Текст книги "Смятение"
Автор книги: Янка Брыль
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Брыль Янка
Смятение
Янка Брыль
(Иван Антонович)
Смятение
Перевод с белорусского А.Островского
Янка Брыль – видный белорусский писатель, автор многих сборников повестей и рассказов, заслуженно пользующихся большой любовью советских читателей. Его произведения издавались на русском языке, на языках народов СССР и за рубежом.
В сборник "Повести" включены лучшие из произведений, написанных автором в разные годы: "Сиротский хлеб", "В семье", "В Заболотье светает", "На Быстрянке", "Смятение", "Нижние Байдуны".
Художественно ярко, с большой любовью к людям рассказывает автор о прошлом и настоящем белорусского народа, о самоотверженной борьбе коммунистов-подпольщиков Западной Белоруссии в буржуазной Польше, о немеркнущих подвигах белорусских партизан в годы Великой Отечественной войны, о восстановлении разрушенного хозяйства Белоруссии в послевоенные годы.
1
Бригадир Леня Живень, статный мужчина лет около сорока, стоит у открытых дверей деревянного, под шиферной крышей, длинного строения. Докуривает, прежде чем войти туда, откуда тянет привычным для хозяйского носа едким теплом, слышится позвякивание удил, пофыркивание и дружная работа челюстей.
Сигарета еще не обжигает пальцев, не кинута на молоденькую, покуда не тронутую утренним солнцем траву, не раздавлена грубым запыленным сапогом...
Этим воспользовался старший конюх, Мартын Хомич, медвежеватый дядька с редкой седой щетиной на полном, румяном лице. Он вывел из дверей конюшни буланую Метелицу, на которой обычно ездил бригадир, и, двусмысленно улыбаясь, сказал:
– Проше, пане Росицкий!..
Леня бросил так и не докуренный бычок, растоптал его, сплюнул и молча взял из рук Хомича повод.
– Что, браток, пока не вышло?.. Давай я подержу. Иди за седлом. И чего ты сполохнулся? Я из видзялэм, не слышалэм и ниц не повем*.
______________
* Не видел, не слышал и ничего не скажу (польск.).
Не отвечая, бригадир кинул повод на шею Метелице, провел рукой под гривой и пошел в конюшню. Вернулся с седлом. Оседлав буланку, вставил ногу в стремя, рывком поднялся и легко сел. Хотел молча тронуть с места рысью, но конюх успел схватить за повод:
– Тпру, начальник! Закурим.
Леня достал из верхнего кармана старого синего кителя пачку сигарет, спички и протянул их Мартыну.
– Та-а-ак, – гудел тот, неторопливо закуривая. – Та-ак. Весна, товарищ Леня. А весной, браток, и щепка на щепку...
Леня тронул кобылку поводьями и каблуками.
– Сигареты возьми! Куда это тебя?..
Вслед веселому, легкому топоту недавно по-весеннему переобутых копыт заколыхался жирный, беззвучный хохот.
Дорога из деревни Углы в местечко Горелицу, от третьей бригады к центру колхоза, шла над самым Неманом.
Если бы не злость, которая еще пуще разворошила в душе всю черную горечь, Лене и сегодня было бы приятно чувствовать себя все еще молодым. Почти как в сорок втором, сорок третьем, когда он, ночью и днем, по снежным наметам или среди такой вот красоты, разъезжал в самодельном партизанском седле. Здесь, в родных местах, где на умытой дождями и причесанной боронами пашне снова проклевываются розовато-зеленые всходы яровых, где над холодной, вроде недавно освободившейся от ледохода водой тепло бормочут пчелы в расцветающем лозняке, где за рекою опять по-новому синеет под заревым небом старая пуща...
И сегодня радовался бы... Но не будет... И вообще – черт его знает, что теперь будет!..
Веселая Метелица бежит и так в охотку, а он все подстегивает.
Высоко над серой и над зеленой от озими землей звенят бессонные жаворонки, а по сторонам, поближе – грачиный гомон в голых вершинах придорожных лип. Уже виднеются горелицкие крыши и кроны деревьев, линяло-синий купол церкви и белые стены электростанции на окраине – всё в ожидании первых лучей солнца. Торжественная, волнующая тишина.
