355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Янка Брыль » Смятение » Текст книги (страница 3)
Смятение
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 17:49

Текст книги "Смятение"


Автор книги: Янка Брыль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

9

Он был женат, это правда.

Однако правдой было и то, о чем Леня еще никому, даже выпив, не проговорился, – он и до сих пор сам не мог понять, любит он свою Алесю по-настоящему или нет, любовь это или просто так... Тогда, после того как похоронили Сережу, она так плакала, когда они с Леней пошли просекой и остались одни в сыром полумраке сумерек. И он был до слез, до боли сердца опечален. И ему было очень жаль эту черненькую, смышленую и такую, оказывается, еще беспомощную девочку. И он обнял ее, когда она по-детски, как к старшему брату, приткнулась бессильной наболевшей головкой к тронутому холодной сыростью сукну его шинели. Было бы так хорошо и осталось бы в памяти на всю жизнь, если б все кончилось на тех почти братских, чистых поцелуях!.. Но им это так понравилось, что вскоре, при третьей встрече, они оступились...

Алеся его любила. Со всей ясностью он увидал это в ту ночь, когда они стали родными. Как она плакала во тьме пустой, запертой изнутри землянки семейного лагеря, как горячо целовала его, вперемежку со слезами, тихо, от всего сердца, смеялась, восторженно, горячо шепча у самых его губ, у глаз: "И навсегда ты мой, я твоя – навсегда!.."

А он, счастливый, усталый победитель, уже и тогда, на ее девичьей подушке, почувствовал какой-то холод и стыд, вернее – неловкость, что вышло все это так просто, даже слишком просто, именно с ней, Алесей, Сережиной сестрой...

Это ощущение – где-то далеко, чуть слышно, но болезненно – звучит в душе и теперь. Словно некий укор.

Он и женился-то на ней, не видя другого выхода, и в душе гордился своей порядочностью. За двенадцать лет совместной жизни она успела осчастливить его милой, как первый полевой букет, девочкой, затем бойким мальчишкой сыном! – окончила заочно финансовый техникум, отлично работая, сперва в райкоммунхозе, покуда они жили в районном центре, а теперь, третий год, в колхозной конторе. Все шло ладно и в доме и в семье. И она по-прежнему любила его, верила своему Лене и не подозревала, должно быть, что ему всего этого мало...

Иногда он счастливо и как бы с удивлением открывал, что она у него такая хорошая, милая, настоящая, и он с особенной, словно виноватой нежностью целовал ее, по-юношески что-то нашептывал ей, точно прося у нее и... у самого себя прощения. Однако жило в нем и другое.

Как было бы чудесно, думал он довольно часто, если б она была не такая обыкновенная, если б он не только уважал ее, но и любил всей душой, с неостывающим волнением!.. Однако стать другой Алеся не могла. Дети, работа, неприятности, годы...

И он в глубине души считал, что судьба его обошла.

Есть у них, правда, дружба, настоящая дружба людей, много переживших вместе. И он гордится, что отдал этой дружбе все, что мог.

Пять лет тому назад Живень был снят с должности заведующего отделом райсобеса.

Это была не первая его работа. Сразу после партизанства его назначили директором спиртзавода. Там нужен был не только ум, которого у Лени хватило бы, но и изворотливость, которую он презирал. Он не хотел, чтоб спирт уходил не по прямому назначению, и вскоре попросил, чтоб ему дали другую работу. С другой работы через несколько лет его перевели на третью, по той причине, что эта вторая работа была им очень неплохо налажена и туда был поставлен более заслуженный товарищ. На третьей должности Живеню было и легко и скучно. Скучно именно от этой легкости... Леня сызмала много читал. Встретив у одного писателя слова: "Я был рассчитан на большее", не впервые задумался о своей жизни. О том, что растет он не по той линии. Не сумел, как более ловкие ребята, вырваться на учебу, не приобрел профессии по душе, скажем, учителя или инженера, а просто шел, куда посылали. Вторая его должность, по сельскому строительству, ему нравилась. Ну что ж, понравилась она и другому... Были такие, кому нравилась и третья его должность. Она числилась как-никак ответственной, и позднее, чтоб Живеня наказать, его с этой должности сняли, как недостойного.

А произошло это из-за Алеси.

