Текст книги "Молчание в октябре"
Автор книги: Йенс Кристиан Грендаль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
Услышав телефонный звонок, я был в полной уверенности, что это Астрид. Но это была Роза, которая позвонила, чтобы осведомиться, к какому часу им приходить. Я совершенно забыл о том, что на прошлой неделе мы пригласили дочь и ее возлюбленного на обед. Она говорила, как воспитанная светская дама, которая старается приехать точно в назначенный час, а не как та капризная, нетерпеливая девчушка, которую я, по очереди с ее матерью, кормил кашей с молоком, сосисками, а иногда какими-нибудь экзотическими индонезийскими блюдами.
Я попытался написать несколько страниц о скрытном voyeur [1]1
Voyeur – подглядывающий за кем-либо человек (фр.).
[Закрыть]Сезанна, но после каждой фразы отвлекался, думая о том, как я объясню гостям отсутствие Астрид. Впрочем, Роза меня опередила. Во время закуски она лукаво сощурила глаза и заметила, что мама сейчас, наверное, сидит у Гуниллы в шхерах и снимает с меня стружку так же усердно, как она сдирала кожуру с десяти кило раков, которые наверняка будут у них сегодня к обеду. Глаза у Розы узкие и лукавые, как у ее матери, а уголки рта изгибаются так же, как у Астрид, в чувственной, а подчас довольно злой усмешке, вот как в этот момент, когда она заулыбалась при виде моего наверняка поглупевшего от растерянности лица. Я выразил сожаление, что не приготовил к закуске раков, но она лишь усмехнулась и погладила мою щеку чуть снисходительным, успокаивающим жестом.
Гунилла – дама с лесбийскими наклонностями, детский психиатр из Стокгольма с крашеными волосами цвета меди, и я никогда не был в восторге ни от нее, ни от ее необъятной ширины платьев из набивной материи, ни от ее голистского острова в шхерах, с удобствами во дворе, с керосиновыми лампами, ни от ее янтарных бус, громадных, как булыжники, хотя она знакома с Астрид еще с тех пор, как та была замужем за отцом Симона, а скорее всего, именно поэтому. Когда Роза и ее возлюбленный ушли, я нашел номер телефона Гуниллы в Стокгольме. Возможно, Астрид и впрямь поехала к своей старой подруге, которую, как ей было известно, я не выносил. Быть может, именно поэтому она и не сказала мне, куда отправляется. Я так и не мог понять, успокаивает ли меня эта мысль, и, пожалуй, почувствовал даже облегчение, когда услышал, до какой степени изумлена Гунилла, ответившая на мой звонок. Я даже уловил легкий оттенок злорадства в ее голосе. Мне стало ясно, что она понятия не имела об отъезде Астрид, хотя они звонили друг другу по меньшей мере дважды в неделю и всякий раз болтали по часу.
