Текст книги "Молчание в октябре"
Автор книги: Йенс Кристиан Грендаль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Йенс Кристиан Грёндаль
Молчание в октябре
1
Астрид стоит у поручней, спиной к городу. Порыв ветра вскинул ее волосы над головой темно-каштановым бахромчатым флагом. На ней солнцезащитные очки, она улыбается. Ее белоснежные зубы удивительно гармонируют с белым городом у нее за спиной. Этому снимку уже семь лет, я сделал его на исходе дня, на одном из тех небольших паромов, которые курсируют через Тежу до Касильяша. Лишь глядя на Лиссабон издали, начинаешь понимать, почему его называют белым городом. Краски дня блекнут, и облитые глянцем изразцы на фасадах домов сливаются воедино в отблесках солнца. Низкие закатные лучи горизонтально падают на дальние дома, высящиеся друг над другом на Праса-ду-Комерсиу, на горных склонах Байру-Алту и Алфама по другую сторону реки.
Прошел уже месяц с тех пор, как она уехала. Я ничего о ней не знаю. Единственный ее след – это получаемые мною выписки из банка, отражающие расход денег на нашем общем счете. В Париже она взяла напрокат машину, а после этого пользовалась кредитной карточкой на пути к Лиссабону через Бордо, Сан-Себастьян, Сантьяго-де-Компостела, Порту и Коимбру. Тот же маршрут, каким мы ехали в ту осень. Семнадцатого октября она сняла крупную сумму в Лиссабоне, и после этого карточкой больше не пользовалась. Я не знаю, где она. Я не могу этого знать. Мне сорок четыре года, а между тем я знаю меньше, чем когда-либо. Когда я был моложе, мне казалось, что с годами мои знания будут расти и шириться, подобно расширяющейся Вселенной. Все шире будет область моих познаний, и соответственно будут уменьшаться и сужаться пределы моего незнания. Поистине я был не в меру оптимистичен. Теперь, по прошествии времени, я должен признать, что знаю примерно столько же, а может быть, даже чуть меньше, чем прежде, да и былой уверенности во мне поубавилось. Мой так называемый жизненный опыт – это отнюдь не то же самое, что знание. Он лишь не более чем глухой и слабый отголосок моего несовершенного знания. Он точно обширный вакуум, в сердцевине которого тупо и бессмысленно колотится крошечный сгусток моего знания, подобно ссохшемуся ядру в скорлупе ореха. Мой опыт – это опыт беспредельности моего незнания, его бездонности и понимания того, сколь многое мне еще неведомо и сколь много кажущегося в моих познаниях.
Однажды в начале октября Астрид сообщила, что намеревается уехать. Она стояла в ванной комнате над раковиной и подкрашивала губы, обратив лицо к своему отражению в зеркале. Она была уже одета, со своей обычной элегантностью и как всегда во что-то темно-синее. В ее элегантности есть какая-то сдержанность и скромность. Ее любимые цвета – темно-синий, черный и белый, и она никогда не носит туфель на высоком каблуке. Ей этого не нужно.
Сообщив о своем отъезде, Астрид поймала в зеркале мой взгляд, словно ожидая моей реакции. Она всегда красива, но особенно красивой она бывает тогда, когда мне снова, уже в который раз, становится ясно, что я не в состоянии отгадать ее мысли.
Меня всегда восхищала симметричность ее лица. Симметричные лица встречаются вовсе не так уж часто, как можно подумать. Нос чуть набок, родинка или шрам на щеке делают одну сторону лица не похожей на другую. У Астрид обе стороны лица являют собою зеркальное отражение друг друга. Их разделяет прямой нос, образующий в профиль безупречно закругленную линию. Есть нечто заносчивое и изысканное в прямом носике Астрид. Глаза у нее зеленые, узкие, необычно широко расставленные, гораздо шире, чем у других. Скулы у нее широкие, а подбородок четко очерчен и слегка выдается вперед. Губы у Астрид пухлые и почти такие же розовые, как ее кожа. Когда она улыбается, они изгибаются чуть лукаво и понимающе, а намечающиеся морщинки веерообразными лучиками собираются вокруг глаз и уголков рта. Улыбается она часто, даже тогда, когда, казалось бы, и улыбаться-то нечему. Когда Астрид улыбается, то трудно бывает угадать ее интеллект в той непосредственности, с какой она воспринимает окружающую действительность, словно кожей ощущая температуру воздуха, солнечное тепло, прохладу тени, и создается впечатление, будто она всегда хотела быть именно в том месте, где сейчас находится, и нигде больше.