При немцах она училась в белорусской учительской семинарии. Конечно, лучше бы ей не учиться. Но Леня и сам, бежав из плена домой, почти целый год был в соседней деревне учителем в начальной школе. Чтоб не цеплялась полиция, чтоб в Германию не вывезли. Не он один выкручивался, как мог. Правда, последние недели своего учительствования Леня ходил с наганом за поясом под рубашкой. Чтоб не даться прямо в руки, если выйдет как-нибудь наружу то, чем он занимается на самом деле. Алеся револьвера не носила. Шестнадцатилетней девчонке и на ум не приходило, что те сведения, которые она привозит хлопцам в деревню, и те просьбы, которые ей случалось выполнять в городе – ну, передать там какое-нибудь письмо, достать, скажем, бумаги, что все эти мелочи дают и ей право называться партизанкой.

Они – угловская группа молодых подпольщиков – в то суровое время действовали на свой страх. Не у кого было спросить совета, как лучше делать то дело, на которое они пошли. Одним активистам, как, например, Адаму Буховцу, удалось уйти на восток, других гитлеровцы расстреляли, третьи отчего-то притихли. В их округе до весны сорок второго года не слышно было ни местных, ни пришлых партизан. Сами ребята наладили подполье, сами ушли с оружием в лес. Алеся была связной до следующего лета. Потом – совершенно неожиданно – к ним в пущу с Большой земли в помощь землякам прилетели Буховец и Сережа Чембрович... Незадолго до того фашистские прихвостни стали нажимать, чтоб все в этой учительской семинарии записывались в их СБМ – Союз белорусской молодежи. Алеся с ведома отряда, чтоб и в дальнейшем работать на него, стала для видимости эсбээмовкой. Когда же Сергей словно вынырнул из двухлетней глухой горькой безвестности, она, только услышав об этом от связного, бежала из города домой – прятаться вместе с родителями от врага по закоулкам, по скирдам в поле, покуда им и вовсе не пришлось перебраться в пущу.

И вот через семь лет после войны, когда их Маруся перешла во второй класс, Леню вызвал к себе безгрешный Зимин, "Есть сведения", ставший уже майором, и тоном дружеского совета предложил не более и не менее как развестись с женой!.. "Хватит тебе прикрывать ее своим именем..." Леня не послушался, конечно, не поверил в нелепую ложь, которой пытались замарать чистое имя Сережиной сестры, а его подруги. И только из-за того самого вынужденного и ими, партизанами, разрешенного, нужного для них – месяца пребывания в фашистском молодежном союзе. Леня не только не поверил Зимину, но назвал это сперва странным недоразумением, а потом, разнервничавшись, "дикой и вражеской провокацией".

Угрюмый Зимин легонько стукнул косточками пальцев по толстой мягкой папке с какими-то бумажками.

– Я говорю с тобой о твоем долге! Мне от тебя не одолжения нужны!

– О долге? А как же я потом в глаза глядел бы ей, партизанской помощнице, затем учительнице партизанской школы, сестре моего друга, матери моих детей? Как я посмел бы не только назвать, а даже вспомнить Сережино имя? Как мог бы я ходить по родной земле, утратив веру в своих товарищей, в самого себя? Вы думали об этом моем долге?

– Ты, Живень, совершенно напрасно покрываешь ее. По нашим сведениям...

– Бросьте, товарищ майор, не думайте, что на вас все и кончается.

– Все не все, а чья-то карьера – весьма возможно. Вот!

Тот же стук косточками по толстой, пухлой папке.

– Ты не пытайся, Живень, изображать улыбку. Найдется тут и лично для тебя...

Было задето еще одно, чем он имел право гордиться: над его... да чего там! – почти героическим побегом из плена бездушная рука толстым синим карандашом поставила вопросительный знак...

Два года он боролся, чтобы доказать, что и он и Алеся чисты. С помощью немногих друзей, благодаря которым он не терял веры в то, что горе его временное, что это недоразумение. Так оно и вышло – весной пятьдесят четвертого года ему предложили работу в районе. Да он тем временем прижился в своих Углах, почувствовал живой интерес к работе в колхозе, на которую как раз обращено было большое внимание, и в район не вернулся. Тем более что председателем к ним, в Горелицу, оставив свой райисполкомовский кабинет, пришел Буховец. Добровольно, как некогда с фронта в партизаны. Это именно он, Адам, воевал за него и за Алесю, именно он был тем человеком, с которым хотелось поделиться и самым хорошим, и самым тяжелым в жизни. Бежать от него в какой-нибудь тихий и затхлый райсобес было бы дезертирством. По предложению Адама Живеня утвердили бригадиром.