Новый возлюбленный Розы был старше ее, должно быть, не меньше чем лет на пять. За обедом он был довольно молчалив. Правда, мы до этого виделись с ним всего лишь пару раз, но я не уверен, что его молчание и угрюмые, отрывистые фразы, которыми он его время от времени прерывал, объяснялись его смущением, а не глубочайшим, до бездонности, презрением. Он был одним из тех одетых во все черное молодых людей, которые избрали весьма своеобразный способ созидания и взяли на себя миссию ускорить гибель приближающейся к закату страны, помогая, как им казалось, очистить ее от всего дерьма, накопленного за годы цивилизации. Неприятие современной культуры явно превратилось у него в неприятие всего и всех, за исключением, быть может, Розы, которую он время от времени ласкал, ухватив ее шею сзади жестом, скорее похожим на попытку удушения, и одновременно буравя меня своими маленькими колючими глазками. Впрочем, насколько я сумел понять чуть позже, мой «гаспачо» мог иногда проявлять расположение и к чему-нибудь другому, помимо моей дочери. Перед тем как мы сели за стол, Роза повела его осматривать квартиру. Она даже потащила его в мой кабинет, с небрежением и раскованностью, свойственными избалованной с детства дочери, не признающей неприкосновенности территориальных границ, но он лишь презрительно фыркнул при виде серии гравюр Джакометти и открытых монографий о Сезанне на моем рабочем столе. Роза рассказывала мне, что он художник, и я толком не знал, радоваться мне или печалиться при виде ее горящих энтузиазмом глаз. Насколько я мог понять, он был выставляющимся художником. Именно он был автором одной из выставок, вызвавших некоторый интерес своими заспиртованными человеческими зародышами, вмонтированными в пластик, и стеной из видеомониторов, медленно прокручивавших порнофильм о малолетних таиландских проститутках. Помогая мне закладывать грязную посуду в моечную машину, Роза упрекнула меня в том, что я сегодня был с ним не слишком-то любезен. С обидой в голосе она сообщила мне, что он прочел мою статью о Джэксоне Поллоке и радовался возможности обсудить ее со мной. Прежде чем я успел придумать что-то в свое оправдание, зазвонил телефон, и Роза ушла к своему художнику, который между тем устроился в гостиной. Я мог слышать, как они там целовались взасос, хотя коридор, ведущий из гостиной в кухню, был достаточно длинным. Затем все звуки заглушил возбужденный поток слов, изливаемый на меня моей матерью.
Моя мать – одна из тех женщин, про которых говорят, что «ее чересчур много». Она изобильна, как тропическая растительность. Она спросила, можно ли пригласить к телефону мою восхитительную супругу. Это выражение она неизменно употребляет всякий раз, говоря об Астрид, и не устает твердить его вот уже восемнадцать лет. Я ответил, что Астрид уехала к подруге в Стокгольм. Мать поинтересовалась, «не пробежала ли между нами черная кошка». Это тоже одно из ее излюбленных выражений, и я часто спрашиваю себя, звучало ли оно столь же притворно и фальшиво в те годы, когда она была молода. Она всегда поражала меня, даже после стольких лет общения, своим обостренным нюхом на всё, что было связано с ситуацией «не без дыма в кухне», как она это называла. Она удивляла меня также полным отсутствием деликатности, когда, переходя все запретные границы, она со своим вкрадчивым «ку-ку» просовывала голову в дверь, ведущую в глубины моего «я». Я убежден, что поверг бы ее любопытство непомерному испытанию, если бы предложил ей расположиться биваком у изножья нашей с Астрид кровати. Но что бы я о ней ни думал, Астрид считает, что она очень мила, и ее всегда забавляет поток писем, которыми засыпает нас ее неутомимая свекровь, находясь в гастрольном турне по провинции. Ее потребность в общении неутолима, и она способна угомониться лишь тогда, когда исчерпает все запасы писчей бумаги, лежащей на столе в номере отеля. В ее письмах, само собою, всегда говорится лишь о ней самой и о том, что ее личность как раз в данный момент претерпевает коренные, обвальные изменения и она начинает все видеть в новом свете. Это происходит по меньшей мере раз в два месяца. Моя мать – актриса, и хотя сменилось уже целое поколение с тех пор, как она стала слишком старой для того, чтобы играть Офелию или фрекен Жюли, она до сих пор не перестает изображать из себя игривую кошечку, какой, вероятно, была когда-то. Она позвонила, чтобы напомнить нам о премьере на которую уже приглашала нас по меньшей мере раз семь. Мать заметила с нажимом, что надеется увидеть в театре нас обоих. Ее интонация не оставляла сомнений в том, что она видит ситуацию насквозь, и я поймал себя на мысли, что мне хочется спросить ее о том, что же именно она видит. Но она уже пустилась в пространное повествование о своем «сердечном друге», как она его называет, то есть о несколько одряхлевшем с годами оперном режиссере с аденомой простаты и шелковым платком на шее. Меня всегда удивляло, что Астрид столь терпима к ней и даже не возражает против определения «восхитительная супруга», но жена лишь улыбается снисходительно, точно это вовсе не ее так называют. Астрид вообще очень снисходительна к людям, глупости отскакивают от нее, натыкаясь на ее приветливую улыбку, а между тем никогда нельзя знать, что она при этом про себя думает.