Годы стали исподволь сказываться на ее фигуре, но она все еще стройна и держится прямо, хотя прошло уже восемнадцать лет с тех пор, как она родила своего второго ребенка. И движения ее по-прежнему исполнены той же непринужденной легкости и гибкости, как в тот год, когда мы впервые встретились друг с другом.
Я бы давно уже начал ее разыскивать, если бы не получал выписки из банковского счета со следами ее перемещений. Впрочем, насколько я понимаю, она не хочет, чтобы ее разыскивали. Я спросил ее, куда она собирается ехать. Она ответила, что пока не знает. Она постояла немного перед зеркалом, все еще ожидая моей реакции. Но я ничего не сказал, и она вышла из ванной. Я мог слышать ее голос из гостиной, она говорила по телефону, но слов разобрать я не мог. Голос ее звучит расслабленно, с некоторой ленцой, а порою чуть надтреснуто, и создается впечатление, будто она слегка охрипла. Вскоре я услышал, как хлопнула дверь.
Стоя под душем, я увидел самолет, похожий в лучах утреннего солнца на светящуюся точку, движущуюся в небе между брандмауэром и крышей дома в глубине двора. Мне приходилось то и дело вытирать запотевшее зеркало, чтобы мое изображение не исчезало в мутной пелене, покуда я намыливал щеки кремом для бритья. В зеркале меня встречает все тот же недоверчивый взгляд, как будто человек в глубине его, с белой мыльной пеной на лице, хочет сказать мне, что он вовсе не тот, за кого я его принимаю. Он похож на печального и усталого рождественского Деда Мороза, этот человек в зеркале, обрамленном плитками португальского кафеля, образующими фриз из орнамента глянцевых синих стеблей растений. Астрид откопала эти кафельные плитки где-то в окутанной туманом деревушке близ Синтры, на которую мы наткнулись, проезжая по горной дороге сквозь тоннели буйной зелени. Я проклинал все на свете из-за того, что мои ботинки были выпачканы в грязи, а она между тем придирчиво, не зная на что решиться, изучала орнаменты на синих плитках, словно для нее это было невесть как важно. У меня першило в горле от доморощенного деревенского вина, которым попотчевал меня крестьянин в куртке, вывалянной в соломе, нацедив его из бочки, стоявшей на запряженной осликом тележке. Ночью мы любили друг друга в синем отеле, и листья, парусники и птицы на гладких стенах придавали приглушенным стонам Астрид таинственное звучание, делая ее одновременно и далекой, и близкой.
Когда я наконец вышел из ванной, ее уже не было. В квартире стояла тишина. Роза почти совсем переселилась к своему новому возлюбленному, а Симон раскатывает на своем мотоцикле где-то в Сардинии. Недалеко то время, когда мы с Астрид останемся совсем одни. Мы не так уж часто говорили об этом, вероятно, потому, что никто из нас не вполне представляет себе, что с нами будет в этом случае. В доме наступила непривычная тишина, и мы оба двигались в ней с новой, непривычной осторожностью. Прежде мы наслаждались свободой, когда дети по той или иной причине не бывали дома. Теперь же комнаты нашей опустевшей квартиры превратились в пространство, которое нам предстояло либо преодолеть на пути друг к другу, либо позволить ему разъединить нас.