Алесю взяли на работу в контору, бухгалтером.

Так они начали жизнь сначала.

Леня был пока доволен: работой, хлопотливой, но живой; книгами, на которые в зимние вечера хватало времени; детьми, что славно, весело росли; женой, которая...

Ох, нет!.. С ней, с Алесей, ему чего-то все не хватало.

Иначе не приходили бы, верно, волнующие по-юношески мечты о чем-то несбыточном, грусть и обида на нещедрую судьбу, не потянуло бы к той, о ком и ныне вспоминал как о самой прекрасной из всех знакомых и незнакомых ему женщин.

10

Потом, когда улеглось первое пламя, Чеся призналась: больше всего ей хотелось, чтоб это приключение было у них по-настоящему красивым.

Ночью он пробирался полем, как вор, из деревни сюда, рискуя всем ради этой самой красоты. Она встретила его под липой на дальнем краю усадьбы. Еще издали он заметил в сумраке ее светлый плащик. Когда же остановился перед ней, руки его непонятно, предательски дрожали. Молчал, чтоб не изменил и голос. Она тоже молчала. И он обнял ее, припал к губам, покрыл поцелуями шею...

Вступление не затянулось. Точно они, не сговариваясь, решили засчитать все, что было у них тогда – семнадцать лет назад. Чеся взяла его за руку и, шепотом приказав молчать и быть осторожным, повела к окну. Старые рамы, будто тоже по ее приказу, неслышно растворились. Леня проник в комнату. Оттуда, в совсем уже юном опьянении, он помог ей легко перебраться через подоконник.

...Окно осталось открытым и дышало на них чуть загадочной, волнующей и приятной свежестью апрельской ночи.

Чеся, отдыхая, курила. И ему это нравилось. Именно тот момент, когда она подносила сигарету к губам и затягивалась. Огонек оживал, выхватывал из мрака ее лицо на подушке в сумятице волнистых светлых волос и столь соблазнительный, оттого что непривычный, треугольник блестящей цепочки, сбегающей над молодой еще грудью к маленькому медальону. Облокотившись на левую руку, на которой покоились ее шея и плечи, он смотрел на нее сбоку, любовался добытым сокровищем. И вдруг не выдерживал – касался этой пышной, душистой, жаркой нежности припухшими от поцелуев губами...

Прикурив у нее, он улыбнулся:

– А ему у тебя хорошо.

– Кому?

– Да Иисусику. Ишь ты, примостился!..

Теплые плечи на его руке передернулись. Она раздавила огонек в блюдце на тумбочке и, еще помолчав минутку, сказала:

– Не люблю, когда кощунствуют.

– А ты что – веришь?

– Не только.

– А что еще?

– Еще и воюю за это.

– С кем?

– С безбожниками, с коммуной.

– С коммунистами – в Народной Польше?

– Тра-ля-ля-ля! А только что говорил: "Знаю, что у вас там делается..." В конце концов... – Она протянула левую руку, которой недавно держала огонек, и нежно провела по его волосам. – В конце концов, кохане мое, я на твоем месте не так уж стояла бы за них. Мне кое-что известно...

– Что?

– То самое. Как они заплатили тебе за верную службу.

Он помолчал. Сказал со щемящей гордостью в голосе:

– А что ты в этом понимаешь?

– Да тут и понимать нечего.

– Не понимая, оно и легче.

– Ты сердишься? Не надо, кохане. Я не хотела тебя обидеть. Ну, не надо...

Она попыталась вывести их из тупика, вытащить ту белую нитку, что уже довольно приметно проступила между их чужими... – да, он почувствовал это как будто впервые! – их чужими, такими разными душами... Более того, в нем накипала, наливаясь прежней силой, его бедняцкая, его партизанская злость на нее, воскресала вновь давняя обида на коварство, которым ему заплатили за откровенность, за желание помочь. И к этой обиде и злости, еще усиливая их, присоединилась злость на себя... Из-за слов ее, вот этой былой королевны, что так легко стала и для него веселой искательницей красивых приключений, из-за этих по-шляхетски высокомерных слов о самом для него дорогом, самом святом, против воли выплыл, холодным, болезненным укором встал вдруг перед ним образ Алеси...