Ухо у меня, как всегда, вспухло и горело, когда я наконец положил трубку. Роза и ее художник ушли. Мне бы хотелось поговорить с ней подольше, мы уже так давно не беседовали по душам. По мере того как на свет появлялась грациозная молодая женщина, освободившаяся от детской порывистости и неуклюжести, она мало-помалу отдалялась от меня и от наших прежних доверительных отношений. Когда-то она спрашивала меня обо всем на свете, и я старался отвечать на все ее вопросы. Я все говорил и говорил, задолго до того, как она сама научилась как следует говорить и понимать сказанное мною, но уже с десятилетнего возраста заговорила она. Роза настойчиво, не давая себя прерывать рассказывала мне об окружающем мире, который она открывала для себя и к которому приспосабливалась, словно ей необходимо было неустанно повторять свои множащиеся познания, чтобы не забыть их. Мы могли часами сидеть в уголке и шептаться, но я все чаще стал замечать, что многие мои вопросы оставались без ответа на пороге какой-то новой неизвестной мне комнаты, куда мне теперь доступа не было. В такие минуты мне вспоминалась моя мать с ее безудержным желанием все лапать руками, и я старался держать рот на замке. Когда я пробовал рассказать дочери о ловушках, подстерегавших человека на путях взрослой жизни, она лишь улыбалась терпеливо, ожидая, пока я закончу свои разглагольствования. Мне приходилось теперь довольствоваться тем, что разглядывать ее со стороны в тайном волнении, одновременно радуясь и печалясь при виде ее победительной и вместе с тем хрупкой красоты, которую пока еще никто не имел возможности порушить. Временами я почти не узнавал дочери, видя ее сидящей в кругу сверстников, смеющейся и болтающей, не подозревающей о том, что я за ней наблюдаю. А когда она внезапно поднимала взгляд и улыбалась мне глазами и ртом, которые были одновременно и ее и ее матери, я должен был признаться себе, что все меньше и меньше знаю о том, что скрывается за взглядом этих зеленоватых глаз. Это напомнило мне слова, сказанные однажды одним из моих друзей постарше. Он сказал, что дети знают своих родителей гораздо лучше, чем родители знают своих детей.
Оставшись один, я принялся бродить по квартире. Я не мог понять, кажется ли она мне теперь более просторной или более тесной. Я убрал со стола, привел в порядок комнату, но на это понадобилось совсем немного времени. И снова наступила тишина, но это была уже не та, наша совместная с Астрид тишина, которую каждый из нас мог нарушить в любую минуту. Это была плотная тишина, которая смыкалась надо мною после каждого производимого мной шума, после каждого шума автомобиля, проехавшего по набережной. Я подумал, не почитать ли мне книгу или журнал, но сразу же отказался от этой мысли. Вместо этого я поставил пластинку, одну из моих старых пластинок Джона Колтрейна, которые Астрид терпеть не могла. Но и водопад звуков Колтрейна, и грохочущие аккорды Маккоя Тайнера оставались не чем иным, как трескучим, гулким, механическим эхом того утра в звукозаписывающей студии на Манхэттене много лет назад. Я не знал, что мне делать с собою в этот первый вечер без Астрид. Я ходил по квартире, прислушиваясь к собственным шагам и потрескиванию половиц под моими ногами. В какой-то момент я очутился в прихожей, в пальто; я хотел выйти погулять и, быть может, пропустить где-нибудь стаканчик. Мне необходимо было бежать от этой тишины, от ощущения замкнутости на самом себе. Но тут я обнаружил, что забыл взять сигареты, и пока я шел по коридору назад в кухню, мне пришло в голову, что Астрид может позвонить в любую минуту. И я никуда не пошел. Я сидел на диване и монтировал собственный бессмысленный фильм, блуждая по каналам телевизора, переключаясь от групповых дискуссий к состязаниям по гольфу, автомобильным гонкам и передаче об экзотических тропических животных. Потом я вновь принялся расхаживать взад и вперед, но оставил телевизор включенным, наверное, потому, что мне не хотелось быть единственным, кто производит шум посреди неподвижного безмолвия вещей и мебели. Впервые за восемнадцать лет я не знал, когда она вернется и вернется ли вообще.