Исчез целый мир звуков. Звуков, производимых другими и производимых мною. Они окружали меня из года в год, точно главные и второстепенные темы и вариации. Симфония из шагов и голосов, смеха, плача и возгласов. Какая-то бесконечная музыка, которая никогда не звучала однообразно и тем не менее из года в год оставалась все той же, потому что музыка, которую я слышал и помнил, воспроизводилась не инструментами. Это были звуки нашей совместной семейной жизни.
Наша жизнь, повторяющая себя изо дня в день и в то же время изменяющаяся от года к году. Жизнь, состоявшая из бессонных ночей, вонючих детских пеленок, трехколесных велосипедов, сказок на ночь, бдений в приемных покоях больниц, дней рождения детей, деловых поездок, рождественских елок, влажных купальных простынок, любовных писем, футбольных матчей, восторгов и скуки, ссор и примирений. В течение многих лет он все ширился, этот суетный, хаотичный многоголосый мир, пока не заполнил собою все вокруг. Он простерся между нами со всеми своими хлопотами, делами, замыслами, планами и со всей своей повседневностью. А мы с Астрид стояли, каждый на своей стороне этого нашего нового мира, и в течение долгих отрезков времени могли лишь кивать друг другу и делать друг другу знаки сквозь весь этот шум и гам.
Вечерами, когда все дела были переделаны, мы, обессиленные, опускались на диван перед телевизором и устремляли взгляд на экран с его последними новостями, шоу-викторинами, старыми фильмами, и хотя ни один из нас не решался высказать своих мыслей вслух, но я уверен, что она, так же как и я, спрашивала себя, не заслоняют ли от нас все эти дела и обязанности, все эти нужные и в то же время бессмысленные хлопоты житейской рутины того, что должно было придавать всему этому смысл. Лишь много позднее мне иногда приходило на ум, что смысл этот, быть может, следует искать не в тех отдельных, отбираемых мгновениях, которые я запечатлевал на пленке, вклеивая затем фотографии в толстый альбом – хронику нашей семьи.
Смысл, скорее всего, коренился именно в этих повторяющихся тривиальностях, в самом повторении ритма нашей жизни, в его заданности. И лишь в потоке происходящего я мог вдруг ощутить этот смысл по внезапной мимолетной легкости, разливавшейся по всему телу в тот момент когда я, пошатываясь от усталости, застывал на полпути от стола к посудомоечной машине с очередной грязной тарелкой в руках, прислушиваясь к смеху детей в глубине квартиры. Именно в такие отдельные, случайные секунды мне иногда приходило на ум, что как раз сейчас, между дневными и вечерними повторяющимися словами и хлопотами, я нахожусь в самой гуще того, что стало моей жизнью, и никогда я не буду к ней ближе.
Я понял это лишь в той тишине и пустоте, которая образовалась после того, как Симон и Роза мало-помалу отдалились от нас. Звуки в квартире больше не были музыкой, создаваемой многоголосым звучанием инструментов. Они возникали из глубины безмолвия, точно робкие сигналы, когда я во время бритья в ванной открывал кран с горячей водой и слышал ее отклик из кухни в гудении соковыжималки, свистке чайника или долгих вздохах кофеварки. Теперь, когда в доме наступила тишина, мы подчас не знали, о чем говорить. Просыпаясь по утрам в постели рядом с ней, я разглядывал ее лицо, повернутое во сне ко мне и к первым проблескам дня. Я смотрел на нее, спящую, и видел, что ее лицо утратило свое обычное выражение, то, к которому я привык. Не было в нем той изменчивой мимики, той смены настроений, которые были мне столь хорошо знакомы, и лицо казалось чужим, непривычным, непохожим на то, которое я видел перед собой так много лет подряд. Я знал ее такой, какой видел в течение тысяч дней и ночей, проведенных вместе. Но какова она наедине с собой? Прежде мы могли ссориться по пустякам из-за того, что кому следует сделать, или оттого, что кто-то из нас чего-то не сделал. Теперь мы вдруг стали сдержанными и предупредительными друг с другом. Даже в постели мы теперь сближались с осторожной, неуверенной нежностью. Это было уже не то усталое, лениво-привычное, полусонное сближение; не было больше и той внезапно вспыхивавшей неуемной страсти, которая вдруг овладевала нами после того, как мы укладывали детей спать и старались сдерживать стоны и вскрики, чтобы не разбудить их. Это было все равно, что встретиться снова, как будто мы были слегка озадачены тем, что это на самом деле мы, что мы еще здесь. Мы прожили вместе восемнадцать лет, Симону было всего шесть, когда мы встретились. И за все эти годы мы были наедине всего каких-нибудь несколько дней, или самое большее неделю, если не считать того октября семь лет назад, когда мы ехали через Ланды, Астурию, Галицию и Траз-уш-Монтиш.