– Я так много думала о тебе! И ты, я верю, тоже. Ведь правда, кохане мое? Ты умный, у тебя тонкая душа, ты знаешь, что нужно от жизни человеку. Неужто для того мы встретились, чтобы поссориться?

Она склонилась над ним, пытаясь пробудить его от горькой задумчивости ласками. Но все уже стало совсем иным. Та "красота", что заменяла им доселе настоящее глубокое чувство, казалось, ушла куда-то и не хочет возвращаться... По крайней мере, для него.

А она все зовет его, она умеет, ох как умеет звать...

...Очень кстати и это окно, и эта глухая, свежая ночь.

– Ну, ты наконец можешь перестать дуться? И так упорно молчать? Ну, не смотри же так!..

А он все же молчал, не находя ни слов, ни мыслей в опять пустой голове.

– Кто ж тебе это сказал? – спросил наконец.

– Что?

– Ну... что мне "заплатили"...

– Опять ты о том же... Могла сказать и мамуся.

– Однако же не сказала...

– О Иезу! Ты и сейчас остался разведчиком!.. Как они искалечены политикой, ваши бедные души! Даже здесь, даже сейчас ты думаешь о ней! Как тогда... помнишь?

– А ты... неискалеченная душа!.. Откуда же в тебе... я скажу прямо: столько цинизма? Напоминать мне... О чем – о том варенье, которое вы оставили нам на столе? О вашем бегстве в гарнизон?

Она закурила. И при свете спички, а потом огня папиросы, который теперь разгорался чаще и сильнее, он видел ее красивый строгий профиль с горделиво нахмуренными бровями.

– Хочешь откровенно? О каком ты варенье?.. Неужели ты думаешь... Ну... Я вообще тогда была слишком глупа для борьбы. Особенно, если хочешь знать, яри тебе. Я больше глядела, как зачарованная. Письмо твое я Зигмусю, конечно, не передала. И Франеку не сказала. Теперь я думаю: если бы передала – он посмеялся бы...

– Ничтожество.

– Кто?

– Фашистский прихвостень. Он не только сюда, но и к вам, в Польшу, боится приехать.

– Ты забываешь, что он мой брат!

– А ты – что он мой враг. Не только мой, но и моего народа. А если б ты хоть немножко разбиралась, то и твоего.

– Пусть пан лучше говорит о своем народе. Со своим мы сами разберемся. И Зигмусь воевал за Польшу. Придет час – вернется и он. Как Лешек из немецкой неволи... Через столько лет!..

– Ха! Сравнила!.. Ты, может быть, не знаешь, что это они нас тогда обстреляли? Может, скажешь, что и вообще не знала, где он был, с кем они, аковцы, и против кого боролись? Сколько народу в деревнях да по хуторам поплакало от них, кровью обливалось... Ну, а сюда ему, Зигмусю, не хочется еще? В именье? Или, может, и сюда пора? Из-за моря-океана?..

– Это тоже время покажет.

– Ты, я вижу, теперь куда лучше подготовлена к борьбе.

– О, да! Теперь бы я вела себя иначе.

– Ну, а ведешь как?

Она молчала. Потом рассмеялась:

– Глупые мы! Опять за политику! Это я так... От тебя заразилась. У вас же тут все пропитано политикой. Даже земля, даже любовь...

И в смехе и в словах ее он ясно почувствовал фальшь.

Но она уже снова склонилась над ним:

– Ты мой смелый... О, какой же сладкий!.. Мой единственный... Не побоялся, пришел. О, как же я тебе благодарна! Молчишь. Ну, не злись, прости мне еще раз, последний... А у меня к тебе даже просьба была, – сказала она после паузы. – Без всякой политики, просто так, по-дружески... Тише! О Иезу, мамуся идет сюда! Ты тихонько, кохане, а я встречу ее там...

И правда, в коридоре послышались шаги и голоса.

– О, она не одна!

Скрипнула дверь.

– Чеся, ты спишь, дочурка? Мы к тебе с паном Мукосеем.