Разумеется, у нас бывали размолвки, как и у всех других, но ссорились мы, как правило, по пустякам и никогда не держали зла друг на друга слишком долго. Мы никогда не шли в постель, не примирившись и не посмеявшись над нашей ссорой. Наша квартира никогда больше чем на час не превращалась в место действия этих театральных семейных представлений, когда один из супругов стоит у окна, спиной к комнате, а другой сидит на авансцене, делая вид, что читает газету. Все эти годы, пока мы были семьей, с тех самых пор, как дети покинули манеж для младенцев, мы передвигались по квартире иной раз поспешно, иной раз медленно, но всегда хореография этих движений была гибкой. Мы встречались и прощались, а потом встречались снова в долгой череде дней. Все эти хлопотливые утренние часы, когда мы отправляли детей в школу, все эти заполненные делами вечера, когда мы готовили ужин, были более или менее искусным повторением одного и того же балета, во время которого мы двигались одновременно, интуитивно чувствуя танцевальные партии друг друга. Даже потом, когда мы все чаще и чаще стали оставаться одни, мы продолжали предвосхищать движения друг друга, компенсируя упущения или невнимательность, будь то электрическая лампочка, которую следовало заменить, или подхваченная на лету кофейная чашка, которая чуть не упала на пол. Наши тела знали друг друга вдоль и поперек и умели создавать общий ритм движений, когда мы шли по улице или отправлялись в постель.
И даже в постели, когда мы укладывались поудобнее перед тем, как заснуть, мы приспосабливали друг к другу согнутые локти и колени.
Я блуждал взглядом по неподвижным вещам и мебели, заполнявшим квартиру. Обстановка нашего дома была ее заботой, здесь царил ее непредсказуемый, но всегда безупречный вкус. Я часто поражался, когда она приходила домой с какой-нибудь лампой, чайником или вазой; мне бы никогда не могло прийти в голову, что она сделает такой выбор. Но даже ее наиболее экстравагантные находки вскоре обретали свое естественное место и становились вполне уместным дополнением в мире остальных вещей в доме. Детали убранства нашей квартиры были не только обрамлением нашего быта, они являлись отражением ее причуд и фантазии, столь же присущих ее личности, как и ее медлительный, с ленцой, слегка хрипловатый голос или ее быстрая, по-прежнему девически легкая походка длинных ног. Все в комнате было на своих обычных местах, но когда я теперь смотрел на эти вещи, мне казалось, что они отторгают мой привычный, присмотревшийся к ним взгляд. Темно-красный ковер, который мы когда-то купили с ней в Стамбуле, вдруг превратился в обычный, ничего не значащий для меня ковер. Гравюра, изображавшая вид на гору Фудзи и светло-голубое море, теперь больше не была хорошо знакомым пейзажем моей мечты, она превратилась в ничего не говорящий кусок чужого, враждебного мира. Секретер красного дерева, унаследованный женой от ее тетушки, вдруг показался мне безобразным до отвращения, хотя его контуры и рисунок дерева на его поверхности были столь же неистребимо впечатаны в мою память, как рот и глаза Астрид. Ничто в комнате не говорило о том, что она через какое-то время не появится в дверях, не сядет на диван с газетой в руках; и я ведь точно знал, в каком углу она будет сидеть, поджав под себя ноги, выпрямив спину и чуть склонив набок голову, как будет читать, задумчиво поглаживая ладонью шею. Я остановился в дверях спальни на том самом месте, где утром стояла она. Моя перина валялась бесформенной грудой, а ее была аккуратно взбита и застелена. Моя подушка была прижата к стенке, а ее лежала без единой складочки, даже без вмятины, которую обычно оставляла ее голова. Словно не желая оставлять после себя ни малейшего