Текст книги "Иду в родное (рассказы)"
Автор книги: Янка Брыль
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Солнечный зайчик
Провесень.
С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь – докучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы и низких туч, вся земля, сколько видит глаз, принадлежит юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза.
Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами.
Я уже в другой команде, в другом имении. Рядом торчит новый вахман, новый столб, к которому мы привязаны здесь, на вражеской земле. Когда и как порвется эта привязь, неизвестно. Неизвестно также, когда просохнет одежда на истомленных плечах, когда замолкнет в голове унылое гудение голода…
Но вот на темную стену выбегает наш Солнечный Зайчик, наша отрада – подросток Стась Пшэрва, гдыньский доброволец. Он перестает растряхивать навоз и, опершись на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню.
Немного в этой песне слов.
– Раньше, когда мы жили в Мазовии, – рассказывал как-то Стась, – матуля и татусь-покойник служили в имении. И матуля пела, бывало, с батраками эту песню. Не помню, как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню. За куском хлеба. И там матуля тоже пела.
В песне слов немного, да слова эти – простые и горькие, как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа. «Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не стояло б так долго над лесом – зашло бы скорей…»
Так – в песне, а нам даже солнце не светит. И в задушевном голосе мальчика, должно быть, не меньше беспросветной тоски, чем бывало в песне его матули-батрачки.
Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем работу.
Вахману Кумбиру нет дела до наших чувств. Интересы юнкера – интересы государства. И охранитель их кричит:
– Давай! Давай! Проклятые польские свиньи!
– Ага-а! Не нравится тебе такая песня! – оживляется Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам гитары.
Частушка складывается на ходу:
Не гляди так криво,
Не ори от злости, —
Час придет, и мы вам
Посчитаем кости.
Последние слова песенки мы покрываем дружным хохотом.
– О Пшэрва, Пшэрва! – приседая, смачно смеется кухарь Збых.
А Семен Жарнак, здоровенный неманский плотогон, с наслаждением сморкается и, опершись на вилы, хохочет.
– Елки зеленые! – говорит он. – Теперь бы еще закурить!
Смеется даже серый столб, к которому мы здесь привязаны.
– Пшэрва – фон, Пшэрва – граф, Пшэрва – министр, – говорит он.
И столько идиотского восторга на этой роже, что нам становится еще смешнее.
Но интересы юнкера – интересы «великого райха». Вахман вспоминает об этом и снова как заведенный кричит:
– Давай! Давай!
Тяжелые вилы опять начинают ходить над серой пашней, а друг мой Жарнак ворчит – посылает отборные пожелания всем панам, по милости которых мы тут очутились.
О побеге мы, понятно, начали говорить с первых дней плена. Мечтали об этом вслух вместе, а практическую сторону дела обсуждали по двое, по трое и чаще всего перед сном, на соломе.
В первой арбайтскоманде я шептался с Антони. Он был из Белостока, там жила его мать, одинокая и старая. Сюда, в это имение, меня привезли в феврале, из лагерного госпиталя, где я пролежал две недели. Тут мне больше всех понравился Семен Жарнак: добрый хлопец, да и земляки. Спали мы рядом. Ну, и шептались. А слева от меня спал Пшэрва. Стась порой шептал с другой стороны. Все о том же.
– Когда я, Владек, собирался на фронт, матуля дала мне вот этот свитер. Еще и брать, дурья голова, не хотел… Владек! Ты спишь? Как она там теперь, моя матуля?.. Я ведь самый старший в семье. Антось мал еще. Где и что он заработает!..
И частушки и звонкий мальчишеский смех куда-то исчезали на всю ночь. Солнечный Зайчик, чтоб не вызванивать зубами, жался ко мне и шептал:
– Владек! Ты спишь? Хорошо вам, белорусам: вам есть куда бежать. А в Гдыне ведь тоже гитлеры, как и здесь.
А кончалось неизменно все тем же:
– Но и я отсюда удеру. Вот увидишь.
– Спал бы ты лучше, – бормотал в ответ Стасю Жарнак.