Днем позже Астрид уехала. Если бы она все еще была дома, когда я наконец вышел из ванной, я спросил бы ее, почему она уезжает. Но она уже ушла. Когда же вечером она вернулась с работы домой и мы сели на кухне ужинать, как делали это обычно в отсутствие детей, было уже вроде бы и не ко времени спрашивать об этом. Есть вопросы, которые следует задавать в нужное время, и порой такой шанс выпадает только однажды. Не спросил вовремя – и шанс упущен. Когда я подавал на стол ужин и наливал вино ей в бокал, ее предполагаемый отъезд стал как бы уже признанным фактом, хотя она еще даже не собрала чемодан, и быть может, в самом деле не знала, куда поедет. Мысль об ее отъезде, не покидавшая меня весь этот день, вызвала к жизни так много новых вопросов, что вопрос о том, почему она уезжает, оказался бы чересчур сложным и опасным. Я не мог бы задать его без того, чтобы все другие вопросы не высунули свои смущенные, заалевшие рожицы в наступившей вслед за этим тишине. По той или иной причине я был уверен, что, если я задам ей этот вопрос, ответом мне будет молчание. И к тому же я не хотел дать ей заметить, что фраза об отъезде, которую она обронила, пока завинчивала крышку на тюбике помады и бросала на себя последний взгляд в зеркало, помешала мне написать больше, чем полстранички статьи о Сезанне, которую я должен был начать еще неделю назад и, как мне казалось, продумал уже до мельчайших деталей. Мне вовсе не хотелось показаться ей встревоженным, испуганным юнцом или ревнивым параноиком. Мы ведь, как теперь принято говорить, взрослые люди. Не исключено и то, что беспокойство, владевшее мною весь этот день, пока я сидел за письменным столом, тщетно пытаясь сосредоточиться, было ничем не обосновано. Собственно говоря, что необычного в том, что ей захотелось немного побыть одной, развеяться, набраться новых впечатлений, особенно теперь, когда чувство ответственности за семью больше не связывает нас, когда мы попросту освободились от него и полностью предоставлены самим себе и друг другу?
Во второй половине дня она позвонила мне из монтажной и сказала, что придет домой попозже. Я мог слышать болтовню, доносившуюся из динамика, похожую на неестественные голоса мультипликационных фильмов, которая обычно сопровождает ее работу, когда она быстро прокручивает кадры на монтажном столе.