А он совсем, кажется, и не замечает всей этой красы...
Мышастая "Победа" уже стояла у крыльца правления. Председатель, коренастый подвижный Адам Буховец, в пустой еще конторе, держа своей единственной левой рукой трубку висящего на стене телефонного аппарата, кричал в нее так, что тот, с кем он разговаривал, мог бы, вероятно, услышать его и без проводов на столбах.
– ...Им хорошо говорить, товарищ Воронин, когда у них станция под боком! Кто ближе к чашке, тот и хлебает. А тебе... Что?.. Да кто вам тыкает? Это я про себя... Я не киваю на Петра, а только говорю – аль мы у бога телятко украли?.. Что?.. Я, товарищ Воронин, словами не кидаюсь... И вы меня, пожалуйста... Что?..
Адам покраснел еще больше, раздраженно сморщился и, закричав в трубку: "Поговорим, почему же нет!.." – наконец повесил ее, резко повернул ручку дал отбой.
– Здорово, брат Живень, – сказал он, вытирая ладонью взмокший лоб. Слышал: "Почему так рано? Почему домой?.." Еще я и виноват!.. Ну, что там у тебя?
Полные щеки Адама, его кнопочку-нос и острые серые глаза венчает какой-то буро-золотистый и гладкий чубик, за который его прозвали сусликом. Но сегодня Лене это не кажется смешным. Не смешит и шумная суетливость очень толкового, впрочем, хозяина, который хоть и не сказал, с кем и о чем спорил, а уверен, что ты все знаешь сам...
– У меня, Петрович, случилась ерундовина.
– Ну, – насторожился Адам. – В бригаде?
– Да нет...
– Дома что-нибудь?
– Нет... Ты, видать, сильно торопишься?
– А что? Долго рассказывать?
– Да лучше, брат, вечером... Ты поздно вернешься?
– Ну, вечером так вечером. Я поехал. Если вырву еще селитры, позвоню насчет машины. А на обратном пути заеду. Пошли. Дел там у меня по горло.
Леня вышел следом за ним, постоял, покуда Адам, уже накрывший прилизанную маковку кепкой, запахнул полы черного пальто и сел рядом с шофером. "Победа", балуя как холеная кобылка, стрельнула дымом и укатила.
Леня плюнул, хотел даже сказать вслед Адаму: "Суслик!" – но, такой уж сегодня день, молча направился к привязанной у забора Метелице. Злясь на весь свет и на самого себя: "Пёрся, размазня, а тут и заело!" – он сел на коня и двинулся помаленьку обратно.
Куда торопиться?.. Купить вот только сигарет.
Не привыкшая к тихому ходу Метелица порывалась то и дело перейти с беспокойного, дробного шага на рысь. Леня сдерживал ее. Он не спешил в свою бригаду.
Для самооправдания была в запасе мыслишка: все "его" люди знают и сами, еще с вечера, что, где и как делать. Угловцы не лежебоки. Вот хотя бы вчерашнее собрание...
Рядили колхозники пастуха для своих коров. С каждого хвоста – пуд жита, пуд картошки или, вместо картошки, десять рублей деньгами. Кормить трижды в день, и дважды, после завтрака и после обеда, давать про запас с собою. Какой же хозяйке хочется, чтоб соседки перемывали ее косточки? Хомич говорил: "Я бы не прочь, чтобы пастух харчевался у меня все лето. И сам при нем пожил бы. Баба, браток, старается, как перед зятем". Выгон в Углах добрый и под боком. Подпасок, ружье, собака. Лежи себе на бугре да романы читай. Однако угловцы пробалабонили на этом собрании от обеда и до самого кино, а ни летошнего пастуха не уговорили, ни нового любителя не нашли. Смеялись, что и с этой бедой надо идти в МТС за советом...
Прошло уже то время, когда надо было людей уговаривать, чтоб шли на работу. Иной раз с полудня думаешь, чем же завтра всех занять. Хотя, правда, некоторые все еще стонут, нарезая ломтями хлеб: "Сегодня-то ладно, а вот что завтра нам скажет?!"
