Текст книги "Иду в родное (рассказы)"
Автор книги: Янка Брыль
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Снежок и Гуленька
Отчетливо и ярко, как человек, истомившийся от жажды, вспоминаю – вижу перед собой большое деревянное ведро, доверху наполненное холодной и прозрачной водой. Мама несет его по двору, а с крыши слетает мой голубь Снежок и садится на край ведра. Вода в ведре колышется, и пить неудобно. Но голубь пьет, а мама улыбается и ставит ведро на землю.
Мама умаялась: с утра на жатве, потом спешила домой подоить Краснушку, покормить меня – и снова в поле. Мы живем первое лето без папы, и маме трудно. Я сирота, но я мужчина, я хочу стать большим и все делать сам, чтобы маме было легче. Я хорошо пасу корову, чищу вечером картошку, хожу по дрова…
Бывает, правда, что я набедокурю, и мама сердится. Однажды так засиделся с удочкой на реке, что мама уже в темноте встретила меня на лугу. Краснушка сама пришла домой, и мама очень перепугалась. А то раз мы с Михасем, моим дружком, стали вить кнутики. Веревочку подержать было некому, и мы оба конца положили под горшок с цветком. Мы только поплевывали на руки да вили, а горшок все ехал да ехал по подоконнику, покуда не шлепнулся на пол… Опять мама сердилась, а я опять обещал исправиться. И я стараюсь, а мама верит, что я хочу быть хорошим, потому что мама сама очень хорошая…
Это знает и Снежок. Вода понемногу перестает колыхаться, и он пьет, не отрываясь от ведра.
– Передохнул бы хоть! – говорит мама. – И правду говорят – «тянет, как голубь».
Она смеется. Я сижу возле ведра на земле, и мне так хорошо глядеть на веселую маму. Хорошо также смотреть, как мой Снежок сидит на краешке ведра, вцепившись в него красными морщинистыми лапками, а в воде, по мере того как она успокаивается, все отчетливее отражается его белая грудка.
Но вот он наконец напился. Взглянул на нас, нахохлился, как будто рассердился, и вскочил в ведро.
– О, вот так так! – И мама замахнулась на него.
– Ты не гони его, – кричу я, – не гони! Пускай искупается!..
Я говорю, что я сам принесу воды, но мама снова смеется.
– Ну где там – ты принесешь! – говорит она. – Силач нашелся! И сама принесу. Да он и не замутит воды: он чистенький.
Снежок воды не замутил. Когда он искупался и мама поднесла ведро к порогу хлева, Краснушка стала спокойно пить. Пьет она так же жадно, как голубь. Покуда он пил, Краснушка глядела на него из хлева, из-за жерди, которой заложена дверь, и даже разок замычала от зависти.
Краснушка пьет, а мне приятно смотреть, как быстро опускается в ведре вода. Потом корова чмокает губами, высасывая остатки воды, и жадно облизывает мокрое деревянное дно шершавым, щекочущим языком. Я с удовольствием подставляю свою маленькую ладонь под холодную, мокрую морду.
– Я принесу еще, – говорю я. – Принесу!..
Но мама не дает мне ведра.
– Принесу и сама.
А мой Снежок тем временем на крыше.
Он укоряет в чем-то свою голубку, сердится на голубят. Они по ту сторону крыши, в тени, и мне со двора их не видно. Виден только Снежок, сидящий на самом коньке. Он надувается, как индюк, и кружится волчком. И все ворчит, ворчит… Я понимаю, что́ он говорит. Он сердится на свою белую подружку Гуленьку, которая слишком балует птенцов.
«Упр-рям-ство, упр-р-рям-ство! – сердится он. – Им, гуленам, и на р-р-руку, а ты им больше пот-твор-р-ствуй!»
«Не гулены, не гулены, а гу… а гу… а гуленьки», – воркует в ответ тихая, ласковая голубка. Она уже вышла на гребень крыши и обхаживает своего сварливого дружка. «Куда летать, зачем летать? – старается она защитить детей. – А вдруг коршун, а вдруг корр-шун, агу, агу, агу-леньки!..»
«Какой корр-ршун? Какой корр-ршун?» – еще больше возмущается Снежок.
Наконец, как бы высказав все, что нужно было, Снежок поднялся, захлопав крыльями. За ним взлетела его послушная Гуленька, а вслед за ними – птенцы.
