годовщину свадьбы. Он уселся поудобнее. Все молчали. Потом Сэм заговорил, это выглядело так, будто он зажег в комнате третью лампу.
– Отец, мы одним разом заработали пятнадцать тысяч долларов.
Мендл встал и пожал всем присутствующим руку. Наконец он подошел к Маку. Ему Мендл сказал:
– Очень вам благодарен.
Сэм тотчас перевел эти три слова на английский. Тогда Мак тоже встал и обнял Мендла. А потом он принялся говорить и все никак не мог остановиться. В этот вечер, кроме Мака, уже никто не сказал ни слова. Двойра все подсчитывала, сколько это будет в рублях, и никак не могла сосчитать. Вега мечтала о новой мебели в новой квартире, и особенно о рояле. Ее сын непременно будет брать уроки музыки. Мендл вспоминал о родине и надеялся съездить туда. Мирьям слушала Мака и старалась понять, что он говорит. Сэм размышлял, стоит ли вкладывать все деньги в магазин. И только Мак ни о чем не думал, ни о чем не волновался и не строил планов. Он говорил все, что приходило в голову. На следующий день они поехали в Атлантик-Сити.
– Чудесная природа! – сказала Двойра. Мендл же видел всего лишь воду. И вспоминал ту сумасшедшую ночь, когда они с Самешкиным лежали в придорожной канаве. И снова слышал стрекот кузнечиков и кваканье лягушек.
– У нас дома, – сказал он вдруг, – земля такая же обширная, как в Америке океан. – Это получилось как-то само.
– Ты слышишь, что говорит отец? – заметила Двойра. – Стареет!
Да, да, подумал Мендл, старею.
Когда они вернулись домой, в двери, в прорези для почты, торчал толстый, разбухший конверт с письмом, почтальон так и не смог протолкнуть его внутрь.
– Смотри-ка, – сказал, нагибаясь, Мендл, – письмо, хорошее письмо. Пришло счастье. Хвала Богу, одно счастье ведет за собой другое. Господь теперь не оставит нас.
Письмо было от Биллесов. И это действительно было хорошее письмо. В нем сообщалось, что Менухим вдруг начал говорить.
«Доктор Шолтысик осматривал его, – писало семейство Биллес, – и не мог в это поверить. Теперь Менухима хотят отправить в Петербург, большие люди хотят поломать себе над этим случаем голову. Однажды, дело было в четверг после полудня, он был дома один, и печка топилась, как и в каждый четверг, вдруг из нее выпало горящее полено, и теперь весь пол обгорелый, и стены придется белить. А это стоит хороших денег. И вот Менухим выбежал на улицу, так как он уже совсем хорошо ходит и бегает, и закричал: „Пожар!“ И с этого дня он начал говорить и знает уже пару слов.
Жаль только, что это случилось через неделю после отъезда Ионы. Потому что ваш Иона приезжал сюда в отпуск, он стал настоящим солдатом, но он не знал, что вы уехали в Америку. Он тоже вам здесь пишет, на другой стороне».
Мендл перевернул листок и прочитал:
«Дорогой отец, дорогая мама, брат и сестра!
Значит, вы в Америке, это известие меня как громом поразило. Хотя я, конечно, сам виноват, потому что никогда вам не писал или, кажется мне, все-таки один раз послал вам письмо, но все равно, как я уже сказал, эта новость меня как громом поразила.
Но не расстраивайтесь. Мне живется хорошо. Все ко мне добры, и я со всеми добр. А в особенности с лошадьми. Я могу скакать как самый настоящий казак, и на скаку поднимать с земли зубами носовой платок. Такие вещи мне нравятся, и военная служба тоже. Я останусь здесь и после того, как выйдет мой срок. Здесь ты обут, одет, накормлен, сверху тебе дают приказ, что делать, здесь не надо думать самому. Не знаю, поймете ли вы то, что я пишу. Может быть, вам это трудно понять. В конюшне тепло, и лошадей я люблю. Если кто-нибудь из вас сюда приедет, так мы сможем увидеться. Мой капитан сказал, если я и дальше буду таким хорошим солдатом, можно будет подать прошение царю, я хочу сказать, Его императорскому высокоблагородию, чтобы он простил моему брату его дезертирство. Это было бы для меня самой большой радостью, тогда я бы смог еще раз в этой жизни увидеть Шемарью, ведь мы как-никак вместе выросли.
Самешкин шлет вам привет, ему живется хорошо.
Здесь говорят, что будет война. Если она и вправду начнется, то вы будьте готовы к моей смерти, как я сам готов к этому, ведь я солдат.
Поэтому я обнимаю вас на всякий случай и на прощанье. Но вы все-таки не расстраивайтесь, может быть, я и не умру.
Ваш сын Иона».
Мендл Зингер отложил в сторону письмо и, увидев, что Двойра плачет, впервые за много лет взял ее руки в свои. Он отвел ее руки от заплаканного лица и сказал почти торжественно:
– Теперь ты видишь, Двойра, Господь помог нам. Возьми свою шаль, спустись вниз и принеси бутылку медовой настойки.
Они сидели за столом, и пили настойку из чайных стаканов, и смотрели друг на друга, и мысли у них были одинаковые.
– Ребе был прав, – сказала Двойра. И в памяти ее всплыли слова, так долго дремавшие в ней: «Боль сделает его мудрым, уродство – добрым, горечь – милостивым, а болезнь – сильным».
– Ты мне этого никогда не рассказывала, – заметил Мендл.
– Я забыла.
– Надо было с Ионой тоже поехать в Клучиск. Лошадей он любит больше, чем нас.
– Он еще молодой, – утешила его Дебора. – Может быть, это и хорошо, что он любит лошадей. – И, так как она никогда не упускала случая позлить его, добавила: – Любовь к лошадям, это у него не от тебя.
– Нет, – ответил Мендл и добродушно улыбнулся.
Теперь он часто думал о возвращении домой. Наверное, скоро можно будет привезти Менухима в Америку. Он зажег свечу, погасил лампу и сказал:
– Иди спать, Двойра! Когда вернется Мирьям, я покажу ей письмо. Сегодня спать не буду.
Он достал из чемодана свой старый молитвенник, привычно согревавший руку, одним движением раскрыл его и принялся петь псалмы, один за другим. Это пела его душа. Он познал милость Божию и радость.
И над ним распростерлась большая, широкая и добрая рука Господа. Оберегаемый ею, он пел в ее честь один псалом за другим. Пламя свечи трепетало под легким, но упорным дуновением, которое производило раскачивавшееся взад и вперед тело Мендла. Ноги его отбивали такт, следуя стихам псалма. Его сердце ликовало, а тело приплясывало.