И первый среди них – он, Мукосей... Ах ты, мать твоя сено ела!..
Леня даже поводья рванул, погнал Метелицу рысью, вспомнив белобрысое, изрытое оспой лицо своего ночного соучастника. Воспоминание с новой силой всколыхнуло в душе всю ту горькую черноту, из-за которой вот и в родную хату идти не хочется...
Теперь вообще махнуть бы ему куда-нибудь подальше, как Буховец, чтоб не думать: забежать домой позавтракать или нет, сразу же поговорить с Алесей или подождать?..
Зайти, конечно, придется – не сейчас, так в обед, куда ж ты денешься, как им объяснишь? В конце концов, зайти не так уж трудно, а вот начать с Алесей разговор – для этого надо столько смелости...
Не смелости, а, пожалуй, честности. Просто трудно решить: что сказать, в чем признаваться, а что – так будет лучше для обоих – оставить при себе, и навсегда.
И не признание, в конце концов, самое трудное. Эта горечь, боль, то, от чего бежал бы куда глаза глядят, что хочется любой ценой забыть, – еще сильней из-за подленькой причины, которая заставляет его как можно скорее признаться жене... Словом, запутался Живень, влип...
Что ж, лучше всего сделать так, как решил на рассвете: поговорить с Адамом...
Леня криво улыбнулся: "Деточка! Шнурки на ботинке узлом затянулись папа нужен!.." Прогнал этот обидный укор рассудительной мыслью: Адам умный человек, добрый друг, не раз помогавший ему в беде. Ну что ж, не вышло сейчас, так поговорим вечером. Оттяжка, и то легче. А жить и дело делать все же надо.
"Домой пока не поеду: пускай уж днем. Не стоит и к строителям, где кончают саманную кузню: там Мукосей..."
Не доезжая до деревни, Леня полем свернул направо. Туда, где на четвертом, самом дальнем участке сегодня начнут сажать картофель.
2
"Ерундовина" случилась накануне.
А сначала была та обманчивая радость – черт бы ее побрал! – из-за которой и совершаются глупости.
В прошлый понедельник он был в райцентре. Попутчиков в будний день не нашлось, и, возвращаясь, Леня стоял в кузове трехтонки один. В кабине, рядом с Ольшевичем, шофером, сидел по праву старшего Хомич. Потому и посмеивается он теперь, что знает все...
Леня увидел ее на развилке у белой католической часовенки под старыми липами, в том месте за крайними домами и хатками городка, где обычно собирались "голосующие". Была она не одна: стоявший рядом безусый старик в пальто с чужого плеча уже загодя поднял руку. По плащику на женщине и по двум чемоданам Леня догадался, что это еще одна гостья – туристка из Польши. Много их приезжает последнее время к родным.
Ольшевич остановил машину. Старик, задыхаясь, подбежал рысцой с двумя чемоданами к заднему борту. Леня взял у него багаж, подождал, пока они попрощаются, и, перегнувшись через борт, протянул зарубежной гостье руку... И в тот миг, когда он ощутил в своей руке тепло ее маленькой сильной ладони, когда взглянул в открыто улыбающееся, все еще молодое, красивое лицо, Леня узнал женщину окончательно.
Легко перебравшись через борт, она поправила волосы, упавшие на лоб, сказала, прищурившись, "спасибо", а потом "здравствуйте". Когда же машина покатила и старик перестал махать длинной рукой в коротковатом рукаве, женщина посмотрела на Леню, кокетливо откинув гордо-красивую голову, и удивленно улыбнулась.
– Пане Леосю! – чуть не вскрикнула она, протягивая руку. – Але ж дзень добры пану! А пан ничуточки не изменился. Такой же молодой, симпатичный. Ведь столько лет прошло после нашей с паном последней встречи, столько лет!..