Птенцов двое, и я никому не говорю, что все еще никак не могу распознать, кто из них голубь, а кто – голубка… Они еще пищат и часто тянутся к клювам родителей. Снежок зря на них ворчит – они летают очень охотно.
Но Снежок уже не сердится. Он поднимается все выше, выше… Потом вдруг останавливается и, словно уцепившись лапками за какую-то невидимую, натянутую в вышине ниточку, начинает отчаянно кувыркаться. Кувыркается он очень ловко, через спину. Ниточка, должно быть, не одна – они натянуты, как телеграфные провода. Снежок, начав с верхней, цепляется за каждую из них, – все ниже, ниже, ниже! – а потом, перебрав все, снова взлетает ввысь. Рядом с ним кувыркается и кружит белой пушинкой на ветру маленькая, быстрая Гуленька.
Только молодые «гулены», как называет их Снежок, не умеют еще кувыркаться. Они несмело приседают на распущенные хвосты, трепыхают крыльями, как жаворонки, и снова принимаются летать…
А я гляжу и не могу наглядеться.
* * *
Он был смелый и гордый, мой голубь Снежок.
Зимой, когда я, увязая в снежных сугробах, шел из соседней деревни и нес его за пазухой со связанными лапками и крыльями, я никогда не думал, что он такой забияка.
До этого у нас голубей не было. Гуленьку дал мне двумя днями раньше Михась. Дядя Степан, мамин брат, подарив мне Снежка, сказал, что первую пару лучше всего приручать в хате. И в хате у нас стало очень весело.
Снежок и Гуленька скоро нашли себе удобный, тихий уголок в запечке и начали вить гнездо. Тут уж я помог им – рассыпал у печки солому. И очень забавно было смотреть, как они таскали ее, ухватив соломинку клювом.
– Строятся, – говорила мама. – Вроде – бревна из лесу возят.
А вскоре, сунув руку за печку, я нащупал под голубкой маленькое теплое яйцо. Правда, добраться до него было не просто. Снежок злобно гудел, клевал меня и хлестко, больно бил крылом по руке. Но меня этим не отгонишь.
А вот на следующую зиму он из-за этой своей смелости и погиб.
Еще не прошел февраль, холодно было даже в хлеву, где стояла Краснушка, а голуби в старой, дырявой кошелке, подвешенной под решетиной, высидели голубят… Пару молодых я осенью отдал Михасю, как мы с ним и договаривались, когда он давал мне Гуленьку; и зимовали у меня только Снежок да Гуленька. Птенцов я заметил не сразу, хотя и заглядывал в хлев ежедневно. Приходил сперва днем, а потом, когда наша Краснушка привела теленка, приходил с мамой и вечером. До чего приятно было смотреть на пестрого бычка, как он лежит на чистой соломе, поджав ножки и расставив уши! До чего приятно было слышать, как в подойник, журча, бьет молоко, которое я скоро буду пить с хлебом, как над нами, встревоженные шумом и светом, ворочаются и воркуют в кошелке голуби! Днем я всегда приходил смотреть, как мама поила Краснушку или приносила ей поесть. А то заходил и так.
И вот однажды я услышал в кошелке под решетиной знакомый писк. «Неужели птенцы?» – обрадовался и удивился я. Так вот почему они, Снежок и Гуленька, последнее время по очереди сидели в гнезде, вот почему оттуда доносилось их радостное воркованье!
С загородки, откуда мы кидали для Краснушки мешанку из соломы и сена, мне не так уж трудно было добраться до балки, а с балки я, держась обеими руками за стропило, по решетинам, как по лестнице, взобрался к голубиной кошелке. Одной рукой пришлось держаться, чтобы не упасть, а другую я засунул в гнездо. Это было не просто – Снежок больно клевал меня и бил крылом. А все-таки я нащупал под ним на соломе два тепленьких мягких комочка. От радости я спрыгнул прямо на навоз и побежал с этой вестью в хату, а потом – к Михасю.
Но недолгой была наша радость – ее украл Сымонов кот Жандарм.
Жандармом его называла моя мама. Он был большой, хмурый, усатый и шкодливый. Мы с Михасем не любили его и гоняли отовсюду, где бы ни встретили.
Ворюга знал, что оконце в нашем хлеву зимовало без стекла и мы затыкали его соломой. Краснушке было от этого теплее, но зато темно. Еще хуже было сидеть в темноте и взаперти голубям. Когда потеплело и засветило солнце, я вынул из окошка солому, чтобы всем в хлеву стало лучше: и Краснушке с пестрым бычком, и голубям с голубятами… И вот Жандарм подстерег, когда я, вернувшись однажды поздно вечером, забыл заткнуть оконце соломой, и забрался в хлев.
Снежок погиб сражаясь… Чудак! Он думал, как от моей руки, отбиться от хищника маленьким клювом и крыльями.
Утром я заметил на снегу у хлева белый пух и перья; их было еще больше на подстилке, куда они падали из кошелки.
В гнезде были одни птенцы. Кот, видно, забрался туда на рассвете, потому что голубята еще не замерзли, были как будто живы, особенно один.
Этот и выжил. Я накормил его изо рта, согрел в руках и посадил в запечек. А тогда побежал к Михасю. Вместе с ним мы придумаем, что делать. Главное – это, конечно, проучить Жандарма.
Когда я вышел из хаты, с крыши хлева поднялась, захлопав крыльями, Гуленька. Она испугалась даже меня. Она полетела куда-то, видно не осмеливаясь проникнуть через оконце в хлев. Верно, она погибла где-нибудь, потому что с тех пор я ее не видел. А мне очень хотелось поймать ее и принести в запечек.
* * *
Снова весна. Снова наш двор засыпан белыми лепестками вишни. Краснушка лежит у плетня, на солнышке, спокойно смотрит на меня и жует жвачку. Она всегда жует, хотя не всегда есть что жевать. Сегодня мы с Михасем ловкую штуку выкинули – пустили своих коров пастись на панском лугу. Краснушка, как сообщница, и сейчас молчит, как молчала зимой, когда я тишком добавлял ей в мешанку побольше сена. Тогда мама поймала меня и поругала, а теперь я сам признался, похвастался ей нашей удачей.
«Остерегайся, сынок! – сказала она. – Попадешься им в руки – не помилуют».
Но я не боюсь. Что луг этот не панский, а наш, деревенский, – я уже слышал, и не раз. Что панов все равно не будет – через год или через два, – я тоже знаю. Об этом у нас и говорят и песни поют. Панов не будет, а наши коровы уже теперь хотят, чтоб мы пасли их на панском лугу. Поэтому сегодня мы с Михасем – молодцы.
Я уже стал больше, чем в прошлом году: я сам вытаскиваю из колодца большое деревянное ведро, сам несу его в хату и смеюсь, вспоминая про Алеся, о котором мы читали недавно стишок Якуба Коласа:
Хлопец-молодчина,
Тащит он ведро с водою,
Как взрослый мужчина.
И вот я, мужчина, несу от колодца полное деревянное ведро воды, а с крыши слетает мой Снежок и садится… уже не на край ведра, а прямо мне на плечо. Потому что это уже не тот Снежок, а сын его, которого я сам выкормил.
Я ставлю ведро на землю и подставляю голубю ладонь. Снежок, как по бревенчатой кладке, идет по моей руке от плеча вниз и, остановившись на ладони, начинает ворчать. Он надувается и кружится волчком и все ворчит, ворчит мне прямо в уши. Я понимаю, что он говорит. Он жалуется мне на тихую белую голубку Гуленьку, которую я принес недавно от Михася.
«Упрр-рям-ство! Упрр-рям-ство! – ворчит, сердится мой белый питомец, рассказывая о своей пугливой подружке. – Ты не корр-ршун? Ты не корр-ршун?..»
– Нет, не коршун, – смеюсь я и глажу Снежка, успокаиваю его.
А Гуленька смотрит на нас с крыши и, как будто ей плохо видно, то и дело задирает свою маленькую хохлатую головку.
Чудак ты, голубь! Ну что за диво, что ты меня не боишься! Давно ли ты, еще не умея летать, ходил за мной по хате, пищал и, растопырив крылья, кланялся, просился на руки? Давно ли ты на дворе слетал с крыши ко мне на плечо и совал клювик мне в рот, просил есть? А сегодня ты уже взрослый, герой!
И ты уже кружишься, ворчишь, как твой отец, всегда недовольный воркотун. А ну, лети!
