Текст книги "Иду в родное (рассказы)"
Автор книги: Янка Брыль
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
– Ешь, невестушка, ешь, – говорил он. – Дома-то у вас не было. В нужде росла. Макай.
Во второй раз услышала она ласковое слово через полгода, в летнюю ночь. Миколы не было дома, старуха кряхтела на печи, а старик еще бродил по двору. Потом он постучал грязной щепотью в окно и совсем неожиданно позвал невестку по имени:
– Галя!
Она даже вздрогнула.
– Иди сюда, Галя!
Удивилась. Вышла. «Чего ему нужно?..» Данька затрусил по стежке туда, где у поля разросся вишняк. Остановился. Она подошла и остановилась поодаль.
– Ночка какая, а? – сказал старик. – Клевер-то как пахнет Семенов, будь он неладен… Сколько копен!.. Пойди, Галя, возьми вторую дерюжку. Сходим еще разочек, принесем. Зимой лишнюю охапку где найдешь?
Она увидела у него под мышкой смятую дерюгу.
– Я никогда не крала, – сказала она. – Надо вам, своего мало, так сами и идите.
Повернулась и пошла. Не слышала даже, что он там ворчал. Известно что. Недаром он снимает свою шапку, только крестясь перед иконой, а разувается раз в неделю, в субботу. Недаром он построил большое гумно.
В третий раз смилостивился он, когда она родила Антося и после тяжелых родов целую неделю лежала в постели.
– Курицу надо зарезать, – на третий день объявила свекровь.
Мысль эта, рожденная в муках, не очень-то растрогала Даньку. Не действовало и то, что сын, до тех пор такой послушный, умница, тоже настаивал, что курицу зарезать все-таки нужно. Была и курица такая, не несушка, только ходила и квохтала под окнами, черт ее знает отчего, точно сама просилась под нож. Жена и сын не отставали. Невестка, чтоб ей пусто было, лежит, а картошка еще не вся выкопана… Старик заманил курицу в сени, закрылся, словил ее в уголке и взял топор. Приговор был приведен в исполнение на пороге. Данька внес курицу в хату, кинул на пол, сказал:
– Нате. Ешьте.
Было это 16 сентября 1939 года – в последний день панской власти.
Паны сбежали, а Хаменок остался. Данька протянул недолго. Не спал, не разувался всю зиму, даже креститься стал в своей шапке. «Конец… Конец света…» – кряхтел он, лежа на печи. К весне старика наконец обмыли и вынесли из хаты вперед ногами. Назавтра Микола закинул его шапку из сеней на чердак и стал хозяйничать сам. Через год умерла свекровь.
…Гудит трактор. Полная луна стоит высоко над полями. Один будет гудеть всю ночь, другая – светить трактористу до самого утра.
Черноволосая Сонечка тепло дышит носиком в мамино плечо. Давно уснула. Вспомнила слово, которым называли на выгоне почти неизвестного ей отца. Пускай спит покуда, пускай не знает…
Галя встала. Хотела выйти на кухню напиться, но раздумала, подошла к окну. Не открывается оно, и форточки нет. А все-таки здесь слышнее, как за морем колхозной пшеницы, за душистым льном бессонно, неутомимо работает трактор.
– Сережа! – шепчут сухие, горячие Галины губы. – Сережка, зашел бы? Ну, хоть напиться…
Да нет, он не зайдет.
Он заходил в эту хату один только раз.
Это было в начале сорок четвертого года.
Около полуночи разбудил Хаменков стук в окно. Ясно, кто: одни только были в то время хозяева ночей. Открывать пошла Галя. Сам хозяин в таких случаях не вставал с постели.
Следом за Галей вошли двое, остальные стояли с конями на дворе. Галя поправила фитилек в коптилке, а сама отошла в угол. Ее дело сделано, разговаривать будет хозяин сам.
– Добрый вечер! Что, болен? – спросил один из партизан.
– Да вот, товарищи, чтоб ему пусто…
– Сердце?
– Нет, оно… как бы это сказать…
– Язва?
– У меня, товарищи…
– Что ж, душа о родине болит? Лежи, лежи. Я знаю, ты справки хочешь показать.
Партизан включил электрический фонарик, и хозяин замигал на свету.
– Все нормально, – сказал партизан. – Болезнь протекает как положено. Борода отпущена, сапоги спрятаны, самогоночка есть…
Микола понял это по-своему.
– Да где-то капля оставалась, товарищи. Хорошо, что вы напомнили.
– Лежи, лежи, Хаменок, не вставай. Пускай стоит твоя самогонка. Завтра бобики заедут. А с ними, может, и сам герр фельдфебель. А нам твои танцы и песни не нужны. Вахлак!
– Вот вы не верите, товарищи… – начал Микола.
– Да что нам верить, мы видим, – перебил его партизан. – Видим тебя насквозь. У нас, брат, точно записана вся история твоей болезни, и бородатой и безбородой. Ты везде сух из воды выйдешь со своей самогонкой. Народ обливается кровью, а ты… Да что с тобой говорить! Где Каштанка? Подъем!
Хаменок все еще тяжело, с видом больного человека поднялся и сел на постели.
– Галя, дай мне валенки.
Ей не хотелось выходить из угла. Швырнуть бы их, эти нарочно рваные валенки, в эту рыжую, нарочно отпущенную бороду!.. Заплакать бы от обиды и стыда… Но она взяла с печи валенки и понесла их перед собой, чтоб хотя бы таким способом подольше не обнаружить перед людьми, от кого она опять ходит тяжелая…
– На́, – произнесла она единственное слово, которое смогла вымолвить.
И тогда он, Сережа, сказал:
– Добрый вечер, Галя! И ты от нас прячешься?
Ах, зачем ты, глупая, не крикнула ему тогда: «Забери меня отсюда, родной!» Почему не назвала его именем, которое дороже тебе всех имен на свете, – Сережей? Почему?.. Потому, что и слова и слезы иссякли – от жалости к себе, от стыда.
– Добрый вечер, – сказала она, опустив глаза.
Хорошо еще, что при коптилке было темно, что он не осветил ее фонариком. Видно, хоть немножко еще уважал ее.
Она не пошла за ними на гумно, осталась в сенях, на пороге, в открытых дверях. Кутаясь в незастегнутый кожушок, она слушала, не слушала, а жадно впитывала каждое слово молодых, вольных, счастливых людей.
Вся Хаменкова хитрость оказалась просто смешной. Два дня выгребал он в скирде соломы берлогу, три месяца мучилась в темноте раскормленная кобылка. А тут один из хлопцев постучал, должно быть, по ведру и, точно поп, возгласил:
– Где ты там, грешная душа? Выходи на божий свет!
Каштанка в ответ зафыркала, и фырканье это покрыл веселый смех и говор на току.
Он, Хаменок, все еще ныл:
– С виду она и вправду как будто ничего, а на деле падаль, без ног…
– Хе! Та у нэи дийсно тилькы чотыры нижкы, хлопци! – послышался приятный голос одного из тех шутников, которые мастера бывают петь. Украинец. – Так що, товарышу взводный, – говорил он, – бида моя, а ваш наказ залышыться, мабуть, у сыли. Я конячку сидлаю, так?
– Седлай, Артем, только поскорее, – послышался голос Сережи.
«Он командир. Я так и знала!» – с невольной радостью подумала Галя.
Тем временем тот, которого звали Артемом, снял с небольшого конька седло и надел его на их Каштанку.
– Гэй, здоровэньки булы, ластивко, – сказал он. – А мого Чалого ты, борода, бэры. Тилькы в яму свою не став. Прыиду, то побачу, як ты його годуватымэш. Вин заслуженый кинь. Ну, господы благословы!
Хлопец поставил ногу в стремя, и вот на светлом фоне снега вырисовался над Каштанкой его силуэт. Взнузданная кобылка затанцевала возле гумна.
– Бывай, борода! – послышался еще один голос. – Ты, кстати, пакость свою сбрей. Мы как-нибудь зайдем, проверим. Вообще разочка два в неделю бриться – это полезно.
– Не слушай, дядька, что он за фельдшер. Ты лучше пчел в ней разведи.
– Точно! Медку не будет, а заснуть не дадут.
– За мной! – снова раздался голос Сергея.
Они уехали, а Хаменок продолжал стоять. Оставленный, выбившийся из сил конек, которого он держал за повод, поднял голову, заржал как-то грустно, с надрывом вслед их молодому смеху, цокоту подков по обнаженным камням дороги…
– Не плачь, иди ложись, чего ты… – бубнил Хаменок из-под одеяла. – Ты думаешь, мне ее не жаль. Такая, чтоб им пропасть, кобыла!
– Пошел ты к черту! – сказала Галя и полезла на печь.
Хаменок молчал недолго.
– Ага!.. – послышался в темноте его злобный голос. – Так ты это по нем, по этому висельнику! Ну погоди!..
Он и тогда все еще стращал, уже в конце хозяйничанья чужаков, уже накануне освобождения.
…За окном начинает светать. Большая, полная луна вот-вот побелеет, закончит свое дежурство над полем, передаст его солнцу.
А трактор гудит и гудит…
«Зайди, Сережа, зайди еще раз! Последний разок!»
Галя смотрит вдаль, опершись руками и грудью на подоконник.
А гул будто все приближается. Да, он ближе, с каждой минутой ближе!.. «Приди, приди, дорогой мой, оттуда, куда ты ушел под песню своей гармоники, под цокот подков на дороге, с той светлой стороны, откуда ты так долго не возвращался!..»
Сбылось!
Трактор остановился. Рокот утих.
Галя встала и отошла от окна. Невольным движением она поправила волосы, затем также невольно закрыла руками лицо.
Идет Сергей. Все еще молодой, как и тогда. Только теперь – в синем испачканном комбинезоне, с пшеничным чубом над голубыми веселыми глазами, с кепкой в руке. Вот-вот зашелестит под его сапогами росистая трава, захрустит песок у завалинки, протянется к окну родная рука, постучит тихонько в стекло – и кончится все, что было… «Иди, иди, я жду давно… Ох, как давно!»
Но что это?
Ну, а ты как думала?..
Трактор снова гудит. И гул этот теперь с каждой минутой дальше. Как это все просто, как понятно, что он повернул, и как страшно!.. Сядь и сиди у окна. Хочешь – кричи, а хочешь – молчи, поглядывай. И еще одно тебе осталось – плачь.
И Галя выбрала последнее. Не выбрала – это пришло само. Припав лицом к подоконнику, она заплакала – горько, навзрыд. Плакала долго, как обиженный ребенок, когда его бросят в такой вот чужой и темной хате. А потом, как ребенок, устала от слез. Тяжелая истома смежила глаза, мягко, властно легла на душу…
Жнея уснула.
А трактор гудит и гудит…
…За садом – пшеница, колхозный хлебный простор. Над колосьями – густая туманная пелена, сквозь которую спокойно смотрит на землю негорячее солнце. Сегодня, в воскресенье, оно словно само отдыхает и хочет дать отдых от зноя всему живому.
Такого моря пшеницы не видели здесь, на месте недавних полос и межей, никогда. Присмотришься – почти не колышется тяжелый, несгибающийся колос, теплый, слегка влажный от тумана, точно вспотел… Хорошо! Над медной щеткой хлебов – серые суетливые воробьи. Так и летают, так и щебечут, так и садятся на колосья, как пчелы на цветы. Только те всегда трудятся, поют свою песню деловито, а воробьи просто беззаботны и счастливы. Легкомысленный народ!
А трактор все еще гудит и гудит…
Кто там сменил гармониста Сергея?..
На дворе у колодца умывается Галин сын – Антось. Натаскал в корыто студеной воды, снял сорочку, и на весь двор слышно, как он фыркает и покряхтывает от удовольствия. Славный малый, живой, работящий. Хорошо, что тянет его к людям, к учебе, к труду. Он уже понимает, что за отца не за что и не на кого обижаться. «Обижайся, старый дурень, на самого себя. Еще и сыну за тебя стыдно». Мать – дело другое. Антось утирается свежим льняным полотенцем. И снова, кажется, на весь двор слышно, как чуть ли не скрипит его загорелое лицо, крепкие руки, заслужившие отдых.
Галя очень любит Сонечку. Галю в детстве никто не снимал. Какие там могли быть снимки! Хорошо, что хоть зеркальце было у Батрачихи. Но Галя глядит на свою Сонечку, как в зеркальце. Такой, верно, именно такой была она сама когда-то: большеглазая, черненькая, щебетунья…
Сонечка стоит на постели в короткой чистенькой рубашонке. Еще сонная, с улыбкой в прищуренных карих глазах, она протягивает Гале тонкие загорелые ручки. Мама надевает на них маленький кремовый лифчик, потом застегивает его, быстро перебирая пальцами белые пуговки. А тонкие теплые ручки девочки уже обвились вокруг Галиной шеи. Черноволосая головка склонилась на мамино плечо. Ох, и прилегла бы она еще на подушку!.. Но ничего, Сонечка и встанет тоже охотно. Она знает, что сейчас, в жнитво, она должна заменить Антося-пастуха. В саду уже ходит по росистой траве ее подружка – ласковая, спокойная Буренка. В желтом чистеньком жбанке стоит на столе возле кружки парное молоко.
– Ты, мамка, спала со мной?
– С тобой… Так мы же вместе с тобою заснули…
– Сегодня, мамка, воскресенье?
– Воскресенье. Платьице ты наденешь новое, доченька. Вот это.
– А ты, мамка, пойдешь в поле. Жито дожали, так теперь надо овес… И овес, и пшеницу. Антось тоже пойдет.