Мы готовились бежать вдвоем с Семеном и только друг с другом говорили об этом всерьез…
* * *
Пришла весна. Накапливание сил завершалось. Мы начали откладывать хлеб – на дорогу. «Сил» накопили столько, что даже в светлые дни темнело в глазах. За счет этих сил пополнялись запасы хлеба. Один ломтик – паек Жарнака или мой – мы съедали сразу же утром, другой шел в НЗ. Нарушался этот порядок редко – надежда на освобождение почти всегда побеждала голод.
Так прошел апрель. В середине мая я случайно услышал, как пожилой резервист Загродский, хворый рыбак, шептал молодому матросу:
– И от меня там, Ясь, поцелуешь коханую нашу отчизну… Привет передашь польскому морю…
Словом, ясно было, что собирается несколько групп и каждая хочет вырваться первой: потом начнут стеречь еще круче.
Но Пшэрва, наш Солнечный Зайчик, опередил всех.
Он ушел один, неожиданно для нас и по-детски непродуманно.
Словно в первый раз дохнуло на него соленым ветром недалекой Балтики, словно представилось ему, как ребенку, заблудившемуся на рынке, что, куда ни пойди, все равно попадешь к маме…
На первой дневке мальчик не заснул – от радостного волнения. День показался безжалостно и бессмысленно длинным. И Стась не вытерпел, вылез из кустов, пошел. Остерегался, говорит, да заметили. Догоняли – убегал, окружили – стал отбиваться камнями…
И вот назавтра, после полудня, его пригнали назад в имение.
Мы втроем под присмотром старого батрака-плотника работали на циркулярке. Часть команды, с одним вахманом, делала что-то в саду, а остальные ребята, с другим, были в поле.
Мы первые увидели Стася.
Его пригнали два вооруженных винтовками молодчика с повязками гитлерюгенда.
В изорванном, вывалянном мундире, без пилотки, окровавленный, Пшэрва едва шел, а подойдя ближе, кажется, не узнал нас. Кровь уже запеклась у него на лице и в растрепанных волосах.
– Где вахман? – спросил один из молодчиков.
Сбежавшиеся уже откуда-то босоногие мальчишки закричали наперебой:
– Он в саду! Вон он идет!
Прыткий желтоволосый ефрейтор Лерхе так спешил выполнить свои обязанности, что не заметил даже, как два молодых героя тыла приветствовали его, рьяно вскинув правые руки. Ефрейтор на ходу снял с ремня карабин и с разгона ударил Стася прикладом в грудь. Мальчик покачнулся и, сделав два шага назад, осел. Оба молодчика с визгом стали пинать его ногами, требуя, чтобы он встал, и вместе с тем не давая ему подняться…
Затем послышался треск мотоцикла. Ехал эконом.
Он поспевал разом всюду. Владения юнкера раскинулись далеко во все стороны от усадьбы. И каждая группа работающих в поле батраков или пленных по нескольку раз на день слышала треск мотоцикла. Если же он затихал, это означало, что эконом глядит в бинокль, высматривает, нет ли где лодырей или саботажников. Ходил и ездил он всегда с клюквой. Колченогая зараза, которого Пшэрва окрестил Гуляйногой.
Теперь, остановившись возле нас, Гуляйнога соскочил с мотоцикла и схватил свою клюку за конец…
Это было уже свыше меры.
Я подскочил к эконому как раз в тот момент, когда он замахнулся. Не знаю, как это вышло, – может быть оттого, что он от неожиданности растерялся, – но вырвать клюку у него из рук я успел. Потом кто-то сбил меня с ног, ударив сзади по голове, должно быть, прикладом, и встать самому мне не пришлось…
Больнее всего, кажется, было то, что остальные наши два товарища – Карпович и маленький набожный Цы́дзик – не бросились на помощь. Мне от злости представилось даже, а может быть, я это и увидел, как белобрысый Карпович все еще раздумывает, стоит ли вмешиваться, а Цыдзик дрожит и шепотом молится своей «остробрамской»…
Под вечер ликвидировать «восстание» приехал обер-лейтенант с тремя солдатами.
Меня и Пшэрву поставили к стенке. На глазах у товарищей. Скованные командой «смирно», они молча смотрели на нас – две шеренги по девять человек. Мы не видели их: перед нами была только кирпичная стена конюшни, а под ногами, на усыпанной гравием земле, – редкая молодая травка и тоже еще маленькие листья лопуха. Последнюю связь с родным домом – потертый блокнот с тремя фотографиями (писем я еще не получал) – отобрал, вывернув карманы, приезжий солдат. Три серые безмолвные фигуры в касках, надвинутых низко на глаза, – они стояли за спиной. «Наши» пули были уже досланы в патронники.
Месяцев пять назад плютоно́вый Пронь вспоминал как-то в бараке, на перетертой соломе, варшавский май двадцать шестого года – кровавую борьбу пилсудчиков с эндеками за власть. Потом у стен цитадели пилсудчики расстреливали пленных, и Пронь, в то время ефрейтор, командовал отделением. Рассказывал об этом Махорка спокойно, и противно было слушать в темноте его голос: «Четыре пули в один затылок. А парни все молодые, чубатые. Как жахнем, так волосы все лицо и закрыли».
Теперь другой фашист – пружинистый, крикливый обер-лейтенант с черепами на фуражке и воротнике – действовал быстро, и времени для размышлений у нас оставалось немного. Я только вспомнил о своих волосах, и чужая, холодная мысль: «Докуда они достанут?» – вертелась в голове, как последняя нить, связывающая меня с низким солнцем сквозь тучи и с залитыми его светом кирпичами, покачивающимися и рябящими в глазах. А по спине бегали мурашки. Здоровый двадцатидвухлетний организм каждым нервом ждал этот свой последний миг и каждым нервом боялся его прихода.
И вот послышалась команда…
Нет, не нашим убийцам.
Это наших товарищей повернули направо. Они уходят. На прощание жестко хрустят по гравию их стоптанные башмаки.
Опять команда…
Грянул выстрел. Глаза – на какую-то долю секунды раньше – сами закрылись…
Но что это? Неужели и потом не стихает шум в голове? Неужели и тогда еще можно открыть глаза?.. Я открываю их, и сквозь мглу плывет, покачивается бесчисленными рядами красных кирпичиков все та же стена…
Опять команда…
Меня поворачивают от стены.
Рядом со мной – тот же мальчик с волосами и лицом в запекшейся крови. Перед нами – те же каски, винтовки и серый цвет вражеских мундиров.
Они кричат. Кто-то смеется, и я узнаю: это эконом. Длинное, мертвенное лицо его под кепкой искажено смехом…
* * *
Меня и Стася вахман Кумбир гонит по неровным камням узкой полевой дороги.
По обе стороны – зеленые деревья. За ними – поле. Серенький вечер вот-вот сменится дождливой ночью. Где-то не спит еще немецкий вьюрок. Он такой же нетерпеливый, как и наши – и на окраине Стасевой Гдыни, и в моей деревне под Новогрудком. Все вокруг знает, что будет дождь, что и трава напьется вдосталь, и голове под запекшейся кровью станет легче, а он один, чудак, чирикает – просит пить.
Пускай щебечет. Нам разговаривать нельзя. Даже когда мы посмотрим друг на друга, конвойному кажется это опасным. Он кричит, грозится, что будет стрелять. И ты глядишь перед собой и молча, тяжело шагаешь…
Вахман думает, видимо, так:
«Обер-лейтенанту хорошо – постращал, сел с солдатами в машину и уехал. Ефрейтору Лерхе тоже неплохо: остался с командой и сидит теперь под крышей. А то, может, опять к Марте под перину полез. Ты же гони проклятых поляков в город, в лагерь. Дороги четырнадцать километров, а пройдено меньше половины. И сколько ни кричи на этих бандитов, они быстрее не идут. А дождь вот-вот начнется. Сильный дождь, долго будет идти, и в темноте они шмыгнут с дороги в кусты…»
На самом дне набитого дерьмом вахманского котелка гнездится, верно, и такая мыслишка, что сегодня поляков можно было бы и не гнать, что этот проклятый скаред эконом мог бы послать с ними в город машину… Но большую часть мозгов занимает то, что называется сознанием долга. «Фюрер знает, что делает» – так говорит сегодня первая заповедь. Каждое начальство – скажем, эконом или тот же обер-лейтенант – лучше знает, чего хочет фюрер, и ему, рядовому Кумбиру, остается одно: послушно выполнять. Черт бы их побрал! Это же все-таки не фронт!..
Должно быть, от этих мыслей у вахмана вдруг делается легче на душе. Он пытается даже шутить.
– Пшэрва – фон, Пшэрва – граф, Пшэрва – министр! – почти кричит он. – Сегодня Пшэрва был немножко капут!..
Мы молчим.
Только дождь начинает наконец идти, не вытерпев, очевидно, бессмысленного кваканья этой серой двуногой твари. Сначала падают редкие, тяжелые капли. Бьют по нашим головам, по булыжнику… Потом, как бы удовлетворенные разведкой, миллионы крупных капель дружно обрушиваются на землю.
Сперва я стараюсь сжаться, втянуть голову в воротник. Хорошо бы припустить бегом до первого дерева, чтобы укрыться под ним от дождя. Но вахман принял бы это за побег. А на таких ногах, как наши, от винтовки далеко не убежишь… Может быть, отойдут немного руки… ноги… голова?..
Гляжу на Стася. Зайчик как будто почувствовал, о чем я думаю, улыбается. С позавчерашнего дня это первая улыбка.
– Добже, – говорит он.
И от этой улыбки, от этого слова, тоже первого сегодня, мне делается легче, как от дождя.
А дождь зарядил надолго. Первый, бурный напор его стих, и, как бы выпущенный на волю этим напором, неисчерпаемый запас теплых капель обильным севом падает на землю. Щедрое небо спокойно шумит, а жаждущая земля готова пить бесконечно. Много силы нужно тому, кто всех кормит, и много ее можно набрать до рассвета. Все вокруг сливается в один сплошной серый, теплый шум, и в шуме этом мне чудятся счастливые тихие вздохи: «Как хорошо!.. Ах, как хорошо!..»
Недоволен только вахман. Свинством, проклятым свинством называет он мокрую серую тьму. Винтовка уже не на ремне, она у него в руках. Чтобы поляки не забывали об этом, он время от времени подталкивает то Стася, то меня штыком…
Когда же один ряд деревьев вдруг поворачивает с дороги направо, на проселок, нам становится хоть отчасти понятно, чего он хочет.
– Рэхтс ран! Направо! – кричит он, и мы сворачиваем с булыжника на песок.
Дорога здесь значительно уже, деревья по сторонам ее кажутся выше, чем на шоссе, и мы как бы входим в низкий темный коридор.
В глубине этого коридора сквозь густую сетку дождя заманчиво мелькнул неясный огонек. Потом, когда мы стали приближаться, все яснее и яснее выступало нам навстречу освещенное окно.
– Пшэрва – фон, Пшэрва – граф, Пшэрва – министр! – снова ожил вахман. – Сегодня Пшэрва был немножко капут. Теперь мы уже пришли, и Пшэрва будет совсем капут. Теперь и Пшэрву, и тебя, проклятая длинная собака, съедят черные негры.
Мокрый глубокий песок под нашими ногами снова сменяется булыжником. Придорожная аллея подошла к густой толпе темных деревьев, меж которых вырисовываются еще более темные силуэты больших строений. Поместье. За окном первого домика, в глубине двора, сквозь дождь и листву видны еще окна.
– Черные негры не здесь, – говорит совсем воскресший вахман. – Здесь живет мой добрый камарад Гроссман. Хальт!
Мы остановились. Вахман постучал в окно. К стеклу сперва прилипло женское лицо, затем оно исчезло, а из глубины комнаты к окну подошел мужчина в белой рубашке. Он откинул крючки, толкнул обе створки окна наружу и высунул чуть ли не под самый дождь лысую голову.
– Кто там? А, Кумбир! С ума ты сошел, приятель, что ли? – И «добрый камарад» залился сытым смехом.
Кумбир и в самом деле был похож на мокрую курицу. Не спасала и винтовка, которую он все еще держал в полной боевой готовности.
– Куда ты с ними, как дурак, в такую темень и дождь?
– Расстрелять надо было, да мы решили, что подохнут сами. В штрафкомпани[3]3
Дословно – штрафная рота. Нечто вроде концлагеря в лагере военнопленных.
[Закрыть].
– А зачем в штрафкомпани? Мы их сейчас к неграм пустим. К утру одни косточки останутся!
Опять тот же – из самой утробы – сытый, самодовольный смех.
– Хватит ржать, сухой идиот! Иди открывай свою будку.
«Сухой идиот» начал одеваться. У нас на глазах он превращается из веселого толстяка в стандартного вахмана под плащ-палаткой и выходит во двор, уже на пороге включив карманный фонарик. От освещенных окон мы двинулись во тьму. Впереди шел вахман с фонариком, сзади – второй, с направленной на нас винтовкой. Предвкушая счастливую развязку, задний подталкивал то Стася, то меня штыком, повторяя милые шуточки про фона, министра и негров.
* * *
И вот мы лежим на соломе.
В темноте, высоко над нами, серыми пятнами проступают продолговатые окна в кирпичной стене сарая, сквозь них до нашего слуха доходит все тот же ровный щедрый шум дождя.
Соломы немного. Она намокла от нашей одежды, и мы своими боками ощущаем предательский холод цементного пола.
Не спим не только мы – время от времени в темноте слышно то шуршание соломы, то тихий шепот.
Мы знаем, кто здесь. Как только первый вахман снял со скобы большой замок, приотворил дверь и сказал: «Пожалуйста!» – второй ударами приклада втолкнул нас в открывшуюся щель. Стась обо что-то споткнулся, я налетел на Стася, и мы оба упали. Колючий луч фонарика заставил меня зажмуриться, а сзади послышался голос:
– Что, видите теперь, проклятые польские свиньи?!
Свет фонарика скользнул с наших лиц в сторону.
Головой к стене, крестом раскинув черные, голые до локтей руки, лежал человек. До пояса он был укрыт шинелью. Лица почти не было видно, торчал только подбородок. Из-под шинели высовывалась черная, с серой, более светлой подошвой ступня.
Вахман с фонариком ударил эту ступню сапогом и неожиданно рявкнул:
– Встать!!
Человек на соломе рывком подтянул свои черные руки, оперся на них и сел.
Это был… Да, это был мой давний и добрый знакомый. Над горькой его судьбой и я, деревенский подросток, плакал когда-то, читая одну из лучших книг моего детства. Это был черный дядя Том из страшной, правда, уже из другой, еще не написанной книги о судьбе многострадального народа. Мне показалось, что он, дядя Том, не умер, собирая хлопок американского плантатора Легри, что маршал Петэн продал его сюда – прусским плантаторам.
– Встать, проклятые черные свиньи!
В луче фонарика еще раз заморгали сонные глаза негра, и сноп света скользнул в глубину сарая… На соломе друг за другом сидели черные Томы – солдаты французской колониальной армии. Среди них – несколько белых невольников.
– Шварце нигер, – захихикал Гроссман. – Вот я вам принес поесть. Глядите на это мясо!..
Сначала негры не видели нас. А теперь мы с Пшэрвой мигали от колючего света и не видели негров. Затем фонарик погас, холодный цемент пола загудел под сапогами вахманов, и наконец большие двери закрылись. За ними послышался скрежет замка, разговор, смех и стук шагов по камню.
Темно и тихо.
Тишина сначала шуршала соломой, потом вдоль стены послышался тихий шепот. И шепот этот был непонятен для нас, как шум дождя и шорох соломы.
Шепот как будто крался по соломе, разыскивая кого-то в темноте… Вот он пошел от нас в ту сторону, по черным головам вдоль длинной стены. Потоптался на месте, шелестя жесткой соломой, вот повернул назад. Идет сюда. Дошел до последнего с краю негра, рядом с которым я лежу. Понимаю: шепот потихоньку распытывает, ищет меня. Да, ищет – протягивает руку и в темноте касается моей головы. Пальцы его переходят с моих волос на лоб, и теплая ладонь останавливается. Нашел.
Дядя Том что-то говорит, спрашивает.
И почему я не знаю его языка? И почему он не может сказать то же самое так, чтобы я понял?..
– Стась, Зайчик, ты спишь? Не знаешь, что он говорит?
– Нет, не знаю, – шепчет он в ответ. – Они, должно быть, говорят по-французски…
А шепот не смолкает. Люди ползут к нам по соломе – оттуда и отсюда… Садятся возле нас, и я тоже поднимаюсь.
– Ка-ма-рад… Ка-ма-рад!..
Одно знакомое слово, как новое прикосновение теплой руки, доходит до меня из этого непонятного шуршания.
– Камарад, кто вы? – шепчет тот же голос по-немецки.
Какую-нибудь сотню слов на этом языке мы уже усвоили за девять месяцев плена. И я отвечаю, что мы – пленные, что товарищ мой – «поле», поляк, а я – «вайсруссе», белорус. Слово «вайсруссе», должно быть, не совсем понятно тому, кто спрашивает. И, чтоб убедиться, он шепчет:
– Москау, камарад?
– Москва, – отвечаю я, и неожиданная гордость горячей волной набегает на сердце.
– О-о-о! – говорит она голосами людей, сидящих вокруг нас в темноте.
Рядом со мной, где лежал дядя Том, снова сильнее шуршит солома. Потом слышно – что-то скрипит, как подошва под тупым сапожным ножом. Плеча моего касается рука, должно быть та самая, которая тепло лежала у меня на лбу. Я улавливаю так хорошо знакомый и такой желанный запах. Хлеб попадает наконец ко мне в рот. Он так же скрипит под зубами, как скрипел под ножом…
Потом в темноте чиркает и загорается спичка. Язычок пламени выхватывает из тьмы несколько черных и белых лиц. Люди сидят на соломе, на голом цементе. Они глядят на нас. Улыбаются – этот язык всем понятен.
– Арма́нд, – говорит тот, который держит спичку. – Лео Арманд, – тычет он кулаком в грудь. Паренек – белый, совсем еще молодой, как Стась. Спичка в пальцах у него догорает, и парень спешит сказать: – Бельжи́к! Бельжи́к!..
– Бельгиец, – с наивной гордостью объясняет Пшэрва.
Арманд смеется. И тут, пока в пальцах его поднятой руки догорает спичка, я успеваю заметить в другой что-то блестящее.
Вокруг снова темно. Спичка больше не загорается.
Тихо-тихо звучит «Интернационал». Арманд играет на губной гармонике.
«Маленький ты, что ли, мой хороший, бедный Стась?.. Успокойся. Тебе придется еще быть солдатом. И воля придет. Не плачь».
А он не слушает меня. Да, впрочем, я ничего не говорю. Может быть, и он не плачет, а только плечи его вздрагивают под моей рукой?..
…Потом, когда все затихло – и наш разговор без слов, и шуршание соломы, и шум дождя, – в просветах окон высоко над нами начал зарождаться день.
– Владек, ты спишь?
За окнами, слышно, проснулись уже воробьи.
Минута тишины. И опять:
– Владек!.. Я… когда буду убегать… ну, в другой раз… так я тебе скажу. Непременно. Ладно? И пойдем вместе.
– Ладно, спи.
Даже дождь не шумит за стеной. Слышно только – чирикает беспокойный воробей. Сел, должно быть, на окно и рад, что ночь и ненастье позади. Даже думает, верно, что это он победил, потому что, кажется, щебечет именно об этом.
– Владек! А нас… не расстреляют?..
«Чудак ты, хлопче, спрашиваешь, как будто я знаю! Спи».
Я это не сказал, только подумал.
Ну, а уснуть и сам не уснул.