Она говорила, не забирая своей теплой энергичной ручки из его большой сильной ладони и как-то особенно, исподлобья глядя ему в лицо. Она все еще знала себе цену, умела показать, подать себя. Золотистые пышные волосы, открытый светлый лоб, черный росчерк бровей, большие голубые глаза, припухлые, зовущие губы... Глазом мужчины, для которого давно уже миновала пора волнующих юношеских тайн, Леня, как ему казалось, незаметно окинул ее всю, от светлого лба до маленьких туфелек и – снизу вверх – еще раз... Пополнела только за эти тринадцать лет. Под светлым, словно не без умысла расстегнутым плащиком виднелась темно-синяя кофточка и красная вельветовая юбка, скрывавшие явную, не крикливую и весьма привлекательную пышность породистой женщины, которая тоже оставила позади наивную пору юности.
Да, она все еще знала себе цену.
И вот, добиваясь, может быть даже невольно, всегда желанного успеха, разбудила в нем давнее, молодое...
Однако, пока они разговаривали, во взгляде ее, с которым он то и дело встречался, Леня видел не только испытанное кокетство, но и некоторую, не слишком замаскированную насмешку. Ты можешь и вспоминать что угодно, кажется, без слов говорила она, и думать обо мне как хочешь, со злостью или презрением, а мне ты теперь ничего не сделаешь. Я уже не та, кем была когда-то, и за спиной у меня целое государство, которое защищает меня своим – для тебя иностранным – паспортом, неприкосновенным положением гостьи, туристки. А ты можешь думать!..
Они стояли в тряском кузове, опираясь на серый брезент кабины. Упругий весенний ветер – с легким запахом распаханной земли и первой зелени – бил в лицо, даже глаза застилало теплой слезой. На выбоинах трехтонка так подскакивала, что им невольно хотелось ухватиться друг за друга, особенно, как показалось Лене, ей. Они говорили из-за ветра громко, широко, словно тоже из-за ветра, улыбаясь, и у Лени в душе вместе с давним, вновь разбуженным волнением перед ее красотой, то глохло, то нарастало такое же давнее чувство обиды и гнева...
Ольшевич, чужой в их деревне, кажется, не знал, кого везет: Хомич, видно, не рассказывал ему там ничего – машина шпарила прямо на Углы.
Леня уже собирался, когда показалась развилка, постучать по брезенту, но его опередил Хомич. Трехтонка остановилась. Конюх отворил дверцу, выставил румяное мурло под "вислоушкой" и, пряча улыбку, пробасил:
– Паненку надо, видать, под самое крыльцо?
– Дзенькуе бардзо! – улыбнулась она и почти совсем "по-простому", "па-тутэйшему", как подумал Леня, добавила: – Я заплачу панам иле тшэба. Бо вализки мое заценжке*.
______________
* Я заплачу, сколько следует. А то чемоданы у меня тяжелые (польск.).
– Дзенькую бардзо! – поклонился Хомич. – Хоть злотый какой... Хоть на соль...
Прикрывая раздражением неловкость, Леня поморщился:
– Будет кривляться! Давай на Устронье.
– Ну что ж, бог в помощь!
Хомич был навеселе. Он хохотнул и, подмигнув Лене, стукнул за собой дверцей.
Машина повернула направо.
3
Бывшее имение Устронье упоминалось когда-то в книге "Поместья и помещики Минской губернии", и последний владелец его Ян Янович Росицкий значился там как дворянин польской национальности, православного вероисповедания, а следовательно, что вытекало из неглубокого подтекста, и полной "благонадежности". "Благонадежность" досталась ему по наследству от отца, который после восстания 1863 года из страха перед муравьевскими репрессиями принял православие.
Весной двадцать первого года, вскоре после заключения Рижского мира, когда вокруг Устронья окончательно утвердилась панская власть, в душе пани Геновефы Росицкой созрело решение вернуться всей семьей "в лоно веры отцов", которой она служила и до того, но тайно. Ян Янович сперва противился, даже, как это было у него в привычке, отбивался мужицкой бранью, однако в конце концов приказал запрячь бричку и поехал с пани и детьми в костел. Спустя год после этого события пани Геновефа родила пятого ребенка – дочку Чесю, которая сразу вошла в новую, свободную от безбожников жизнь римско-католическим ангелочком – светленьким, полненьким, с большими голубыми глазами.