Чеся вскочила, накинула халат и вышла из спальни в соседнюю комнату.

11

Седая, ссутулившаяся, но все еще быстрая на язык пани Геновефа и белобрысый, изрытый оспой, гугнявый Мукосей чувствовали себя нормально. Это ясно было Лене из их беседы за тонкой перегородкой. Сам он, запертый как блудливый кот в чужой кладовой, боялся и пошелохнуться. Сколько смеху было бы, какой позор, если бы узнали!..

А хуже всего было Чесе...

– Я же, пани, так и говорю, как с вами вчера говорил, паненочка, гугнил Мукосей. – Больше вам не даст никто. Колхоз коли и возьмет, так за копейки, потому только на дрова, кирпич обжигать. А я из этой вашей громозды слепил бы хоть какую хатенку для своего доктора.

– А что, ваш сын – доктор?

– Э, доктор, паненочка... Десять лет таскался в Горелицу. А летось послал я его в медицинский институт. Выучится, думаю, так при всякой власти кусок хлеба будет... А ему там взяли да баллов не поставили, сколько надо. Так вот и выучился на собак брехать. В клубе теперь, заведующим. Ученые!.. Старший – так тот хоть с батьки не берет. Инженер называется, а копейки в дом не кинет. Сам, старик, знай работай да поворачивайся!..

– Пане Мукосей, давайте говорить как добрые соседи. Десять тысяч совсем не много. Что теперь эти тысячи! Сад осенью пан продаст – вот вам и дом.

– Ай, пани, кабы это так, как вы говорите! Чего б он плакал, слеп, кабы видел божий свет? Что теперь, вот вы помянули, тысячи. Хотя бы и при Польше – человек продаст быка либо коня, так озолотится. А что сейчас?

– А ведь всё кричали, пане Мукосей, всё стонали: "Паны! Кровопийцы! Давят!.."

– Кричали, пани... А кто кричал? И как кричал? Тоже надобно разбираться... Вот я, бы скажете, в партизанах был? Был. Как ужа вилами, прижала меня полиция, едва выбрался, когда мой инженер сдуру – сморкач был еще, вы же знаете, – сбежал в лес за всякой голытьбой. Пришлось и мне, хозяину, по людским задворкам таскаться, в чужие хлева заглядывать. А вы же, дай бог, сами знаете, какой из меня большевик...

Да, Чесе менаду двух огней было всех тяжелее. Лене казалось даже, что он видит, как она мучается, не имея возможности, чтоб не выдать себя, сказать или хотя бы мигнуть тем двоим: прекратите вы эту исповедь!..

А исповедь текла:

– Я ведь к вам, пани, и к вам, паненочка, и тогда как человек: "Удирайте, говорю, куда-нибудь, а то заглядывают они что-то неспроста. Не зря он, Живень, брататься с вами стал. Постреляют безбожники!.."

– Да что там, пане Мукосей!.. К чему старое вспоминать?

– Надо, Чеся, доброе надо вспоминать. Пан бог воздаст вам, пане Мукосей, за то, что вы нас тогда предупредили. Да хранит нас мати найсвентшая и впредь от смерти нечаянной и нежданной!.. Только теперь вы напрасно нас хотите обидеть...

– Четыре тысячи, пани, это за глаза довольно, ведь гнилье. Я к вам и тогда, и теперь, и всегда как человек. А вы со мной, видите, не очень-то... Вы думаете, пани, другой вам так помогал бы, как я? А сколько надо было таиться! Ой, паненочка, еще вам это должен рассказать!.. Иду, бывало, полем, темной ночью и несу... ну, хлеба буханку, аль картошки мешок, али сала добрый кусень, а у самого душа дрожит: "Будет тебе, Мукосей, коли выйдет наружу, не помогут ни сыны-комсомольцы, ни твое партизанство!.." Да ведь жалко было, пани, и вас, и вашей внучечки. И до колхозов и при колхозе чем мог, тем помогал. Вам, верно, пани сама рассказала про это, паненочка? Да и я уже говорил.

– Говорили, пане Мукосей, и я вам очень благодарна за все.

– Благодарна, Чеся, и это понятно: ведь ты человек культурный. Однако же, пане Мукосей, не за так вы мне и помогали. Почему же вы молчите о том, что каждый раз брали с меня расписку?