следа, Астрид нашла время убрать свою половину постели, перед тем как одеться и стать в дверях, рассматривая мое ничего не подозревающее спящее лицо. Но зато она забыла закрыть дверцу платяного шкафа. Она не могла взять с собою слишком много вещей; почти вся ее одежда осталась висеть в шкафу на вешалках, и вид ее безжизненных платьев и кофточек поразил меня, точно удар, это было так, точно она умерла и после нее остались лишь платья и все остальные принадлежавшие ей вещицы. Щетки на туалетном столике перед зеркалом с отдельными длинными запутавшимися каштановыми волосками. Китайская шкатулка с черной лакированной крышкой, инкрустированная позолоченными цаплями над позолоченным тростником, в которой она хранила свои украшения. Ряды туфель с темными отпечатками ее пяток на самых изношенных из них. Хотя ее одежда и все вещи свидетельствовали о присущем только ей вкусе и привычках, они казались на удивление безликими теперь, когда она бросила их на произвол судьбы в этой тихой спальне. Они мало что могли рассказать в ее отсутствие. Чем больше я ее узнавал, тем лучше знал; во всяком случае так мне казалось, хотя вполне могло быть и обратное. Потому что чем больше я знал, тем больше могло оставаться еще непознанным. Глубокая мысль! Я не мог вспомнить того момента, когда я перестал думать о ее тайных, скрытых от меня сторонах, когда я привык к ней и начал воспринимать ее такой, какой она была со мной и с детьми. Я не мог знать, были ли у нее вообще тайны от меня, теперь или когда-то в прошлом, а может, ее скрытые стороны оставались тайной и для нее самой. Быть может, и она привыкла видеть себя такой, какой была в моем представлении?
Впервые за долгое время я снова уселся на диван с толстым фотоальбомом в руках, куда я год за годом вклеивал фотографии, снимки, отображавшие нашу жизнь. Самые старые фото поблекли, и краски на них выцвели. Астрид кормит грудью Розу, младенца с толстыми щечками. Голое пухленькое тельце Розы, ковыляющей вперевалку по берегу моря в один из летних дней. Симон – рыбак-любитель, обхвативший руками треску размером почти с него самого. Астрид в меховой шляпке рядом с детьми на фоне неуклюжей, меланхолического вида снежной бабы Астрид на фоне золотистой, поросшей осенним лесом долины в Траз-уш-Монтиш, той осенью семь лет назад. Она же опирается о поручни на пароме посреди реки Тежу, белозубая, освещенная закатным солнцем, с подхваченными ветром волосами, в поблескивающих солнцезащитных очках на фоне ослепительно-белых фасадов домов, высящихся друг над другом в Алфама и Байру-Алту. Я редко появляюсь на снимках, поскольку большинство из них делал я сам, и часто мне представлялось, что я как бы запечатлеваю на снимках свое собственное отсутствие, подобно тому, как я, сидя в самолете, уносившем меня все дальше от дома, мысленно представлял себе, чем они там теперь все занимаются в мое отсутствие. Роза на лужайке в саду, освещенная солнцем, с выпирающим животиком и вытаращенными глазенками, подставляющая палец под струю, бьющую из резинового шланга, и водяные брызги образуют около нее сверкающий радужный веер, похожий на распущенный хвост павлина. Симон, приникший щекой к доскам пола, со взглядом, устремленным в микромир игрушечных гоночных автомобильчиков, похожий на добродушного одинокого Гулливера, мечтающего о том, чтобы и для него нашлось место на крошечных пустых сиденьях машин. Все это далеко в прошлом, дети так торопятся вырасти, словно детство и без того не проносится стремительно, и даже фотографии не в силах остановить время. Напротив, они явственно напоминают о том, как давно это было, когда Симон играл с автомобильчиками, а Роза забавлялась струей из садового шланга. И все же я рад