Пан Ян перестал, правда, по русскому обычаю называться Яном Яновичем, но в костел заходил весьма редко. Куда охотнее заглядывал он в Борухову корчму в гминном* местечке Горилица или в ресторан пана Гжибка в уездном городе. При содействии этих заведений и достопамятного экономического кризиса, который в начале тридцатых годов вымотал Польшу основательнее, чем любое из государств буржуазной Европы, поместье Устронье, один из опорных пунктов шляхетско-ксендзовского строя на "восточных окраинах", медленно и верно клонилось к упадку.
______________
* От гмина – волость (польск.).
Бедный крестьянин, у которого зачастую полна хата детей, говорит, что с ними заботы только до затирки, а начнут сами есть – будет в хозяйстве и подмога.
У Росицких было иначе.
Старшие паненки, не окончив, бросили гимназию и засели в покоях старого дома, окруженного липами, сиренью, жасмином и розами. Тщательно оберегая руки от какой бы то ни было работы, они ждали женихов. Обе были хорошенькие, книжки читали исключительно про любовь, и, разумеется, прицел был взят только на настоящую партию. А время шло. Почти тридцатилетнюю Ядвисю спихнули за пана Францишка – лысого, важно покашливающего, в длинноносых клоунских туфлях. Разделившись с братом, он продал свою часть фольварка, купил в воеводском Новогрудке каменный дом на восемь квартир и стал жить на квартирную плату. Вторая паненка, черненькая горячая Казя, глядела, глядела – то в зеркало, то в окно – и тихо сошла с ума от безутешной тоски. Она слонялась по комнатам – лишь изредка удавалось матери или служанке умыть ее и причесать, – а иногда тайком убегала из дому. Где-нибудь за второй или третьей деревней, на рассвете, она, как призрак, выходила из тумана навстречу косцам, срывала с себя одежду и звала: "Пшыйдзь, пшыйдзь, муй коханы!.."* Как-то под осень, на торфяном болоте, она оступилась в полную воды канаву...
______________
* Приди, приди, мой любимый! (польск.)
Старший сын Зигмусь тоже был недоучкой. Отслужив два года в уланах, он спутался с женой учителя Горелицкой школы. Кое-как протянув первую половину дня, под вечер он выходил полевой дорогой из имения на большак и, по-капральски прямой и важный, маршировал обочиной в местечко. От головы его даже из-под шляпы далеко несло одеколоном, а от тесноватого костюма бензином. В те отсталые времена такие запахи на дорогах были весьма приметной редкостью.
Устронье развалилось бы значительно раньше, если бы не второй панич, Лешек. Лет восемнадцати он бросил учение и взялся за хозяйство. Толстый, уже седоусый и пыхтящий пан Ян был вскоре полностью отстранен от управления поместьем. Лешек ссадил беспутного папашу с пароконной брички и перевел его с трактирно-ресторанного харча на домашний. Старик смирился без особого сопротивления. Выспавшись всласть, он опорожнял, будто с похмелья, самоварчик вприкуску, после чего долго и на какой-то речитативный лад покашливал на крыльце под навесом, точно справляя сословно-родовой обряд. Иной раз даже покрикивал оттуда, как с трона, на работника или пастуха, и крик его тревожил, пожалуй, одних только индюков. На люди отставной барин выходил редко, с толстой узловатой можжевеловой палкой, зимой – в синем кунтуше с серой каракулевой оторочкой, летом – в полотняном кителе и пилотке, принесенной Зигмусем из армии. Самого Зигмуся постигла меж тем таинственная неудача на романтическом поприще, и он стал больше сидеть дома, помогая меньшому брату по хозяйству. Для того чтобы хоть частично разделаться с долгами, пришлось по малости продавать мужикам землю и отказаться от второго батрака.
Младшую, Чесю, упрямый Лешек послал после семилетней школы в учительскую семинарию.
Когда она, семенной цветочек шляхетства, по-спортивному ловкая, загорелая и недоступная, как королевна, ехала в субботу на велосипеде по шоссе, а потом, забыв, что она уже взрослая, подымалась на педалях и птичкой летела с горы по полевой дороге в имение, можно было подумать, если вы не бывали в Устронье, что за этими деревьями и кустами в долине живут настоящие паны.
Однако в сентябре тридцать девятого года, когда сюда пришла Красная Армия, а с ней и советская власть, Росицких не стали даже и раскулачивать: земли оставалось у них гектаров двадцать. Только урезали до восьми.