– Но, мамуся! Не надо!

– Погоди, доченька...

– Я говорю, не надо. Ради бога!..

– Я должна ему сказать хоть сейчас!.. Он мне уже все нервы издергал, этот... пан Мукосей! Я молчала, потому что боялась. Отчизна вспомнила обо мне. Я – Росицкая из Анцутов, и я не позволю...

– Во имя всего самого дорогого, мамуся, ну, не надо! Ты же скоро увидишь всех, кто тебя любит... И Лешек и Зигмусь... Ну, успокойся... И вы, пане Мукосей. Ну, я вас прошу...

– А я что, паненочка? Я ж только заикнулся про свое. Когда я, пани, носил вам, кормил, как родную, так и я был для вас человеком...

– Был ты со мной, Мукосей, человеком, благодетелем! А кто с меня расписки брал? Два-три кузовка картошки, каравай хлеба, кусок сала – и опять расписка на целый гектар!..

– Мамуся, родная, мы с тобой скоро уедем... Уже и документы на тебя...

– Мы уедем, а все останется!.. Наше, кровное, от деда-прадеда панское!.. Я уеду, а что я скажу сыновьям? Как посмотрят Лешек и Зигмусь? Куда же им вернуться? Пан Чарнота тоже думал, что это глупости! При тех еще, при самых первых большевиках, когда те банды пошли на Варшаву. Я твою хитрость, пане Мукосей...

– Но, мамуся!..

– Молчи, Чеслава! Я все ему должна выложить! Свентэй паменци пан Станислав Чарнота сидел тогда в большевистской тюрьме с одним хамом. Арендатор какой-то, мельник или в этом роде. Сидит пан Чарнота да и сокрушается: "Иезу коханый, хоть бы закурить! Все имение тому отпишу, кто даст одну папиросу!.." А тот, что в камере с ним был... Ну, ты его знаешь, Чеся, того, что после в чарнотовом Бернатове паном сидел, – некий Шуляк. Так у этого Шуляка, как на грех, нашлось все – и табак и спички. Пан Чарнота и написал этому хаму...

– Но, мамуся, ведь я все знаю!

– Ничего ты не знаешь! Он написал ему расписку на все имение. Думал, бедняга, что и так и этак пропало. И вот самого его расстреляли через день... Упокой, пане боже, невинную душу! А тот выродок, ты его знаешь, Чеся, того, что после в чарнотовом Бернатове... До самой войны наследники пана Чарноты с ним судились. Вот! А ты мне, Чеся, говоришь!

– Ничего я, мамуся, не говорю. Ты успокойся только, дорогая!..

– Ну, и что ж это вы, пани, к чему? Неужто вы меня с Шуляком равняете? Хоть он и паном был перед войной, а плут плутом. Немцы его, как собаку, расстреляли за гумном. Сам зондерфюрер Шульц пожелал Бернатово забрать. А я, пани, на чужое никогда рот не разевал. Был я раньше хозяином, даст бог, может, и еще буду, хоть на старости лет. Пускай мне только вернут мое сделаю я сам себе социализм. Вы, паненка, сказываете, что там у вас в Польше уже к тому теперь пошло, без колхозов. Может, и сюда докатится, может, бог даст, и тут все станет на место... Вы вот, пани, хаете меня да черните, а я, как перед богом, ни в чем не виноват. То же игрушки одни были: я писал – не ведал, на что пишу, а вы, пани, так же и подписывали. Я ваши расписки давно порвал и на ветер пустил.

– Не лгите, пан Мукосей, побойтесь бога! Да что вам бог?.. И вам, и вашим детям!

– Ой, пани, не грешите и вы! Я не отрекся от бога и не собираюсь.

– Так вот он и покарает за то, что ты ограбил меня, старуху беззащитную! Он не даст меня в обиду!

– Э, пани, чтоб мне с этой табуретки не встать, коли я их не порвал, те ваши расписки! Эх, не с кем было поговорить! Не сказал мне добрый человек в ту дурную минуту: "Не лезь, не марай руки, Мукосей!" И полез. Ну что ж, гореть, коли так, панскому дому в колхозной печи, обжигать кирпичики... А вам в Польше паней не быть: и там до вас мужики доберутся. Бывайте здоровы!