тому, что сделал эти снимки, хотя порой чувствовал себя немного неловко, когда садился на корточки с камерой в руках. Мне казалось, что я вторгаюсь в их мир и нарушаю их всепоглощающую сосредоточенность или порыв восторга, которые мне хотелось запечатлеть на снимке. Я не знаю, какие снимки вызывают во мне больше грусти – те, на которых дети остаются наедине с собой, не подозревая о том, что их фотографируют, или те, на которых они улыбаются и смотрят в камеру, такие близкие, когда они встречают мой взгляд. На одних фотографиях создается впечатление, что меня там вовсе и не было, а на других кажется, что дети улыбаются не мне, а бесстрастной камере, за которой я прячусь. Иной раз мне кажется, что зря люди делают снимки, вместо того чтобы просто смотреть: ведь они в своем рвении запечатлеть какой-нибудь миг забывают удержать видимое в себе, уловить его среди бега времени. Человек отсутствует на сделанных им самим снимках не только потому, что сам фотографирует, но еще и оттого, что он как бы предает моменты, которые пытается спасти от забвения. Не успеваешь навести на резкость, как это уже иная картинка, иной миг. Астрид почти никогда не снимала, предоставляя это делать мне. Она даже требовала от меня, чтобы я это делал, а когда я фотографировал, у меня всякий раз возникаю ощущение, что я остаюсь в стороне, что я непричастен к этому мгновению нашей жизни. Она же всегда присутствует на снимках, сливаясь с тем мигом, который я извлекал из слепого бега времени и потом вклеивал в толстый альбом – точно так же, как Роза засушивала цветы и вклеивала их в тетрадку. Увядшие обрывки нашей жизни. Вот Астрид закапывает Розу в прибрежный песок, из которого торчит лишь улыбающаяся рожица девочки, или разрисовывает лицо Симона полосами в тот праздник масленицы, когда он вздумал изображать индейца. А я шпионю за ними издали, нацелив объектив аппарата, точно влюбленный детектив. На одном из снимков Астрид стоит на балконе ранним летним утром, в эти часы фасад дома все еще остается в тени. Она прислонилась спиной к кирпичной кладке, внизу скрытой рядами деревьев, и смотрит куда-то в сторону, а не в объектив, неизвестно куда, точно остановившись в удивлении между двумя секундами, между первой мыслью и последующей. Сдержанное удивление, возможно, перед тем, что годы так быстро сменяют друг друга, перед тем, как сложилась жизнь, точно что-то произошло именно в этот момент, когда она отвлеклась, следя взглядом за исчезающими птицами, за изменчивыми облаками, за признаками ветра на светлой ряби озера или за тем, как листва на деревьях поворачивается то гладкой, то шершавой стороной навстречу ветру и свету. Если она и была разочарована, то наверняка не смогла бы сказать, чем именно. Ее счастье, вероятно, каким-то смутным и неопределенным образом представляется ей предательством. Хотя она не может решить, и покуда даже не пыталась это сделать, то ли жизнь обманула ее, то ли наоборот. Жизнь! Можно ли вообще рассуждать об этом подобным образом? Можно ли рассуждать о чем-либо ином, кроме ее нынешней жизни? Той жизни, которую она не мыслит без близких – сына, дочери, мужа. Точно ни она, ни другие, по мере того как идут годы, уже не могут воспринимать себя иначе, чем годы позволяют нам видеть себя или других перед зеркалом, наедине с собой. Случай ли, судьба ли распорядились так, а не иначе? Когда одно перешло в другое? Когда судьба стала неотличима от случая? В какой момент ей стало одновременно и слишком легко, и слишком трудно, слишком важно, но и, в сущности, бесполезно спрашивать себя, действительно ли она любит этого мужчину, разглядывающего ее в глазок объектива? Это было все равно, как если бы ребенок спросил, где кончается Вселенная.