В ту осень и зиму угловская молодежь устраивала вечеринки в Устронье. Имение было совсем под боком, а в панских покоях – такой простор, какого дотоле не знали ни кадриль, ни "лявониха". Лешек, еще в начале польско-немецкой кампании ушедший на фронт, "сидел" где-то у немцев в плену. Дома были старики да Зигмусь с Чесей: он вернулся с войны, а она – из семинарии.
От прежнего величия, кроме бессмертного синего кунтуша, в доме с дырявыми полами остались старинный рояль и картина, как говорили угловцы, "с какими-то голыми бабами". Не очень послушные пальцы пани Геновефы самоотверженно барабанили по клавишам – с достойной жалости энергией и грацией она отдавала "хамам" из достояния своей аристократической юности только самые примитивные вальсы, польки и краковяки. В перерывах, раза два, пока хлопцы его не урезонили, на рояле отдыхал, растянувшись, как на отцовской печи, взмокший от танцев долговязый детина Макар Бохан, бывший когда-то устронским пастушком. Уже совсем седой и, что кузнечные мехи, пыхтящий толстяк, который снова назывался Яном Яновичем, тишком выпивал на кухне с мужиками чарочку "московской", входил в покои и пускался в пляс. И в польке и в обереке* он топтался один, как ученый медведь, с той только разницей, что держал перед пузом сплетенные пальцы рук и, сутулясь, время от времени ухал: "Гу-га! Гу-га!"
______________
* Оберек – польский народный танец.
Иногда выходил в круг и как бы нехотя, но с шляхетским фасоном выламывался в вальсе презрительно молчавший Зигмусь.
И танцевал он по возможности только с Чесей.
4
Мартын Хомич был в свое время кавалером на все Углы и околицу. Леня помнит его – гладкого здоровяка с георгином на шапке, за ремешком, в сапогах-"дудках" с такими тугими голенищами, что, не разувшись, говорили, не присесть бы даже в крайности. Мартын славно пел, плясал, веселил людей острым словом. Зато до работы был не больно охоч. Родители померли один за другим, и он, старший в семье, остался хозяином. Был еще брат, безропотный работяга, и четыре сестры. С таким штатом можно было позволить себе и кавалерское волокитство, и панский досуг. В случае нужды мог Мартын и захворать. Натерев скипидаром руки и ноги – от мух, он после праздника спал почти весь день, а вечером выходил на улицу, опять готовый петь и отплясывать. Летом двадцатого года Красная Армия погнала легионеров Пилсудского на запад, и, когда здесь, над Неманом, ненадолго снова установилась советская власть, с Мартыном произошел необыкновенный случай... Да что там говорить об угловском Хомиче! Такого не бывало, должно быть, с тех пор, как свет стоит: к мужицкому сыну прислали сватов с панского двора...
Росицкий не удирал из Устронья никуда – ни на восток от вильгельмовских солдат, ни позже – на запад – от большевиков. А соседка его, пани Струмиловская, не успела сбежать в Варшаву к сыну, и Советы застали ее в милом Юзефове в окруженном лиственницами беленом доме. Со старой пани жила ее единственная дочка, которую из-за военного лихолетья и неказистой внешности не удалось выдать замуж. И вот, чтобы уцелеть, мамаша решила сделать отчаянный ход дочерью: взять ей в мужья деревенского хлопца. Сватовством занялась угловская Симониха, которая и в ту пору все еще терлась возле панов. Коли уж брать в дом мужика, так хоть видного. Симониха посоветовала Мартына. "Хлопец, ей-богу же, чисто панич, глянешь – воды напьешься!.. Прихрамывает малость, так это не изъян, а ранили его на николаевской войне. Пройдет со временем!.." Обе пани знали его и сами. Молодая поревела немного и самоотверженно согласилась. Но тут – уж вовсе неожиданно – получили от жениха "брысь!". Он захохотал и сказал Симонихе: "Передай своим сухоребрым, что менять рублевого на копеечную пока не собираюсь. Пусть ищут другого дурака..." Паненке подыскали потом панича, а Мартын, хотя и женился, как говорили, "по любви" – за неделю до рождения первого ребенка, – жил и дальше по-своему: баловал с бабами, а больше бахвалился.