– Бог все видит, Мукосей! Он тебе...

– Но, мамуся!..

– Ты меня, дочка, не учи!

Хлопнула наружная дверь.

12

Чесе и после этого не стало легче. В "мамусе" разбушевался старый, придавленный годами горького молчания панский бес. Она трещала как сорока, старая, с издерганными нервами, извергала на голову этого разбойника, хама и кровососа и панские и хамские проклятья, к которым она, кстати, привыкла еще при своем пане Яне. Заодно с Мукосеем досталось и всем его поганым соотечественникам, всему безбожному большевистскому миру.

А дочь, связанная по рукам своей тайной, могла только успокаивать старуху, уговаривать пойти отдохнуть.

– Я сама все сделаю, – говорила она, как ребенку. – Я, мамуся, сама все улажу. А ты иди, успокойся, поспи...

Когда они обе вышли в дальнюю комнату, Леня вскочил и стал, как по тревоге, одеваться.

Вернувшись, она остановилась в проеме двери.

– Как это все неприятно!..

Он только дышит тяжело, не глядя, уже одетый.

– Еще не очень поздно...

Не отвечает.

– Неужели мы так и расстанемся? Да, впрочем, чего ждать...

Это подействовало. Он подошел к окну и стал закуривать.

– Может, мою? Хорошие.

– Благодарю. Вчера совсем бросать думал...

Вырвалось само собой, после того как он, с жадностью и с наслаждением затянувшись, дохнул горячим дымом в окно, навстречу прохладной свежести.

Слова были не только неуместные, но и ненужно, неожиданно мягкие.

Они, видно, и подбодрили ее. Чеся прошла к тумбочке, непринужденно обдав Леню теплом в узком проходе, взяла сигарету, даже пошуршала спичечным коробком, однако прикурить попросила у него.

Расчет, если он был, не оправдался. Жар двух соединенных огоньков не потянул его к примирению. А как бы небрежно распахнутый на груди халат не вскружил головы. И не потому, что развеялись чары тайны, что его утомила ее красота. В душе говорили другие чувства. Шея, плечо и в меру приоткрытая грудь с уголком цепочки стали просто обнаженным телом, остуженной мякотью. Более того – в этом как будто подсознательном, как бы естественном для нас кокетстве он снова увидел расчет на воздействие. Увидел и обрадовался, что промахнулась. Он не сказал ни слова, но и от взгляда его, в котором, кроме презрения, она прочитала и более страшное – брезгливость, она запахнула халат. И тихо присела на край – только теперь он заметил – узкой кровати.

– Пане Леосю, – заговорила, снова переходя на "вы", – как все-таки много прозы в жизни! Такой вульгарной, но, к сожалению, неизбежной!..

Он помолчал. Потом спросил:

– О чем вы хотели меня попросить? Какую просьбу не досказали?

В свою очередь, и она помолчала. А потом:

– Хм! И вы, вижу, не совсем лишены рыцарских чувств.

– Не говорите пошлостей, Чеся. Ее тут и так было достаточно.

– У меня или у вас?

– Конечно, и у меня. Однако же и вы... Так чем же вам помочь?

– Ну что ж... Я вас хотела попросить... купить наш дом для колхоза.

– Это и все, что вам пришло в голову?

– Да и то ради мамуси хотела просить.

– Уж не те ли расписочки беспокоят и вас? Молчите... Неужели вы вспомнили, что Мукосей мой двоюродный брат? И я могу уговорить его вернуть их вам? Опять молчите... Как и тогда, когда я приезжал с письмом? Эх, панна Чеся! Ну, пускай уж мать, старая пани, больной человек... А вы? И столько говорить об отчизне, о гордости... Простите, это не Польша – все эти ваши расписочки, то, чем дохнуло от них! Так же как не Советский Союз, не Беларусь – весь этот ваш... Мукосей... Ничего, договоритесь, он еще придет. Все уладите. А я благодарю вас за откровенность. Хотя бы такую.

Она встала. Запахнула еще раз халат, даже прижала его пальцами под шеей.

– Добраноц пану, – сказала глухо. – Уже очень поздно.

Лицо ее было так близко, что даже во мраке видно было, какой холод источали глаза.