Положив трубку, я стал снова и снова, реплику за репликой, мысленно воспроизводить наш телефонный разговор, пытаясь уловить хоть что-то не привычное в ее интонации. Но каждое слово Астрид звучало естественно и непринужденно. Она говорила как всегда, ни холоднее, ни ласковее, чем обычно. А когда мы позднее сидели в кухне, между нами также не происходило ничего такого, что отличало бы этот вечер от множества других. Я ждал, пока она сама заговорит о предстоящем отъезде, но она, казалось, совсем о нем забыла. А может, она просто ждала, когда я прерву ее? Астрид говорила о фильме, который они как раз сегодня закончили монтировать, и со своей обычной иронической усмешкой рассказывала о молодом режиссере, крайне серьезном и нервном субъекте, который с отчаянием смотрел, как наиболее дорогие ему отснятые кадры превращаются в рулон из обрезков киноленты. Ее работа была в известном смысле незаметной. Ей предстояло слепить историю из разрозненных эпизодов, которые режиссеры клали на ее монтажный стол, и связать их воедино она могла, лишь отсекая все лишнее. Таковы, в сущности, многие истории, и моя в том числе. Я не могу включить в нее абсолютно все. Мне приходится делать отбор между картинами прошлого, чтобы придать повествованию связность, так что моя история наверняка будет отличаться от той, какую могла бы рассказать Астрид, хотя речь в ней шла бы об одном и том же. Пока она говорила, я отмечал про себя малейшие изменения в ее лице. Оно было таким же, как всегда. На протяжении многих лет я следил за ним, замечая, правда, с большими интервалами, то появление седого волоса, которого я не видел раньше, то морщинку, которая обозначилась резче. Но в остальном оно оставалось таким же. Те же глаза встречали мой взгляд, что бы ни происходило между нами, те же уста отвечали мне, о чем бы мы ни говорили друг другу, чтобы впоследствии помнить этот разговор или навсегда забыть о нем. Позже я лежал без сна, пытаясь воссоздать в памяти минувшие недели и месяцы. Я пробовал вспомнить выражение ее лица, его мимику, какой-нибудь жест или замечание, которые помогли бы мне разгадать то, что, возможно, вовсе и не было загадкой. Но либо никаких изменений не было, либо я их не заметил. Неужто я стал таким невнимательным? Возможно. Я плохо помню минувшие дни, они похожи один на другой, сливаются воедино, и остается лишь бездонный колодец минувшего, в котором ежедневно отражается все то же небо. Каждый день происходило примерно одно и то же.
По утрам она уходила, а я усаживался за свой письменный стол и, бросая взгляд в окно, видел длинный ряд деревьев вдоль озера, которые постепенно и незаметно, день за днем, из колеблющейся стены зелени превращались в частокол оголенных, искривленных ветвей с остатками увядшей листвы над неподвижной, тускло поблескивающей водой. Она приходила домой и ложилась на диван, а я тем временем готовил еду. Потом мы ужинали, смотрели телевизор или читали, шли спать. Единственным непривычным новшеством в последнее время стала тишина, наступившая после того, как уехал Симон, а визиты Розы становились все более редкими. Новым было ощущение, будто мы обмениваемся репликами скорее для того, чтобы нарушить эту тишину, а вовсе не для того, чтобы продолжать разматывать свиток нашей жизни.
Не однажды я останавливался на полпути из одной комнаты в другую и смотрел на Астрид через приоткрытую дверь. Она сидела на диване, поджав под себя ноги, и читала газету, машинально царапая ногтем диванную обивку, или стояла у окна, глядя на фасады домов по другую сторону озера, точно увидев или ожидая увидеть там нечто необычное. В такие минуты, когда я украдкой смотрел на нее, ушедшую в себя, поглощенную каким-то видением или мыслью, она могла вдруг оторваться от книги или от окна и встретить мой взгляд, точно ощутив его на своем лице подобно легкому касанию, и тогда я спешил произнести какую-нибудь фразу, житейскую, пустяковую, только чтобы упредить ее невысказанный вопрос.
Я лежал, прислушиваясь к ее спокойному дыханию и отдаленным звукам мчавшихся по набережной автомобилей. Мне казалось, что она уснула, вдруг я услыхал в темноте ее голос. Должно быть, ее удивило то, что я ни о чем не спросил, когда мы сидели в кухне за ужином. А может, Астрид ожидала, что я попытаюсь отговорить ее от поездки? Она продолжала лежать, повернувшись ко мне спиной, голос ее звучал спокойно и трезво. Возможно, ее не будет дома некоторое время. Как долго? Этого она не знает. Я положил руку на ее бедро под периной, она не шевельнулась. Гладя ее по бедру, я подумал о том, что мой вопрос прозвучал так, будто мне ясно, о чем идет речь. Я спросил ее, едет ли она одна, но Астрид не ответила. Наверное, уже уснула.