Я сижу у окна, выходящего на озеро, не зажигая лампы на письменном столе. Кроны деревьев, зеркало водной глади и ряды домов на другом берегу сливаются воедино во тьме, и лишь освещенные окна на другом берегу в просветах между деревьями напоминают продолговатую переливчатую мозаику. То тут, то там в этой мозаике не хватает камешка, в других местах они как бы расколоты, потому что темное переплетение веток на переднем плане перечеркивает световые квадраты в отдалении. Освещенные окна смутно отражаются в темной воде, и легкая рябь на ее поверхности колеблет их. Сидя за столом, я разглядываю ряды освещенных окон на другом берегу, и на какое-то мгновение мне кажется странным, что за этими темными, словно игрушечными фасадами домов живут неведомые мне люди, живут своей жизнью, там, в этих рядах неизвестных квартир. Быть может, кто-то из них сейчас сидит перед телевизором и смотрит тот же фильм, что и другие, а может, кто-нибудь в этот момент подносит ко рту чашку с кофе или стоит на кухне у мойки, наблюдая, как мыльная пена пузырится на тарелке фиолетовой радугой в свете висящей над мойкой лампы. И все это подчинено заданной синхронности тривиальных повседневных движений. Но едва ли кто-то из этих людей задумывается над тем, что их мирок, состоящий из повторений и перемен, из тривиальностей, трагедий и внезапных мгновений счастья, – всего лишь один из многих в громадной мозаике. А возможно, кто-то из них сидит вот так же в эту минуту у окна по другую сторону озера, смотрит сюда, на этот берег, и думает о том же, что и я? Быть может, только мы двое сидим с ним и думаем обо всех этих окнах и дверях, обо всех возможностях, которые, словно двери, то открываются, то захлопываются перед носом у человека?
Много лет назад, когда я только приехал в город, я был молод и все здесь было для меня внове. Вечерами я часто ездил на велосипеде, к примеру, вдоль этих озер, и думал о том, что передо мной откроется множество дверей, куда я смогу войти. Я ехал вдоль берега, под кронами деревьев, страстно желая найти ту дверь, самую нужную мне, которая распахнется передо мной и откроет мне то, чего даже я сам не мог себе представить.
В Париже, где-то на авеню Фош, она взяла напрокат автомобиль и отправилась на юг. Я получаю выписки о движении нашего общего банковского счета и могу проследить, каким образом она использует свою кредитную карточку. К вечеру она прибыла в Бордо и поселилась в отеле. Она ехала вдоль реки, в потоке вечерних машин, мимо закопченных фасадов домов. В то время как я сидел за обедом с Розой и ее возлюбленным, она сидела в каком-нибудь из ресторанов Бордо, оглядывая посетителей и рассеянно слушая их разговоры. Одинокая женщина, остановившаяся здесь проездом. Она ехала нашим прежним маршрутом на юг, через Ланды, через бесконечные сосновые леса, под моросящим дождем, направляясь к испанской границе. Часы сливались воедино в длинный туннель мглистого серого света, а она сидела за рулем неподвижно, и вместе с тем – в постоянном движении, в одной из многих машин, мчащихся по разветвленной дельте автострад. Вероятно, она думала о том, что оставляет свой след всякий раз, когда использует карточку, останавливаясь на автозаправочной станции или в гостинице. Это был след из наименований мест, и она была уверена, что я узнаю их, равно как и узнаю эту последовательность в пути. Это был тот же маршрут и то же самое время года, когда Европа блекнет в соцветии желтого, красно-бурого и пыльно-зеленого, а предместья, фабрики, электростанции и петляющие автострады мокнут под моросящим дождем в свете движущейся цепочки автомобильных фар. Быть может, это была запоздалая весть, которую она посылала мне посредством вереницы компьютерных счетов из этих мест, напоминая мне о том, чего ей не хотелось бы, чтобы я забывал. В Сан-Себастьяне она побывала в баре близ Ла-Кончи.