Осенью тридцать девятого года Хомичу было уже за сорок. Однако он не пропускал ни одной вечеринки в панском доме, куда, между прочим, вместе с молодежью ходили и женатые. Танцевал, правда, реже. Ну, отгрохает иной раз "барыню", а не то, если хорошенько попросят, так вдвоем с ловким да веселым Стасем, работником Струмиловских, спляшут "козу" – забавный танец, который заставлял девчат, хохоча, прикрывать глаза неплотно сжатыми пальцами. А так Мартын поет, брешет с хлопцами, щиплет девок, "веселый, жизненный дядька".
На первой же вечеринке в панском доме Хомич отозвал Леню в угол и сказал:
– Паненку Чесю бери танцевать. Что ж она будет сидеть так – одна?
– Ничего, посидит, – с ходу ответил Леня первое, что подвернулось на язык. А потом, как бы оправдываясь, добавил: – Я по-пански, чего доброго, не потрафлю.
– Она же, браток, что тот белый налив, ажно светится!.. Из вас пара, браток, лучше не придумаешь!..
Лене исполнилось тогда девятнадцать. Хлопец был не только ладный, но и "отесанный": книжки читал, устраивал в деревне любительские спектакли, кончил все-таки семь классов. И только недавно отведал, как сладко целоваться с девушками. И эти случайные, мимолетные поцелуи были, как и он сам, чистыми, веселыми – от избытка сил.
Неожиданный совет Хомича заставил хлопца покраснеть, он почему-то засмеялся, а потом сказал:
– Подумаешь!.. Что у нас, своих девчат нету? А почему же ты, дядька, сам к паненке в приймы не пошел?..
– Чудак! Я тебе жениться велю, а?.. Покажи паненке, что наша взяла. Кому же и поговорить с нею, как не тебе! Чего ты, браток, испугался? Ты что думаешь – она не живой человек? У нее природы нету?..
В следующее воскресенье Хомич опять отозвал хлопца в угол.
– Я этому хлюсту Зигмусю буду зубы заговаривать, а ты иди, бери ее танцевать. Раз, другой, покуда малость обнюхаетесь, и тогда – с глаз долой. А там уж сам разберешься...
За эту неделю Леня изрядно разгорелся от первого разговора с Хомичом: хлопец не спускал глаз с гордой красавицы паненки, не переставал думать о ней, так что слова Мартына на этот раз почти не удивили его. Однако на грубость этих намеков он ответил:
– Бреши ты, дядька, со своим Зигмусем про что хочешь!.. Хоть про зайца, хоть про медведя! А мы и сами знаем, что нам делать.
Краснея от волнения и решимости, Леня заказал музыкантам свой любимый вальс "Березку". Старая пани играла им на рояле только поначалу, теперь они чаще всего нанимали известных на всю околицу братьев Толстиков – скрипка, гармоника, кларнет и бубен с погремушками. Набравшись духу, Живень подошел к Чесе.
Она стояла среди стайки молоденьких девчат, выделяясь в этом свежем букете не только своей белой кофточкой и плиссированной синей форменной юбкой, – как назло, паненка была краше всех своих деревенских ровесниц.
С кавалерским фасоном и с ребячьей застенчивостью Леня отвесил поклон и, подняв глаза, смешался от той почти обыденной девичьей улыбки, какой ответила ему неприступная в те времена, когда она мчалась на своем велосипеде, королевна. Даже как будто обрадовалась – кто там сразу разберет.
Ночью, когда возвращались в Углы, Хомич выбрал подходящую минутку и спросил:
– Ну как, сладко?
– Отвяжись ты, дядька Мартын, не меряй всех на свой салтык!..
– Видал, каков! Хоть бы спасибо сказал. Шиша бы я тебе ее уступил годиков этак пять назад!..
– А ну тебя! Плетешь...