Когда я наутро открыл глаза, то увидел, что жена стоит в дверях спальни и смотрит на меня. Она была уже в пальто. Я встал с кровати и подошел к ней. Она продолжала разглядывать меня, точно пыталась прочесть на моем лице нечто, чего я и сам не подозревал. Потом наклонилась и подняла с пола чемодан. Я проводил ее до входной двери и смотрел ей вслед, пока она спускалась по лестнице. Она ни разу не обернулась.
Я не мог понять сам себя. Я не понимал, как я мог позволить ей уехать, не потребовав какого-либо мало-мальски разумного объяснения. Разумеется, я не имел права требовать от нее ответа на все мои робкие вопросы. Права, которые мы могли предъявлять друг другу, постепенно отпали после того, как дети перестали в нас нуждаться. Задать ей все эти вопросы, а там бы пусть сама решала, отвечать ей на них или нет. Она сообщила о своем решении уехать, стоя перед зеркалом в ванной, и сказала об этом таким небрежным и будничным тоном, словно речь шла о посещении кинотеатра или о визите к подруге. И я позволил сбить себя с толку этим ее безапелляционным тоном. А позднее, когда мы лежали в постели и мне показалось, что она уснула, Астрид вдруг заговорила столь отчужденно, что мне почудилось, будто она уже не здесь, что она уехала и звонит мне откуда-то с другого конца земли. Своим холодным, не терпящим возражений тоном она как бы давала мне понять, что ее лучше оставить в покое. Но с другой стороны, не исключено, что ее реплика была своеобразным приглашением к разговору. Приглашением, которым я не воспользовался. Только сейчас, когда было уже слишком поздно, осенила меня эта мысль. Бывало, мне зачастую приходилось буквально вытягивать из нее слова, особенно когда ее молчание и отчужденный взгляд свидетельствовали о том, что что-то не так, что она чем-то обижена или раздосадована. Это стало уже почти привычным ритуалом, привилегией, к которой я ее приучил. И я знал свою роль в этом представлении, наизусть усвоил тон и мимику, с которыми я бормотал какие-то слова, вымаливая у нее прощение, сидя на краешке стула и склонившись к ее обращенной ко мне спине. И тот миг, когда она стояла в дверях спальни, ожидая моего пробуждения, и в тот долгий миг, когда мы стояли друг против друга, она в пальто, а я в пижаме, она, вероятно, давала мне последнюю возможность выразить каким-то образом протест, попытаться удержать ее, обрушить на нее свою тревогу и жалящую ревность. Но я был словно парализован ее неподвижным взглядом, устремленным на мое лицо. Не знаю почему, но я был уверен, что все было бы напрасно. Я ощутил это, встретив ее задумчивый взгляд, который, казалось, взирал на меня откуда-то из далекого и недосягаемого для меня места.
Я сидел за кухонным столом перед чашкой кофе, погруженный в размышления, разглядывая, по своему обыкновению, кирпичи брандмауэра в доме напротив, и исподволь мной овладела мысль, которую я старательно гнал от себя все эти минувшие сутки. Как всегда, я разглядывал красновато-бурые кирпичи на стене противоположного дома, в то время как она, вероятно, уже сидела в самолете или поезде, и спрашивал себя, есть ли кто-нибудь рядом с ней в салоне самолета или купе поезда. А может, на самом деле она сидит сейчас в чужом автомобиле бок о бок с посторонним для нее шофером и катит где-нибудь по шоссе к югу от города. Я успокаивал себя тем, что Астрид сказала бы мне, будь у нее любовник, не говоря уже о том, что само слово это рассмешило бы нас обоих. К тому же в этом случае она наверняка постаралась бы придумать какую-нибудь правдоподобную причину своего отъезда. Насколько я знал, она никогда мне не изменяла. Насколько я знал! Во всяком случае я никогда не ревновал ее, хотя само по себе это, разумеется, не говорило ни о чем, кроме моей собственной самонадеянности. Но если у нее и впрямь были любовные связи за те восемнадцать лет, что мы прожили вместе, то она, выходит, была куда более искусной и хладнокровной обманщицей, чем я мог себе представить. Сколь непостижимо она умела молчать, когда я пытался заставить ее открыться мне, сказать, что ее обидело или задело, столь же плохо она была способна скрывать свои эмоции, чувства и настроение. Но мысль о том, что помимо нашей совместной жизни у нее могла быть своя, тайная, жизнь, почему-то нисколько не пугала меня. Напротив, в ней была какая-то своя прелесть, поскольку это отбрасывало тень загадки на то, что годами казалось мне ясным и устоявшимся.