Я могу представить себе Сан-Себастьян только в завесе моросящего дождя. Я вижу колоннаду вдоль ряда отелей, ведущую к той маленькой бухте с крупным, зернистым песком, зеленоватую воду и покачивающиеся на ней траулеры вдали, едва различимые в бискайском тумане. Я представляю себе, как она стоит в шумном баре и отпивает по глоточку кофе торнадо, а взгляд ее устремлен на ряды зонтиков, движущихся вдоль моря по променаду, или на колеблющиеся, чуть блеклые изображения на экране телевизора, стоящего на стойке бара, где мелькают эпизоды далекой, непонятной войны между бородатыми боевиками в изношенной военной форме, которыми движет непонятная ненависть и столь же непонятное желание перерезать врагу горло либо самим рухнуть с перерезанным горлом в кавказскую грязь. Эти же картины я и сам видел в те осенние вечера, когда сидел в одиночестве перед телевизором у себя в квартире с видом на озеро, а позднее – в номере отеля на Лексингтон-авеню, вместе с одурманивающим ощущением, что время уходит от нас, разделяя, пожирая собственные создания.
Мы прошли через колоннаду по набережной и направились дальше по мокрому песку. Даже в это время года на пляже все еще были немногочисленные купальщики. Их стынущие, влажно блестевшие конечности были точно запоздалые напоминания о минувшем летнем сезоне. Они бежали по песку, сгорбившись и обхватив себя руками, чтобы защититься от холода. Астрид ловко отпрыгивала, когда языки морской пены подбирались к ее ногам у кромки моря. Она была возбуждена, выбравшись на волю после многочасового сидения в машине, волосы ее курчавились от влажного воздуха, а щеки захолодели и стали липкими от морской соли.
Я сказал ей, что слово «конча» означает одновременно и «ракушка», и «манда», а она засмеялась и притянула меня к себе, так что морская пена окатила мои башмаки. И все это происходило не потому, что мы, как говорится, вновь почувствовали себя молодыми – это было вовсе не возвращение вырвавшегося на волю тяготения к любовным играм. Мы были такими же, как всегда, и все же это произошло с нами в одночасье. Розе было одиннадцать лет, а Симону шестнадцать, и мы, как я уже упоминал, впервые более чем на неделю оказались в этой поездке вдвоем, без них. На первый взгляд мы были такими же, как прежде, и тем не менее мы поглядывали друг на друга испытующим, чуть испуганным и полным любопытства взглядом. Мы все еще пока были молоды, но мы знали, что это не продлится долго. Мы любили друг друга в номерах отелей даже днем, чего не делали уже много лет. Мы были в постоянном движении, и в каждом городе, где останавливались по пути на юг, мы чувствовали, что предоставлены самим себе, что мы наедине друг с другом. Я лежал, прислонив голову к ее животу, и ощущал, как он поднимается и опускается в такт ее дыханию, я прислушивался к шуму дождя, барабанившего по ставням, поливая Ла-Кончу, а она мягко прижала мою голову к своему бедру и спросила, слышу ли я, как шумит море. Она могла бы спросить совсем о другом, но не сделала этого. За пару недель до нашей поездки я вернулся из очередной командировки в Нью-Йорк. Это была моя идея, чтобы мы отправились в путешествие, я предложил ей это уже в автомобиле, когда она встретила меня в аэропорту. Она удивленно улыбалась, обдумывая мое предложение. Впервые мы оказались с ней вдвоем, без детей, отпрысков нашей любви, и мы как будто купались в этой нашей неожиданной, ничем и никем не сдерживаемой близости друг к другу. Мы чувствовали себя обновленными, во всяком случае я, и, останавливаясь в отелях, двигаясь по дорогам в автомобиле, я думал, такие ли мы всё еще, и надеялся, что еще долго будем оставаться такими. Мы ехали вдоль Бискайского залива, между кромкой моря и горами, ехали без остановки, словно стремясь к какой-то определенной цели. Мы останавливались лишь для того, чтобы поесть и выспаться. Бильбао и Сантандер были для нас не более чем названиями в пелене дождя.