– Вот это правильно – поздно, – ответил он с улыбкой. – Поздно даже и для ненависти. Проводите меня, пожалуйста. Через дверь.

На крыльце он хотел что-то сказать, даже начал, но осекся на ходу и только выдавил:

– До видзэня.

...Через несколько минут на засеянном поле встретились два человека.

Они не хотели этой встречи – ни тот, что шел от деревни, ни тот, что из бывшего имения. Видно, наткнулись друг на друга в темных кустах своих раздумий.

– Что, перерешил? – спросил один из них, глядя прямо в лицо другому. За дом идешь набавить или, может, вернуть расписочки?

– А ты... снова компанию с ними водишь?

Один глядел другому в белесое, поклеванное оспой, такое знакомое лицо, полное глубокой и крепко осевшей ненависти, смешанной с хитрой, осторожной трусостью. И в душе того, кто глядел, как в водовороте, то всплывали, то уходили во тьму клочки горьких воспоминаний...

Анонимки... Бездушие тех, кто им верил. "Добрый день! Как живешь? Ай-ай-ай, как жаль, брат!.." Это – на устах у тех, что тайком марают жизнь "благонамеренными" писульками без подписи... Сколько их там было, в той зиминской папке?..

Идиотская жадность, с которой этот самый... панский благодетель таскал, что мог, с советских машин, брошенных при отступлении, таскал потом и с немецких, таскает, конечно, и из колхоза!..

Кулак, вооруженный мотоциклом, электрической лампочкой и радиоприемником, слепой, неблагодарный подлец, который, пользуясь благами социализма, не живет, а все ладится как-нибудь "пережить", "дожить", в надежде на ту магическую "перемену", что придет наконец на зов его обросшей щетиной души эгоиста, собственника...

Затаившись глубоко, он ото всех оторван, даже от сыновей, а живет и отравляет все вокруг...

– Ну, а как расплатился с тобой Щуровский за то, что ты посоветовал им сбежать в гарнизон?..

– Пойди и донеси на меня. Так и поверят, что это я, а не ты им сказал. А я расскажу пустячки. Про панские теплые ноги. Пожалеет тебя твоя эсбээмовка!

Затем раздался звук, похожий на тот, с каким упрямый дровосек опускает топор на сучковатый чурбак.

Один из них взвизгнул, как заяц, задрав ноги на мягкой земле, а потом, поняв, что это еще не конец, вскочил и, в тяжелых сапогах, побежал не по годам резво. Прямо в поле.

Другой, сделав несколько шагов по меже в ту сторону, где была деревня, почувствовал, что глаза его наполнились горячей влагой.

Обида. Горькая... На самого себя.

13

Звоночки-жаворонки угомонились в зеленях до утренней зари. Урчит за взгорком и светит фарами трактор. Кто-то, припозднившись, возвращается лугом и тревожит чуткого горюна чибиса, стон которого, отчаянный, красиво-печальный, накладывается на однообразный, но по-своему приятный и стройный лягушечий хор.

Длинное деревянное строение, покрытое шифером, снова полно звуков. Жуют крепкие челюсти, звенят кольца и цепочки обротей, фыркают мягкие, теплые храпы.

Нет покуда только Метелицы.

И старший конюх Хомич, явившийся на ночное дежурство, с удовольствием строит догадки, где может быть бригадир...

Когда бригадир наконец подъехал к конюшне и, молча, легко приземлившись, стал не спеша снимать со своей быстроногой буланки седло, Мартын не выдержал:

– Здоров! Говорят, ты, браток, нашел вчера силосную яму?

Вместо ответа Леня протянул ему поводья:

– На!

Сам он понес седло.

Потом они вышли из теплой тьмы в прохладу под звездами, и Хомич, чтоб подойти с другой стороны, вспомнил:

– А сигареток я твоих не трогал. Держи!

Выспавшийся за день, да и вообще склонный побеседовать на любимую тему, Мартын снова стал подбираться к тому же:

– Поосторожнее бы тебе, браток, а то все без оглядки, как тетерев...

Леня молчит.

– Стоит ли из-за баб? Их, брат, нужно только оглаживать...

Ленины подошвы никак не могут оторваться от земли. Снова дохнуло ненавистью и угрозой – он вспомнил белобрысое, рябое лицо и, одолевая комок в горле, спросил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю