Текст книги "Иду в родное (рассказы)"
Автор книги: Янка Брыль
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Янка Антонович Брыль
Рассказы
Ты мой лучший друг
Шумело море…
Сентябрь тридцать девятого года.
Темная, мокрая ночь на западных подступах к Гдыне. Слева, вдали, горит большая кашубская деревня. На фоне пламени зловеще торчит башня костела. Недавно там засел третий пулемет нашей роты. Там сейчас толстый, спокойный Кубата, катовицкий шофер, с целым портфелем, как мы когда-то подшучивали, материнских писем за пазухой. Там здоровенный Петрик Любка, от тихих ночных рассказов которого пахло родным белорусским сеном… И это было тоже, кажется, когда-то, в далеком прошлом. Когда мы лежали рядом на втором ярусе казарменных нар, под зелеными жесткими одеялами, и шептались перед сном, иной раз чуть ли не до полуночи.
Ну и «тактика» – поднять на колокольню костела, освещенного пожаром, да еще перед самым носом противника, один-единственный станкач, оснащенный двумя лентами патронов и жестким приказом: задержать врага со всей его наземной и воздушной техникой…
Что ж, мы должны были совершать и не такие чудеса. За три дня до начала войны наш пулеметный расчет сидел на чердаке одинокого домика у самой границы, отделявшей от нас территорию «вольного города Гданьска», который давно уже стал фашистским плацдармом. Туда мимо нашего дома шла неширокая мощеная дорога. На границе над этой дорогой торчала вверх полосатая жердь шлагбаума. Именно он, этот шлагбаум, при поддержке нашего «максима» должен был задержать первый натиск фашистов. Рядом с «максимом» лежал на столе, в виде тонкой брошюрки, приказ командующего обороной Приморья: «При появлении врага – закрыть шлагбаум и огнем сдерживать первый натиск до подхода подкреплений…»
Правда, плютоно́вый[1]1
Плютоновый – старший унтер-офицер.
[Закрыть] Возняк, посланный туда с нами, – этакий толстенький пожилой и веселый селезень, выпивоха, который за десять лет службы то возносился до чина сержанта (старшины), то падал до капрала, а сейчас как раз носил промежуточный чин, занимал золотую середину, разъяснил нам этот приказ по-своему.
– Дерьмо отца всевышнего, – сказал он, заглянув в брошюру, – слушай мою команду! Увидишь врага – чеши за третью гору, там бахни разок пану богу по окнам – и дальше, взяв ноги в руки, до самых казарм!.. Ну, у кого есть деньги? Кто пойдет на деревню, в лавку?..
Расчет, который сменил нас там в ночь на тридцать первое августа, действовал потом согласно приказу. Шлагбаум был закрыт, однако вместо предусмотренного инструкцией врага в пешем или конном строю туда ударил артиллерийский залп, один и другой, после чего мимо развалин домика прошли автоматчики.
Такое же чудо произойдет утром и на колокольне костела, как только Кубата и Любка подадут оттуда голос…
Впрочем, называемся мы довольно грозно – первый расчет штурмового пулеметного взвода. Первый номер расчета, шахтер Ян Филец, – лучший пулеметчик нашего морского батальона. Ничего, это пустяк, что у нас всего две ленты, пятьсот патронов…
По листьям брюквы, в которой мы залегли под пригорком, монотонно барабанит холодный дождь. В окопчиках, вырытых на скорую руку, собирается вода и при каждом движении под коленями чавкает грязь. В зареве пожара поблескивает мокрая ботва и чья-то каска. Справа, под обрывом, море. Неспокойное, оно рокочет как-то особенно мрачно. Над обрывом так же мрачно и нелюдимо в бурьяне и кустарнике шумит ветер. Шершавым языком тоски проводит он по перелогу, бурьяну, картофельному полю, гнет и теребит листья брюквы. Время от времени взлетают немецкие ракеты и медленно опускаются над берегом и водой широкими зонтами синеватого света. Тогда видно, как на пригорке, перед которым – тоже тактика! – стоит наш прикрытый одеялом станкач, отчаянно борется с ветром сухая картофельная ботва. Ясно, до жути, видишь, что это замахиваются вражеские руки длинными колотушками гранат…
А море шумит…
Сквозь шум его равномерно и монотонно пронизывает душу вопль сирены – с дальнего, одинокого в мглистой тьме маяка. Протяжный, скорбный крик!.. Это не хочет умирать наш порт, на который, чуть только рассветет, снова обрушатся бомбы. Это не хочет умирать наш окровавленный, прочесанный смертью гарнизон, окруженный со всех сторон врагом, но все еще не сломленный в неравной борьбе.
Еще недавно рекруты – всего лишь полгода назад, – теперь, на третьей неделе войны, мы уже солдаты, обстрелянные до того животного безразличия, когда можно жевать и спать рядом с трупом товарища.
Только время от времени встает перед глазами родное лицо старушки в валенках и расстегнутом кожухе… Она все идет за санями, которые когда-то, давно… не полгода, а целую вечность назад, везли тебя до первой железнодорожной станции. Идет, спотыкается, наклонилась против ветра. Уже не только слез, но и лица ее не видать. Нет, ты видишь сейчас и эти слезы, и этот образ – единственный, неповторимый. Ты крепишься, хочешь подняться, подымаешься до мыслей о фашизме, о нашей справедливой войне, но он все же возвращается, этот образ… И вот ты без слов, но с отчаянием, недоступным этой одинокой сирене во мгле, кричишь, протестуешь всеми силами молодой души. Польский солдат, белорусский хлопец, ты повторяешь предсмертный крик твоего далекого старого друга, героя гаршинского рассказа, который и ты когда-то читал: «Мать моя, дорогая моя! Вырвешь ты свои седые косы, ударишься головою об стену, проклянешь тот день, когда родила меня, весь мир проклянешь, что выдумал на страдание людям войну!..»
Утром мы неожиданно пошли в наступление.
Цепь наша растянулась от моря – справа, до горизонта – слева. Но цепь эта редка. Так же редок и огонь легких орудий, поддерживающих нас. Однако и это тявканье подбадривает. «Максим» не собран: Филец несет ствол, я сгорбился под станком на полозьях. Штыки стрелков, идущих по обе стороны, тоже выглядят довольно внушительно. Нас, кажется, не удивляет и то, что враг молчит. Подбодренный этим молчанием, наш капрал, резвый красавчик Войтыга, кричит, что вечером, пся крев, мы будем в Берлине!..
Да что капрал!.. Мне невольно вспоминается капитан, командир нашей роты, солидный очкастый бирюк, его речь перед строем накануне боев: «Когда будем брать их города – не напиваться!..»
Сигнальные ракеты придерживают наше правое крыло, выравнивая линию наступления. Тогда становится видно, как одни из ребят, католики, преклоняют колено и торопливо крестятся над молитвенником, а другие, присев на корточки, не менее нервозно… освобождаются от лишнего груза. Снова идем. Вязнем в размокшей пашне, шелестим картофельной ботвой, выворачиваем мокрые кочаны капусты. Проходим одну, вторую деревню… Пустые. За огородами третьей кашубской деревни – широкий низменный луг. Редкие вербы. Торфяные ямы, полные воды. Пасутся коровы – их много, и бродят они на свободе, без пастухов.
Здесь и кончается наш триумфальный марш.
За лугом – высокие холмы, на склоне которых засел в окопах враг. Оттуда на нас сразу же обрушивается огонь артиллерии. Мы лежим на мокрой траве. Даже лопатки не у всех есть… Снаряды молотят нашу цепочку в течение нескольких долгих, бесконечных минут… или часов?.. Слышен весь их путь: от орудийных стволов – по траектории – до разрыва. Один, второй… двадцатый… сотый… Бесшумно прилетают и особенно страшно разрываются «телята» морской артиллерии, к которым мы никак не привыкнем. Нам слышно, как вдруг отрывисто заревет, точно ахнет, задетая осколком корова. Если не убита наповал – снова щиплет траву с каким-то до ужаса мудрым, непонятным спокойствием. Капрал наш, забыв уже и думать о Берлине, тычется лицом в траву и время от времени вслепую кричит: «Огонь!» Я лежу за вербой, рядом с которой установлен наш старый, образца 1908 года, станкач. Флегматичный Филец и сейчас, кажется, спокойно выбирает цель… Признаться, это нетрудно: в окопах немцы стоят и ходят во весь рост, что нам хорошо видно и без бинокля.
На этом мокром лугу у моря мы не можем даже применить прием, который – я читал об этом – использовали абиссинцы против итальянских фашистов. Этот луг не подожжешь, как африканские джунгли, да и ветра нет, чтобы погнал пламя на врага. Общее только то, что мы почти так же беспомощны, как были абиссинцы…
Станкач наш время от времени стучит, вздрагивает, отдавая последние патроны. Я их тоже пересчитываю, пропуская между пальцев ленту.
Капрал Войтыга, не подымая носа из травы, в который раз спрашивает:
– Отступают?
Филец ругается, уже потеряв спокойствие, бросает свое силезское:
– Побей меня гром, как бы не так!..
И вот наконец всё – патроны кончились. Мы остаемся только с кинжалами. По уставу нам полагаются пистолеты, да как бы не так, побей меня гром! – когда и винтовок всем не хватает!..
Солдат не посвящают в тайны военного хозяйства. И нам неизвестно, почему так получилось: объявили мобилизацию да и сам народ встал, и вдруг – нечем вооружить! Хотя бы винтовки!.. Ну, а куда девался весь флот, опираясь на который паны крикливо домогались колоний в жарких странах? Почему не летают даже те самолеты, которые мы изредка видели в небе перед войной?.. Ничего мы не знаем. Мы можем только недоумевать да возмущаться – шепотом или про себя. Мы знаем только, что нас мало, что после каждой стычки нас становится еще меньше, что враг испытывает на нас все виды и калибры своей могучей техники, что он недосягаем для наших штыков и кинжалов…
Отдав станкачу последние патроны, я переворачиваюсь на спину и в ту сторону, откуда мы пришли, показываю пустой ящик. Раз, второй раз… Еще и еще… Там где-то третий номер, кашуб Конке, гдынский ломовой извозчик.
Он не отвечает на мой SOS.
И я ползу туда сам. Все мы длинные, весь наш батальон, подобраны, очевидно, для парадов – по росту. Ползти по открытому лугу на глазах у врага, да еще такому дылде, – немыслимо. И я бегу, лавируя между коровами, под музыку разрывов и осколков.
Конке лежит на огороде, поперек гряды, лицом в землю, и последние капли крови вытекают из раны на животе в борозду. Рядом, среди головок капусты, – патронный ящик. Сначала я вспоминаю, что это последний, а потом, подняв его, слышу, как шуршит внутри пустая лента…
Вернуться на линию не пришлось. Товарищи встретили меня за капустой на лугу.
Это была уже не прежняя редкая цепь, а малые остатки ее.
Первым бежит капрал.
– Немцы! – кричит он. – Немцы! Назад!..
За капралом – Филец с тяжелым пулеметом на плечах. Следом в густых предвечерних сумерках вырисовывается несколько движущихся силуэтов, и впервые долетает оттуда, доходит до моего сознания крик: «Хенде хох!» Сворачивая за угол кирпичного хлева, капрал Войтыга кувырком летит на мокрый булыжник с отчаянным криком:
– Братья!!
На бегу замечаю кровь на его щеке; вижу, как он хватает ртом воздух…
Другой голос догоняет нас с Фильцем на улице.
– Хлопцы! Спасите! – кричит Совинский. Он еще бежит, припадая на одну ногу.
Совинский – из стрелковой роты, я его мало знаю, но в крике его мне слышится последний призыв капрала: «Братья!» Филец вытаскивает голову из пулеметной рамы, с грохотом сбрасывает наш станкач на дорогу, видно не думая даже о том, что и уставом это предусмотрено. Мы хватаем Совинского под руки, бежим, а он обвисает, становится тяжелее с каждым шагом. У гумна замечаю конные грабли с тонкими, плоскими оглоблями. Подпрыгиваю на одной из них, она наконец с хрустом лопается. Снимаем пояса, застегнув, вешаем их на плечи, продеваем обломок оглобли, сажаем на него Совинского и снова бежим. Шеи наши охватывают судорожно сжатые руки товарища. Слова его переходят в какой-то слабый, почти детский лепет, мольбу, ласковое бормотание, которое болью отзывается в сердце…
Позади долго трещат автоматы. Вокруг нас, все еще минуя наши широкие тройные плечи, поют пули. На картофельном поле вокруг тяжело шлепаются мины и ядовито звенят осколки.
Дальше, за пригорком, навстречу нам – подмога. Цепь, как и у нас сегодня утром, редкая. Бескозырки матросов, каски, пилотки пехоты, штыки наши и штыки французские – может быть, еще из-под Вердена, – тонкие, длинные… Все это в стремительном наступлении обращено вперед.
Все вокруг – и стрельбу и разрывы мин – покрывает наше «ура». И слово «братья» слышится в нем уже иначе, и слезы сами катятся по моему грязному, давно не бритому лицу… Может быть, и эти не вернутся, а все же мы – сила, мы еще сила!..
Глубокий темный овраг с кустами и деревьями на склонах. «Бабий яр», который через несколько дней станет последним опорным пунктом, местом кончины нашего гарнизона. Гдыня, узнаем мы здесь, уже захвачена. Для наших раненых остался только этот вот дом с белым полотнищем на крыше. На полотнище – огромный красный крест, который, однако, не спасает от фашистских авиапулеметов.
Раньше здесь был заразный госпиталь. В темноте можно заметить выброшенные из палат сенники, много носилок. Стоны и – еще страшнее, чем эти стоны, – молчание под дождиком. А когда мы проходим со своим окровавленным грузом, с каких-то носилок нас окликает тихий, странно спокойный голос:
– Коллеги, спички есть?
Это один из тех, кто молчит, и на носилках оставаясь солдатом.
На крыльце госпиталя нас встречает молоденькая девушка в белом халате санитарки и вся в ореоле света из коридора. Косынка с красным крестом на лбу так близко от железного канта моей каски, а глаза, полные слез, еще ближе, проникают в самое сердце.
– Ребята, родные, вы их не пустите сюда?..
Она берет с тарелки, которую держит в левой руке, пирожное и сует нам, как детям, прямо в рот. И мы жуем.
– Побей меня гром!.. – глухо бормочет Филец. И обрывает, чудится мне, со всхлипом.
К черту слезы! Нет, дорогая, мы их не пустим!..
Это мы сказали и Совинскому, когда уложили его на полу госпитального коридора под крики и стоны раненых.
Об этом мы думали и позже, когда снова лежали возле другого станкача на том пригорке, где нас встретило вечером «ура».
И опять слева от нас мокли под дождем бессонные товарищи, а справа, под обрывом – уже другим – шумело море и вопила в мглистой тьме сирена маяка…
На третий день пришли разгром и неволя.
Кровь на стене
Сперва было нас несколько сот. Мы – морская пехота, просто пехота и прочее воинство. Все, что уцелело, что могло идти. Гнали нас по знакомой дороге. Польские дети давали нам яблоки, хлеб, польские матери плакали. Следующие сутки, уже на вражеской земле, нас везли в переполненном товарняке, без пищи и воды, под замком. Пять суток морили за проволокой шталага, где нас собралось уже несколько тысяч. Переписали, разбили на группы, дали каждой группе конвой, вахмана или двух, и – марш на работу.
С этого дня стало нас двадцать. Из разных полков. Кадровики и пожилая «резерва».
Нас привезли в имение, где над вековыми липами дымила труба пивоваренного завода и тошнотным духом браги было насыщено все вокруг – от жестких, как пересохшее мочало, усов зубатого винокура до серых стогов прошлогодней соломы далеко за гумнами.
Пути от полустанка до имения – не больше километра, а конвоировать нашу арбайтскоманду[2]2
Арбайтскоманда – рабочая команда.
[Закрыть] вышло их, швабов, человек пятнадцать. Охотничьи ружья. Мушкеты какие-то, должно быть, еще времен Фридриха Великого. Нагайка со свинцовым шариком на конце (ею вооружился как раз этот самый винокур). И автомат. Сынок эконома, наголо остриженный щенок в форме гитлерюгенда, держал его на боевом взводе, палец на спуске.
Встречали нас, видно, все, кто уже или еще мог ходить. И все пялили на нас глаза, улюлюкали, словно мы самые настоящие разбойники…
Мы думали, чудаки, что здесь нас наконец хоть немного покормят («Немец сперва даст поесть, а потом спросит работу», – говорили когда-то пленные первой мировой войны). А нам дали большие металлические корзины, трехзубые мотыжки и погнали в поле. Уже не по-праздничному, без шика – только наш вахман и эконом. Картошка начиналась за садом, а кончалась она там, где, как в сказке, небо встречается с землей. Заводу картошка нужна, а уже октябрь идет – запаздываем. Так говорил эконом вахману.
И вот потянулись мрачные дни. Без счета нескончаемых борозд опо́лзали мы сырыми коленями, без числа корзин картошки выгребли из земли. А сколько же бессильной ненависти, горькой обиды претерпели, истерзанные голодом, холодом, издевкой, тоской!..
Об одном память легка и светла – о дружбе.
Недавний наш ротный кухарь Збых – теперь уже не в белом колпаке и не с такой красной «обливной» ряшкой – самоотверженно обжигал руки горячей картошкой, выкладывая ее из котла на длинный стол, и не бывало случая, чтоб кто-нибудь из нас получил пять картофелин, если на другого приходилось четыре с половиной. Так было по вечерам. Утром суточный хлебный паек, по двести граммов, он делил с той же аптекарской точностью. Так же было с обеденной бурдой, которую мы ели без хлеба всегда в поле. Вечерами на нарах холодного сарая, при слабенькой лампочке (и на электричестве экономили) мы резались в карты – самодельные, конечно, – бурно, но безобидно, чаще всего по пустякам, спорили, смеялись, пели, а потом каждый в особицу видел сны про волю и хлеб. Казик Халупка что ни ночь кричал и плакал во сне, все повторяя «мама» и «Зося»… Крик этот часто будил кого-нибудь из товарищей, тот иногда даже включал свет и, съежившись, долго сидел на соломе. За дощатой переборкой, отделявшей нас от конюшни, мерно жевали и фыркали лошади, побрякивая уздечками. По черепице монотонно поклевывал бесконечный осенний дождь. А в углу над вонючей парашей вражеской издевкой тускло поблескивало большое, рябое от проталин зеркало. Просыпался еще один, другой, перебрасывались словом, тушили свет и опять затихали. На рассвете гремел замок, и раздавался осточертевший вахманский голос…
Копая картошку, мы тщательно держали ряд, никто не высовывался и на полноса вперед, как ни старались нас подзадорить брехливые, наивные батрачки, как ни орали эконом или вахман вечное «польнишес швайн».
Позднее, однако, среди нас объявился гад: пожилой пехотинец, унылый Флис, «резерва», из тех познанцев, что говорят немного по-немецки. Он стал вырываться вперед в работе, все нахальнее и нахальнее огрызаясь на наши одергивания; пошли у него какие-то шепотки да хахоньки с вахманом, и даже со своими он уже сбивался не только на язык, но и на мысли наших хозяев. Те его, известно, скоро заметили и начали ставить нам в пример, как образец благодарности и трудолюбия, как доказательство, что мы – недотепы и даже саботажники.
И вот как-то днем эконом забрал Флиса с поля и повел в недалекую деревушку. Вечером Флис вернулся в наш сарай один, без вахмана, прямо-таки мурлыча и сияя от счастья. Он будет работать у тестя самого герра эконома! Он будет ходить туда один и возвращаться, как сегодня, тоже один!.. Он нажрался по самую затычку, этот рабочий гитлеровский бугай, да еще с собой принес бутерброд и долго, давясь, чавкал, лежа на спине…
Так и пошло изо дня в день. Счастье распирало его. Он мог часами бубнить обо всех событиях дня, о каждом съеденном куске, о каждом шаге своих бауэров… Его, конечно, обрывали. Он, случалось, огрызался, а не то трусливо молчал, даже, несмотря на страх, хитро улыбаясь. Однако хуже было то, что кое-кто из наших хлопцев стал помаленьку сдаваться, приметно завидовать ему. Голод…
Но тут взорвался боцман Антони.
Он был младший механик с «Вихря», моряк. Заболел в августе, и война застала его на суше. В неволе Антони как будто временно снял с себя заработанное многолетней службой звание и стал просто старшим товарищем, которого любили за скромность, за улыбку и за рассказы о рейсах в края невероятных приключений, в том числе, разумеется, и самых заманчивых – с чужеземными красотками. Рассказов этих у него было столько, что мы привыкли и засыпать под его добродушную бормотню, и просыпаться, и снова засыпать… Бывало, слушаешь его, задремлешь, снова проснешься, а он все сидит у чугунной печки, глядит на огонь и мусолит-покуривает трубочку с немецкой «сечкой». Приподымешься на локте и скажешь ему (мы все, много его моложе, были с ним на «ты»):
«Что, Антони, поезда ждешь?»
А он улыбнется по-своему грустно, ласково и тихо ответит:
«Да, брат, ку́рчэ печо́нэ…»
Этим «жареным цыпленком» он заменил для себя всю ту неприкрыто грубую брань, которой мы еще в казармах были, казалось, безнадежно заражены.
Так вот, Флис хвастал своими хозяевами. И бауэр очень хороший, и фрау добрая, и невестка тоже. Их единственный сын был где-то на войне, командиром батареи, а женка его, эта самая невестка Кетте, ходила сперва тяжелая – он и об этом не раз говорил, – а потом родила мальчика. Командир батареи вскоре, уже в начале зимы, приехал в отпуск с французской границы. И тоже был очень хорош с Флисом. Даже руку ему герр лейтенант Горст подал, даже позвал в спальню и похвалился наследником…
Да если б только это! Когда он, Горст, стал родителям и Кетте показывать свой фронтовой альбом, позвал он также и Флиса со двора.
Альбом – с польского фронта. Там были очень хорошие – «чистые», говорил Флис, – снимки разрушенных городов, сожженных деревень, трупы солдат, женщин, детей. «Много таких всяких снимков», что сам герр лейтенант снимал, а что снимали другие его аппаратом. То он, герр лейтенант, на марше, верхом, впереди своей батареи. То он рукой команду подает: «Огонь!» То он потом смотрит, любуется, что натворил. Руины, трупы – и он среди них.
– Эти снимки, – рассказывал наш бубнила, – ну, те, где он сам, Горст поувеличивал, пять штук даже под стеклом привез, в рамочках таких… И поразвесил в доме. Один так прямо над кроватью у Кетте, в самых головах… А она…
– Мол-чать! Ты мне… – Антони, у печки, вскочил. – Он твоим горем… кровью нашей – стены свои…
Антони даже задохнулся.
Мордатый Флис на нарах осел глубже в солому, сгорбился. Умолк. И смотрит на Антони, на нас, будто впервые понял, что он – еще здесь, что он – один против всех…
Потом все пошло по-прежнему, когда он снова оправился, – назавтра, вообще в дальнейшем, – а в тот вечер он свял и раскис, как дерьмо. Прямо гадко глядеть. Впрочем, и потом он не стал лучше, только затаился. Но это – позднее…
А в ту ночь, когда все уже спали, а я проснулся, как от толчка, Антони все еще сидел у печки. Я встал и подошел к нему. Сел рядом, на другой табуретке. Антони мусолил-потягивал свою трубочку, хотя она, кажется, уже давно не дымила, и пек на раскаленной докрасна печке нарезанную лепестками картошку.
– Бери, Владек, ешь, – улыбнулся он. Опять прежний – спокойный и добрый.
Я молчал. Даже поблагодарил только кивком, взяв горячий, хрусткий ломтик.
– Тебе не холодно?
– Нет, – покачал я головой.
Солгал. Потому что плечи под вовсе прохудившейся сорочкой еще подрагивали от холода, подступившего к нам со всех сторон и сверху.
– Согреешься малость…
Он, видно, понял, что и встал я, и молчу неспроста… И погодя он заговорил:
– Над изголовьем… Слышал?
Я все молчал в ожидании.
– Ты на Оксы́вской Кэ́мпе был?
– А где ж мне было быть? – ответил я наконец чуть не со злостью.
– Был, так и знаешь, как было. Дня за два до конца. Уже вовсе ни оружия, ни надежды, ни порядка… Ночью все еще бросали горсточки людей на их окопы. А замену передней линии вели, курчэ печонэ, днем, под обстрелом в тыл отходили. Впрочем, где там был фронт, где тыл? Как на смех, прижали нас – этакой силой! – к морю, а тут у тебя одна винтовка – и на пушки и на самолеты. Як бога кохам, сам видел, как один резервист каблуком отбивал затвор карабина. Кажется, итальянского или, может быть, даже римского еще. Вооружили! Шумели только: и сами мы сильны и союзники!.. Что ж, мы, солдаты, делали что могли…
Днем, числа семнадцатого, нас сменили. У Погу́жа. Мы там два дня пролежали. Отошли, как и всегда, под огнем. Остановились на каком-то хуторке. Яблоки ели, даже уселись чистить оружие. А тут на́ тебе: первый взорвался на пашне за забором, второй метров на тридцать правей, а тогда, сам знаешь, как это делается, нащупали – и залпами!.. Пятеро нас добежали до деревни и попрятались в норах. А они по нас, курчэ печонэ, молотят!.. Когда утихло, я – ну, все ж таки старший – вышел из пустого дома, пошел искать своих людей.
Двое сидели за молочным заводом, а двух нашли мы в погребе, вместе с цивиля́ми.
Спустился я туда один. Гомон в темноте – молятся, плачут. Сам знаешь – дети, старики, женщины… Страшно. Привык я немного к темени, вижу – налево от входа, прижавшись к сырой каменной стене, стоит девочка. Маленькая, щуплая, годов пять-шесть. Трясется вся и шепчет следом за остальными:
«Под твою защиту… святая…»
И шептать не может – дрожит…
«Яворский! Сойц!»
Отзываются глухо, неохотно. Стыдно. Не хочется.
«А ну выходи!»
Девочка испуганно отодвинулась от меня дальше, в темноту. Видать, я был все-таки страшный. А что ж – обросший, грязный, как черт, гранаты, каска, карабин… Как живая стоит перед глазами – замурзанная мордочка, плечи дрожат, и подбородочек… А как она смотрела!..
Да, хлопче, мы были солдатами, а все же боялись и мы. Ты как? Может, это и стыдно… Я особенно боялся артиллерии. Страшная власть металла над бедным, слабым человеческим телом… Курчэ печонэ! Как часто хотелось крикнуть: «За что?..» Ну, да это не по-солдатски… Ведь мы не имели права на страх. И мы его…
А девочка? За что по этой головке железом? И по глазам, и по ручкам дрожащим?.. У меня сразу сдавило горло, вот так – от груди вверх. Забыл и о том, что старший в группе. Да, Владек, была у меня дивчина, думал нынче жениться, хотел иметь детей. Не много – такую бы только, как та…
«Кася, не бойся, дурочка, – подала голос женщина в углу. Мать. Она сидела на узле с добром, держала на руках грудного. – Пан бог не позволит. И мати его пресвятая тоже. А этот пан – добрый. Он боронит от немцев. Дай пану яблоко. На!..»
Маленькая взяла яблоко и протянула его мне. Рука дрожит.
«Про́ше», – шепнула чуть слышно.
Мне б тебя укрыть на руках, мне б тебя вынести из этого пекла, а я только сказал:
«Не бойся, девочка. Все будет хорошо».
Болит душа от этих слов… И сегодня, хлопче, все так же…
А тут, сам знаешь, гремят да гремят, рвутся да рвутся снаряды. Как раз когда я взял яблоко и сказал эти слова, совсем близко громом раскололся взрыв, и все мы на миг затихли. Я, как всегда, зажмурился, даже, кажется, присел. Инстинктивно. Девочка бросилась от меня с пронзительным криком:
«Ма-му-ся!..»
Когда же перестали петь – где-то над нами – осколки, в промежутке между взрывами снова зашевелилась жизнь. Опять послышались слова:
«Не бойся, глупенькая. Пан бог и мать его пресвятая…»
О, курчэ печонэ!.. О, шваб!..
Тогда я вышел из землянки один. Стал под деревом, смотрю. Две девки вылезли из этого самого погреба и, покуда я собрался их остановить, побежали. Я крикнул – даже не оглянулись. А тут, словно специально целясь в них, – снаряд. Я инстинктивно упал. Свист осколков, визг девчат. «Ну, есть!» – мелькнуло у меня в голове. Да нет, обе они пролетели назад и нырнули в убежище. Снова взрыв! «Нащупывает! Заметил!..» И вот тут, хлопче… Он таки, видно, заметил. Что ты хочешь, – в Гдыне из окон стреляли по нас, с чердаков. Местные немцы. На деревьях – в поле, по селам – сидели корректировщики. Ты думаешь, почему так метко била их артиллерия?..
Погреб, само собой, обрушился. Два попадания.
Мы уж хотели было уйти, да Зыгмусь уперся, когда стихло: «Нет, откопаем товарищей!» Да и люди собрались, из других нор повылазили, по лопаты пошли.
Почти никого в том погребе не осталось живых. И Кася – тоже… Только мать ее уцелела в углу. Каким-то чудом, словно на горе свое.
Мы вынесли девочку на траву. Мать ее вывели под руки. Села рядом. А грудного – он тоже уцелел – женщины забрали.
Кася, видно, опять стояла у стены… Нет, Владек, я тебе не скажу, как ее… Сойцу оторвало обе ноги, он еще дышал, когда мы его откопали. От Яворского почти ничего не осталось. А девчушку… Да нет!..
Когда я потом, совсем под вечер, проходил мимо, мать еще все сидела. Сеялась морось, вокруг гремели взрывы, там и сям уже зловеще вспыхивали ракеты. Всех там уже прибрали, убитых. А Касю женщина все не давала забрать. Ее не трогали и не уговаривали. Только прикрыли девочку дерюгой.
Мать – я постоял там поодаль, поглядел – то и дело открывала ее разбитую голову и долго вглядывалась. Потом смотрела куда-то вдаль. И на меня, хотя и не видела, должно быть. И опять на Касю. Опять куда-то… Где враг. Где ее бог… Такими, хлопче, страшными глазами…
Антони умолк.
А я все слышу, как он кричал, задыхаясь:
«Он твоим горем… кровью нашей – стены своя…»