У Лени кружилась голова от первой любовной чарки, которая пьянит еще до поцелуя. Уже той скупой, привычной близости, которую дает танец, ему хватило сегодня до счастливой, мучительной истомы. И заматерелый цинизм Мартына, приманчивый и липкий, как мед, уже не соблазнял, не раззадоривал, а просто злил, казался неуместным и грязным. И некому было по-дружески сказать: "Как бы ты, хлопец, не втюрился сдуру всерьез!.."
Пришла наконец и следующая вечеринка. И Леню уже ничуть не интересовало, забавляет Хомич Зигмуся охотничьими рассказами или нет... На поклоны угловских танцоров Чеся отвечала той же простой улыбкой, охотно поднималась или шла навстречу, много, хорошо и неутомимо танцевала, с удовольствием подчиняясь команде: "В круг! Налево!" Но Лене казалось, что он здесь самый богатый, что ему она улыбается иначе и в объятиях его дышит каким-то совсем иным – трепетным теплом.
Тогда оно и пришло.
Накружившись до сладкого изнеможения в бешеном краковяке, они с Чесей очутились на крыльце. Кто вел, а кто шел – не разобраться и сейчас. Была февральская оттепель, ночь. Пока они почувствовали, что на дворе еще зима, пока вспомнили, что их тут может кто-нибудь увидеть, простояли там больше, чем от танца до танца, успев за эти несколько минут... нацеловаться до того, что в глазах потемнело. Вышло все это так неожиданно просто: он невольно обнял ее теплые округлые плечи, прикрытые той самой беленькой форменной кофточкой, она тоже, видно, невольно прижалась к нему, а губы их, словно после долгой мучительной разлуки, встретились сами. Оторвавшись от него в первый раз, она – в безнадежно замкнутом венке его рук – успела только тяжело перевести дыхание и попытаться, но тщетно, сказать что-то... Однако она не только позволяла целовать себя – сама ловила губами его губы, даже успела верхнюю укусить и унять острую боль еще незнакомой Лене жадной, уже искушенной нежностью долгого, нестерпимо сладкого поцелуя.
Слов, кажется, не было совсем.
...На этом все оборвалось: через несколько дней Леня ушел в Красную Армию.
Казарма. Полигон. Война. Фашистский лагерь. Побег. Почти сразу партизанский лес.
Среди образов, что вспоминались на чужбине, рядом с девчатами, с которыми он целовался когда-то от полноты и радости жизни, стояла она самая прекрасная, самая сладостная, самая желанная. Иногда – близкая, а иногда и очень далекая. Казалось даже порой, что все это просто мимолетное чувство, которое можно испытать и к другой девушке, была б она славной да пригожей.
5
Осенью сорок третьего года на южной окраине Налибоцкой пущи темной ночью была обстреляна разведка одной из партизанских бригад в неожиданном месте и неизвестно кем... Сережу Чембровича прошило пулеметной очередью. Навсегда умолк и весельчак, плясун и песельник Стась Клос, бывший работник панов Струмиловских, подростком приехавший сюда из-под Сувалок в поисках хлеба. Командиру разведки Адаму Буховцу разрывная пуля перебила в запястье правую руку. Лене только шею обожгло: словно кто-то провел под ухом раскаленным прутом.
Сережу и Стася похоронили в той деревне, где стояла первая бригадная застава, и дали ротой прощальный залп.
Буховцу хирург Гольдберг отрезал – без всяких, разумеется, наркозов остатки развороченной кисти. Коренастый, подвижный Адамка попросил перед тем стакан первача и только стонал, пока его держали – втроем. Их аптека в то время, после долгой блокады, совсем обеднела. Гольдберг подумал немного и засыпал рану солью. Адама заперли в землянке разведчиков, потихоньку забрав оттуда все, что могло послужить оружием. Он там кидался и рычал, стиснув зубы, лишь поначалу, покуда немного не привык. Через неделю начал выходить, держа свою "ляльку" на перевязи в теплом вязаном платке. Еще через неделю он, чертяка, снова командовал, правда, не выезжая в район, а лишь ставя задания своему временному заместителю – Лене.
Как-то заместителя одного, без разведки, вызвали пз района в лагерь. В землянке начштаба сидели: сам хозяин, бывший секретарь сельсовета Коля Голос, начальник особого отдела Зимин и Адам Буховец.