Я подкидываю Снежка на ладони. И разом с ним, захлопав крыльями, взлетает с крыши и Гуленька.
И вот они кружат в чистом голубом небе. Добравшись до тех, натянутых в вышине и никому не видимых проводов, мой белый красавец цепляется красными лапками за них и начинает кувыркаться. Рядом с ним кувыркается и кружит вокруг него белой пушинкой на ветру маленькая, тихая, быстрая Гуленька.
Пускай кувыркаются! Им будет у меня весело, спокойно, хорошо. Жандарм больше не разрушит их гнезда: мы с Михасем проучили негодника. Мы с Михасем такие теперь сделали голубятни, что никто не доберется, никто не достанет!
И я гляжу вверх, гляжу и никак не могу наглядеться…
Галя
Когда-то, при панах, это был хутор. С шестью десятинами доброго поля сразу за садом, с новым, обширным гумном, двумя хлевами и маленькой древней хаткой. Четырехскатная соломенная, позеленевшая от мха крыша низко надвинулась на крошечные, подслеповатые оконца. Так и глядела хатка на белый свет с прищурью, совсем как ее хозяин Данька, старик Хаменок, безлобая голова которого точно вросла в зимнюю шапку, облезлую, бывшую когда-то, если верить старику, городской каракулевой папахой.
Теперь эта шапка все еще валяется где-то на чердаке, а сам Данька Хаменок лежит на пригорке под соснами и муравой. От хутора уцелели только сад, скрипучий журавль над колодезным срубом и та самая хатка.
В хате из всей Хаменковой семьи осталась невестка Галя с детьми: мальчиком и девочкой.
Тихий августовский вечер. Солнце уже зашло. Галин сын, подросток Антось, ушел в поле к молотилке. На верхушке старой липы за огородом погасла рдевшая листва, скворцы вспорхнули и перенесли свой базар в деревню. Под навесом за сенцами, отдав вечерний удой, улеглась на свежей подстилке корова. В хате за столом сидит черноволосая Сонечка, большими глотками запивая хлеб парным молоком. Тонкие загорелые ее ножки, как всегда у пастушков, исцарапаны жнивьем. Сонечка помыла их у колодца холодной водой, и ноги саднит до самых коленок. Она то потирает их одну о другую, то просто болтает ими под высокой лавкой. Сонечке хочется поговорить.
– Мамка, – говорит она, – а сегодня Степанов Леня надо мной смеялся. Ты, говорит, пани. Ты, говорит, хуторянка. А почему? Почему он смеется?
Галя стоит, опершись о шкафчик с посудой, даже чуть присев на него. Над головой у Гали на стене старые часы. На запыленном их циферблате не нашими буквами написано какое-то слово. Многие годы висят здесь часы, а никто и не полюбопытствовал, что оно означает. Вообще в часах разбирались только мужчины и Галя. Свекровь прожила свои семьдесят лет, ни разу не подумавши даже о том, какое сегодня число… Длинная стрелка часов сломалась еще во время войны, короткая застыла на месте уже недели, должно быть, три.
Жатва.
Галины руки, загорелые до локтей, гудят от усталости. Галя все еще как будто не дома. Перед глазами бесконечной цепью, одно за другим, движутся свясла, свернутые ловкими пальцами, один за другим ложатся на жнивье тяжелые снопы. В ушах все еще звучат стрекотание жнейки, отдельные слова, обрывки песен, смех, шум колосьев и шорох соломы…
– Мамка, почему?
Галя старается вспомнить дочкины слова.
– Почему? – переспрашивает она, еще не зная, что ответить.
И Сонечка отвечает на вопрос сама.
– Мы, говорит, в деревне живем, – повторяет она с полным ртом, – а вы на хуторе. И дед твой был пан, и отец – пан, и ты тоже паненка.
– А ты скажи ему, что он еще дурень, – отвечает Галя каким-то расслабленным, глухим от усталости голосом.
Она хотела еще что-то сказать, но вдруг умолкла. Слух ее снова уловил все тот же на миг утерянный гул. В хате, под старыми часами, снова стоит будто не она, душа ее еще там, в поле.
– Ты ешь, дочушка, – сказала она. – Ешь и ложись. Пора.
– А ты куда-нибудь уйдешь?
– Я скоро вернусь.
…Галя стоит за вишняком, опершись руками и грудью о серую слегу старой изгороди. Галя глядит в поле. Ноги в терпкой холодной росе, глаза где-то далеко-далеко… В пшенице, доходящей до самого вишняка, стрекочут кузнечики. Поодаль направо стоит в пучках лен; тоже много-много льна. Еще теплый, не остыл от солнца, пахнет, вкусно пахнет, как поджаренное масло. А над пшеницей, над льном, над обильной, спокойной землей, высоко в небе – полная и всем довольная луна.
Но все это между прочим, все это для того, чтобы мог далеко над полем разноситься гул. Где-то там – он, сидит за рулем, единственный в мире, которому от боли в сердце, от тяжкой печали хочется крикнуть:
«Сер-ре-жа-а! Се-реж-ка-а!..»
Он давно уже Сергей, а не Сережка, он давно уже, верно, забыл, стер из памяти все, что когда-то было. А ты кричи, ты вспоминай, раздирай свое сердце, глупая, хоть до крови…
А ведь было это, было, когда она могла звать его Сережкой. Ох, как давно это было! Да нет, недавно, будто только вчера.
Галя еще только в девки выходила, когда в их деревню Гаросицу пришли из Костюков портные-овчинники, два здоровенных хмурых брата. Оба в больших овчинных кожухах, как бы в доказательство того, что не всегда сапожник ходит без сапог; оба в огромных шапках, точно из целой овечки, в лаптях и оба усатые.
– Девки, глядите, Торбы идут! – заметила из окна одна из прявших куделю девчат.
Овчинники и вправду так звались – Торбы. Тимох Торба и Тихон Торба. Мало знакомые и не различали, который Тихон, который Тимох.
– И какой-то хлопец с ними, девки, ой! Ей-богу, хорошенький! С гармошкой!
И в самом деле, с овчинниками шел парнишка… Ну просто мальчик! В коротком кожушке, в сапогах, с гармоникой за спиной. Одна из девчат постучала головкой веретена в окно, он, должно быть, услышал, обернулся. Помахал рукой и остановился, засмеялся: «Добрый день!» Может, даже и зашел бы, да один из Торбов, который шел с деревянным метром в руках, тоже оглянулся, сказал что-то, и хлопец пошел дальше. Странным показалось девчатам, да и всем в Гаросице, что у одного из этих Торбов вдруг может быть такой сын. Такой беленький, складный, совсем не похожий на этих двух усатых здоровяков.
Он оказался их племянником, сиротой из дальней деревни. Звали его Сергей, а фамилия тоже чудна́я, как и у дядьев, но красивая – Юрочка. Очень она подходила Сергею. Так его и называли: кто – Сережа, кто – Юрочка.
Ну и ловкий, веселый был Юрочка, хороший! Дядья его огромные, а все же умещались и в самой маленькой хате. Снимут шапки свои, кожухи, одни усы при них останутся, присядут у стола – только сопят над овчинами. Так и живут на свете – молчком. А Юрочке в любой хате было тесно. Понятно, не одному – с гармоникой. Иной раз и до вечера не дотерпит: воткнет иголку в рубаху на груди, обернет вокруг нее нитку, оглянется на дядьев – и за свой инструмент. Все у него как полагается. Гармоника не как-нибудь, а в теткин платок завернута. Развернет платок – гармоника прямо блестит, а растянет ее – просторнее станет любая хата!
Один-два танца проиграет – дядья молчат. Потом старший Торба, Тимох, тот, что с метром ходит, пробасит:
«Может, хватит, Сергей? Может, люди не любят!»
В ответ на это Юрочка круто, с разгону переходил с вальса на «Микиту».
Все находившиеся в хате, казалось, сразу молодели. Девчата, ну, те, известно, тут же готовы были сорваться со скамеек, поднять ветер широкими юбками. Сам хозяин, если он не слишком еще стар, начинал незаметно притопывать под лавкой носками лаптей. Даже бабка, которая еще барщину помнит, и та свешивала голову с печи… А Юрочка потряхивал чубом и под музыку напевал:
А Микита жито веет,
Микитиха муку сеет.
Микита́, Микита́,
Клином шубонька сшита́!..
Хорошо, звонко пел гармонист!
Только дядья слушали молча. Даже шить не бросали. Да тоже не скажешь, что им не нравится, тем более, когда знаешь, что и гармонику Сергею купили они.
Веселый месяц был тогда в Гаросице. Танцы, песни – каждый вечер! Жаль, что не хватило овчин на всю зиму…
Ой, мамочки! Для всех веселый, а уж для Гали… и не говори!
Все это прошло.
Сейчас над полем тихая полная луна. Галины ноги в холодной росе. Плечи стынут под тонким платьем… А трактор гудит и гудит… Не уйдешь от того, что было, не забудешь, что это Сережа, ее Сережа. Боже мой, как горько, как больно от этой мысли! А ведь было это: они так горячо, так много целовались. Да недолго, всего одну неделю, а в неделе ведь только семь ночей…
Первой полюбила Галя, сама боясь признаться себе в этом, стыдясь лишний раз взглянуть на него, чтобы не подумали чего, не узнали. Она была моложе всех в их девичьей компании. Сирота из самой бедной в Гаросице хаты – Марыли Батрачихи. Так их спокон века и называли – Батраками. Отца у Гали не было. Никогда не было, хотя и жил он где-то, а может, и сейчас живет, даже не думая о том, что есть у него дочка. Мальчишки на выгоне называли ее иной раз грубым, безжалостным словом – «байстрючка». Но со временем слово это отстало от нее, как шелуха. Красивой, складной росла Галочка. У бедной сироты только и было – хорошо это в песне поется! – что черные брови. Зато брови шнурочками, большие карие очи, маленькие ловкие руки и легкие ножки. Красная косынка с вышитыми спереди пшеничными колосьями, как-то по-своему, на особый лад повязанная на черных густых волосах, была в этой сиротской красоте чем-то очень существенным, необыкновенно удачно найденным, от чего с ума сходили чуть ли не все гаросицкие хлопцы. А пойдет Галя плясать – глаз не отведешь!
Сначала и Юрочка только глаз не сводил. Глядел и почти без отдыха наяривал на своей гармонике. Понятно, плясать под хорошую музыку каждому охота, а подменить Сережу было некому…
Но вот однажды в воскресенье пришел из соседней деревни Кочаны Иван Черногребень, который тоже умел играть. Это был уже солидный кавалер, подпольщик, шесть лет он просидел в тюрьме, только этой осенью вернулся. Молодые хлопцы в Гаросице и особенно девчата – хотя он был простой и веселый – невольно, не сговариваясь, уважительно говорили Ивану «вы». В то время своей гармоники у Черногребеня не было. Покуда сидел в тюрьме, матери пришлось круто, и сын написал ей, чтоб продала трехрядку на хлеб. Только позднее узнала Галя, что Сережа был уже знаком с Иваном. И не только знаком… Не раз ходил он ночью в Кочаны, да без гармоники – по каким-то тайным делам… Но об этом он не успел ей ничего рассказать.
Теперь, когда Юрочка поставил на колени Ивану свою гармонику, они по-свойски улыбнулись друг другу. Один с просьбой: «Не резанешь ли, Иван Степанович, на радость да на легкий пляс трудящимся?», другой – с каким-то не по возрасту молодым задором: «Резану, браток, давно уже не приходилось!»
И Черногребень резанул. Не так, правда, как Сергей, но все-таки полечка «Галка» пошла «с ветерком».
Юрочка мотнул головой, отряхнулся, как выпущенный из горсти воробей, поправил поясок на вышитой рубахе и направился в угол, где сидели девчата. И хата, полная людей, насторожилась. «Меня возьмет, меня», – засветились глаза, забились сердца девчат. А он подошел к Гале. Просто и ловко, как все, что он делал, Сережа поклонился. И с такой улыбкой, что все в ней разом – и просьба и радость: «Наконец-то мы пойдем!»
И вот они вошли в круг, взялись за руки.
Мужчины приподнялись на лавках, женщины напирали из угла на стоявших в середине, молодежь точно замерла в ожидании чего-то, что далеко не каждый день можно увидеть.
Выждав такт, Юрочка притопнул и завертелся. Его сапожки то чуть касались досок пола, то вдруг гулко и отчетливо – на поворотах влево и вправо – отбивали, точно выговаривали, чечетку. Возле его светловолосой головы так и мелькало румяное личико под красной косынкой. А все-таки можно было приметить, разглядеть и золотые колоски на красном фоне, и черные брови, и губы, не умевшие сдержать улыбки стыда и счастья… Все это видели, а Юрочка – лучше всех.
– Круг, круг давайте! – кричали парни, хотя никто из них пока и не думал сам идти в пляс.
А круг все сужался, не сдержать его было и десяткам плеч.
Дядька Роман Кругляк, старый уже, седой человек, взобрался с валенками на лавку и оттуда, подняв большой палец, вот-вот готов был выкрикнуть: «Эх!»
Как бы почуяв это общее восхищение, Юрочка запел:
Черна галка,
Черна галка,
Ты моя!
Ты моя!..
На этом песню его прервали.
– Правильно, Юрочка! Правильно! – загудела, вздохнула с облегчением хата.
И только тогда, как бы считая, что все уже в полном порядке, молодежь пустилась в пляс.
Так началась их любовь.
Это было только вступление к большому счастью, которое должно было прийти, которое зародилось в ту ночь, когда он целовал ее у окна, а Галя закрывала лицо руками и просила: «Сережа, миленький, не надо…» Но разнять эти руки ему было совсем не трудно, а счастья, хмельного счастья, они никак не могли напиться вдосталь, хотя и простояли на снегу чуть не до рассвета.
Через неделю Юрочка ушел с дядьями в Костюки, домой.
Кто мог подумать, что прощание их навеки!..
А теперь вот стой да слушай, как за пшеницей, за выдерганным льном гудит его веселый, работящий трактор. Думай о первой своей любви, кричи, сходи с ума и кричи, чтобы вспомнил тебя и пришел. С ним когда-то и на снегу тепло стоять было, а теперь тебе, баба, холодно уже и от летней росы. Иди, иди, глупая, в хату, зря стоишь… Пускай гудит трактор, пускай не дает тебе спать до утра!
Галя тихо пошла.
Двери и в сенцах, и в кухне, и в горнице старые, скрипучие. Как ни остерегайся, все равно скребнут по сердцу. В хате темно. Стоит-то она окнами на юг и на восток, но оконца эти глядят из-под нависшей крыши, как хмурый человек: только под ноги. Галя идет в угол, где стоит кровать, наугад, на ходу расстегивая платье. Раздевшись, она ощупывает край постели и осторожно ложится. Но все это напрасно. Сонечка до сих пор не спит. Щека на подушке, рука под щекой, глаза глядят во тьму. Галя нащупывает рукой ее теплые, хрупкие плечики и прижимает девочку к себе вместе со всеми ее мыслями.
– Мамка, а где наш папа?
– Спи, доченька, он скоро приедет.
– «Приедет, приедет»… Я маленькая была, ты все говорила «приедет» – и теперь говоришь. Мамка, а папа хороший?
– Хороший, хороший…
– А Ленька, дурень, говорит, что папа не в городе, что он в остроге сидит, что он… Как это, мамка?
– Что?
– Ну, как это… Ой, я забыла!..
– Ты спи. Завтра опять вставать не захочешь.
– А Ленька говорит…
– Да замолчи ты! – крикнула Галя и сама удивилась неожиданной злости.
Девочка вздрогнула и затихла. Сейчас бы ей как раз и заплакать от обиды, но она минутку помолчала, потом теплая тонкая ручка ее потянулась к Галиной шее, обняла и, казалось, неудержимой силой снова притянула мать к себе.
– Я, мамка, буду спать. И ты спи. Ладно?
– Ладно. Ты только повернись к стене… Вот на этот бочок…
Нелегко Гале произнести сразу столько слов. Но вот малышка затихла. И хорошо. Так лучше и для нее, и для матери.
«Рано ей еще видеть мои слезы, рано знать, что я думаю о том, кто стал, на горе наше, ее отцом и… моим мужем… Давай, доченька, уснем лучше…»
Над низким потолком, над крышей – высоко над хатой стоит в небе тихая полная луна. За пшеницей, за душистым льном остановился где-то в поле трактор. Спи, молодица, не успеешь отдохнуть, пока луна погаснет. Спи, спеши уснуть, пока тракторист и прицепщик перекуривают… Но она, конечно, не уснула. Да и не старалась, видно. И трактор снова гудит, снова катится над полями, как волна на большом озере, его бодрый гул.
– Мамка, а я уже вспомнила: наш папа – спе-ку-лянт… А что это, мамка? Ты спишь?
Галя молчит.
«Не в том только беда, что он, твой отец, спекулянт. Но я покуда помолчу. А ты лучше спи, не забивай голову такими мыслями. Пускай уж мать – ей поделом, она заслужила, – пускай лучше мать подумает…»
Сергей не явился больше в Гаросицу – ни шить кожухи, ни целовать свою Галю, ни тайком от нее ходить в Кочаны. Вскоре после их первого расставанья его, комсомольца, паны посадили за решетку. Не одного, конечно, – взяли с ним вместе и других, из Гаросицы и из Кочанов. Опять пошел в тюрьму и Иван Черногребень.
В сентябре тридцать девятого года, вернувшись в родную деревню, Сергей узнал, что дивчина его за другим.
Как это случилось, что молодой Хаменок, сын Даньки, взял дочку Мары ли Батрачихи?
Глядя со стороны, пожалуй, нечему было и удивляться. Он, видно, так влюбился, что пошел против воли родителей. Ну, а на Галином месте не одна бы за него вышла. Такой, люди милые, хутор, да и парень – ничего не скажешь. А что свекор лихой, так ведь не с ним же, не с Данькой слюнявым, жить. Придет час и на Даньку.
Сама Галя знала другое. Микола домогался ее давно, еще до Юрочки. Слух об аресте Сергея, Галины горькие слезы были для него радостью. Сначала она, понятно, и слышать не хотела, а потом грусть немного утихла. Микола же с каждым вечером был все настойчивее и настойчивее. Даже плакал и грозился, что наложит на себя руки, зарежет и ее и себя… Защитить ее было некому. Об этом счастливом замужестве трубили не только чужие: и родные и мать были на его стороне. В первый раз он взял ее чуть не силой. Сразу свет застил. Оставалось только плакать и молча пойти за ним, у него же и искать спасения от позора. На Данькин хутор она пришла еще совсем девочкой. Когда же молодица не могла уже скрыть того, что стало заметно раньше, чем дома ожидали, – в вечном зудении свекра только и слышно было: «Байстрючка, нищенка, неудаха…»
В последнее слово он вкладывал свой особый смысл. Она была и ловкая и работящая, да что толку. И жить и работать нужно для того, чтобы быть богатым. Хаменок жил для гумна. Голова под облезлой шапкой и старая хатка на взгорке значили для него куда меньше, чем это гумно. Гумно должно было быть всегда полным. Для этого нужно иметь поле. Большое поле – полнее будет гумно. Меньше поспишь – больше наработаешь. Не съешь, не сносишь – больше останется. Собираясь женить сына, Данька переложил гумно, расширил его для тех снопов, которые придут сюда с поля снохи. А сын с ума спятил… Галя была для Даньки не член семьи, она только заменила батрачку. Сколько бы она ни работала, все не то. Никогда ей не отработать разочарование, урон, нанесенный Данькиному хозяйству.
Микола только сначала, до свадьбы, казался непохожим на отца. Здесь, на хуторе, когда она с ним перешагнула порог этой чертовой ямы, Хаменок показал себя Хаменком.
Свекор Данька… Три раза за все время видела она ласку от этого человека.
В первый день после свадьбы свекровь сварила чугун картошки в шелухе и в чугуне же поставила на стол. Данька снял свою шапку, разгреб руками волосы, перекрестился и сел за стол.
– Масла, может, немного растопишь, – сказал он жене.
Это была послушная, тихая, верная женщина; лет сорок уже она молчала, как выносливая, неприхотливая кляча. Пошла в кладовку и вернулась с ложкой масла. Его было мало для целой сковородки. Еще раз возвращаться в кладовку, снова лезть в горшок – это было уже выше ее сил, да и не в хаменковском обычае. И старуха схитрила перед новым членом семьи: повернулась спиной к столу и плюхнула в масло три ложки горячей воды. Все это видели, но каждый смолчал. Галя удивилась, Миколе стало даже неловко, а старик был доволен вдвойне: и хитростью своей хозяйки, и тем, что этой хитрости никто, как видно, не заметил… Черными ногтями давно не мытых рук он чистил свою картошку и, щурясь, молчал. Затем стал макать ею в «масло». Чем больше откусит от картофелины, тем глубже лезет щепотью в жижу.