В связи с моей работой я, как правило, уезжал из дому по нескольку раз в год, и у нее на самом деле была масса возможностей пускаться в любовные приключения. Быть может, ее бурная радость при моем возвращении, когда мы любили друг друга столь же неистово, как в первые годы, была своего рода компенсацией; быть может, ее страсть, вспыхивавшая всякий раз с новой силой, была не более чем дымовой завесой или укорами нечистой совести? Я пытался представить ее себе в постели с другим мужчиной. Я видел ее распухшее, покрасневшее лицо, метавшееся из стороны в сторону, видел чужое тело, прильнувшее к ней между ее колен, я, казалось, видел воочию этого человека. Много лет назад, вскоре после того, как мы стали жить вместе, Астрид мне как-то сказала, что если я когда-нибудь изменю ей, то она просила бы, чтобы это случилось не в нашей супружеской постели. И я был уверен, что сама она также станет придерживаться этого правила, хотя, как уже сказано, я никогда не подозревал, что когда-нибудь до этого может дойти. Я видел ее лежащей в незнакомой комнате, представлял себе мебель, картины на стенах, вид на улицу сквозь спущенные жалюзи в некой части города. Но я не мог представить себе черты чужого мужчины. И вдруг я понял, что упивание ревностью заведет меня в тупик, увлечет в западню. Как бы там ни было, но наша совместная жизнь была слишком долгой для того, чтобы случайная любовная связь могла ее разрушить, и потом, Астрид едва ли всерьез думала, что ни разу в жизни не ляжет в постель ни с кем другим, кроме меня. Это было абсурдно, так что даже если у нее и впрямь завелся любовник, то меня это не должно было волновать, поскольку в наших отношениях супругов это ничего изменить не может.
Но ведь именно возможность катастрофических перемен и встревожила меня тогда, минувшим днем, а затем ночью в темной спальне, но более всего – ранним утром, когда она, стоя в дверях молча разглядывала меня, поднимая с пола упакованный чемодан. Во мне возникло опасение, что этот ее внезапный и необъяснимый отъезд, был ли он связан с тайным любовником или нет, может перевернуть всю нашу жизнь.
Я поставил грязную чашку в моечную машину и отправился в свой кабинет, пытаясь внушить себе, что отныне мне придется пробовать жить со всеми этими оставшимися без ответа вопросами, научиться жить в неведении, во всяком случае какое-то время, и не стоит заполнять пробелы в моем знании красочными фантазиями. Это, вероятно, будет длиться неопределенно долго. Вот, в сущности, и все, что я знал, все, что она мне сообщила. По мере того как неделя шла за неделей, а она не подавала о себе вестей, я все яснее стал понимать, что ее слова были не каким-то там предупреждением, а, скорее всего, попыткой успокоить меня. Она, должно быть, с самого начала знала, куда направляется, а о своем отъезде сообщила мне всего лишь для того, чтобы я не терял головы и не вздумал разыскивать ее с полицией. Куда же она все-таки отправилась? Смогу ли я совладать с этим чувством тревожного неведения?
Я машинально перебирал свои заметки, следя за бороздками на поверхности озера, оставляемыми утками, плывущими взад и вперед; за быстро бегущими фигурками, которые то появлялись, то пропадали, скрытые темными стволами деревьев вдоль набережной. И вдруг мне показалось, что мне уже больше нечего сказать о Сезанне. В сущности, другие уже наверняка и без меня сказали о нем все, что было можно. Я рассчитывал закончить статью и сдать ее в редакцию до того, как уеду в Нью-Йорк, но до отъезда оставалось меньше недели, а я не написал еще и половины. Поездка была запланирована за много недель вперед. В последние годы я написал несколько статей об американских художниках, а в музее Уитни должна была открыться ретроспектива картин Эдварда Хоппера, которую мне непременно надо было осмотреть.
Но теперь я не знал, поеду ли туда вообще. Внезапный отъезд Астрид точно парализовал меня. Я не мог думать ни о чем, кроме этого ее необъяснимого отъезда и столь же необъяснимой решимости, которую прочел в ее лице, когда она перед уходом из дому разглядывала меня, стоя в дверях спальни. Я чувствовал себя так, будто меня просвечивают рентгеном, когда стоял под ее пристальным взглядом, еще не совсем очнувшись от сна, не в силах вымолвить ни слова, в измятой пижаме. Но я не имел ни малейшего представления о том, что она видит, пронизывая меня взглядом, который, в свою очередь, невозможно было ни понять, ни объяснить.
У меня было такое чувство, будто ее взгляд на несколько секунд проник в некое потайное святилище внутри меня, о котором я и сам не подозревал. То ли оно слишком долго пребывало во тьме и забвении, то ли она в этот миг увидела во мне то о чем я сам не имел понятия.
Я не мог подобрать слов, чтобы уяснить себе этот ее взгляд. Это был взгляд за гранью выразимого словами, и уже тогда, когда она спускалась по лестнице, а я сидел, прислушиваясь к ее удалявшимся шагам, я знал, что буду постоянно возвращаться мыслями к тем мгновениям, когда мы молча стояли друг против друга на пороге комнаты, в которой спали бок о бок так много лет. Но я знал также и то, что она не станет торопиться обратно только потому, что я никуда из-за этого не поеду и буду сидеть дома, сторожа ее отсутствие. Стану ли я кружить по квартире или бродить по Манхэттену, все равно ее взгляд с порога спальни будет повсюду преследовать меня.
Я попытался сосредоточиться и вновь обратиться мыслями к Сезанну. Мои разрозненные импровизированные заметки вдруг показались мне такими выспренними и никчемными! Одна из них представляла собою наблюдение, сделанное много лет назад. Я никогда толком не знал, что мне с ним делать, потому что оно вносило отвлекающий элемент психологии в мои чисто эстетические рассуждения о художественном методе Сезанна. Заметка эта касалась одной из его картин, изображавшей купальщиц. В сущности, женщины уже не купались. Они вышли на берег из воды и стояли либо лежали в траве, нагие, пышнотелые, безмятежные в своей тяжеловесной чувственности, открытые взгляду, переходящему от их тел к окружающим их деревьям с густой листвой, так, что их кожа, кора деревьев, листья, вода и световые блики на ней создавали круговорот красок, апофеоз контрастов. А позади женщин, находящихся на переднем плане картины, можно видеть реку и далекий противоположный берег. И вот там, на том берегу, в центре картины, Сезанн поместил две едва различимые фигурки, почти незаметные глазу в туманном отдалении, – человека на берегу реки и пса, усевшегося рядом с ним. Он стоит слишком далеко для того, чтобы можно было разглядеть его лицо, но нет никакого сомнения в том, что смотрит он на противоположный берег, оказываясь лицом к лицу со зрителем, находящимся по другую сторону картины, и смотрит он, само собою, на женщин. Это их ничем не прикрытую наготу украдкой разглядывает он, стоя рядом с сидящим псом. Маленький, едва различимый человечек в глубине картины зеркально отражает взгляд зрителя, и от этого тот, стоя в тишине музейного зала, на какой-то миг ощущает едва уловимое, необъяснимое чувство стыда, как будто взгляд, который, не делая различий между женской плотью и растительностью, блуждает по многообразию красок, словно этот пассивный и бесстрастный взгляд одновременно является рукой, которая украдкой, ханжески прикасается к груди и бедрам ничего не подозревающих женщин.