– Он поспит. Он всю ночь молотил.
– Антось у нас большой. Он у нас, мамка, хороший.
– Хороший, дочка, хороший.
– И я хорошая, мамка. Я тебя слушаюсь.
– И ты хорошая, доченька. Ты лучше всех.
Галя натягивает на девочку такие же, как лифчик, свежевыглаженные трусики, а потом прижимает ее к груди, такую родную, теплую. «Солнышко мое! Почему я не родила тебя от того, кто был мне люб?!»
А за окном слышно, как гудит, рокочет неутомимый работяга трактор… Кто это там сидит за рулем? Кто там сменил Сережу?
– А я вчера думала-думала, думала-думала, – щебечет Сонечка, – и вспомнила: спе-ку-лянт! А что это, мамка? Что?
– Вырастешь еще немножко, дочка, и тогда поймешь, тогда я и расскажу. Ты хорошая, ты больше не будешь спрашивать?
– Не буду.
…Галя идет по росе мимо пшеницы туда – в поле.
«Нет, он не только спекулянт, – мысленно говорит она, как бы все еще продолжая разговор с дочкой. – Он трус, злобный и мелкий, вредный человечек. Он никогда не был твоим отцом, дочушка моя, не был моим мужем. Никогда!»
Она вспоминает его бороду. Кудлатую, рыжую, чуть ли не с «пчелами». Назавтра после того, как забрали Каштанку, он долго скреб эту бороду тупой бритвой, кряхтел, стонал перед облезлым обломком зеркальца, а все ж таки скреб. И каждую неделю брился, до самого прихода нашей армии, еженощно ожидая тех, кто обещал приехать проверить. Они, конечно, не приехали, но и он, конечно, не стал другим. Пошел на фронт. Ну прострелили ему немного руку… Куда он только не совался с этой рукой, чтоб доказать, что он за Советскую власть! А сам разъезжал за дрожжами и в Столбцы и в Минск…
И вот доездился. Сидит.
Может, нехорошо это, что она его не жалеет? Ведь он же отец ее детей, столько лет прожили… Но нет, не жалеет, ни разу даже не подумала!
А трактор гудит… Скоро рассеется туман, и за пшеницей, за льном откроется черный простор свежей, душистой пашни, станет видно, сколько за ночь поднял земли ее Сережа.
Кто-то идет по дороге.
Боже мой, он…
Гале хочется рвануться, побежать туда, но она останавливается, глядит. Сережа идет без шапки, в синем, раскрытом на груди комбинезоне – такой точно, каким она видела его в окно.
«Нет, он не должен меня видеть!.. Нет, не теперь!..»
Она сошла со стежки в пшеницу.
Сергей идет и не видит над колосьями ее головы в белой косынке, сливающейся с туманом. Да он сюда и не смотрит. А ему вслед глядят Галины карие грустные очи.
«Вернись ты хоть на миг, моя хорошая, моя загубленная молодость! Вернись, спой мне веселую песню про черную галку, которая и сейчас твоя, глянь мне в глаза, и я сама подожгу этот проклятый хутор, возьму детей, пойду за тобой, куда захочешь!..»
А пшеница, какая пшеница кругом! Густая, чистая, высокая… Так и должно быть!
Это еще не мысль, это – только чувство. Мозолистая, ловкая рука жнеи прошлась по колосьям, и нежные прикосновения их разбудили в душе что-то светлое, легкое…
«Иван Степанович! Дядька Иван! Помогите мне, дядька…»
Галины губы шепчут эти давно заученные слова. И дядька Иван, умный, хороший Иван Степанович, тот самый Иван Черногребень, в прошлом подпольщик и гармонист, теперь председатель их колхоза, смотрит на Галю из-под густых, уже с проседью бровей.
«Чего ты хочешь, Галина?»
«Дядька Иван, я не могу там жить, возьмите вы меня назад в нашу деревню. Постройте мне хатку, и мы с Антосем отработаем, за все отработаем! Снимите с меня его имя, дядька Иван. Ведь вы и сами все знаете: кто он, кто я и кто мои дети…»
«Не плачь, Галина, не надо. Уладим».
А Галя плачет. Идет по дороге и плачет. Сквозь туман и сквозь слезы, заслонившие от нее этот еще не стертый с лица земли хутор, она видит протянутые к ней тонкие загорелые ручки; они тепло ложатся ей на шею, и у самого уха слышится:
«Ты хорошая, мамка моя!»
«Нет, это ты хорошая, ты, мое солнышко, ты лучше всех! И доля у тебя будет не такая, как у мамы. Никто не надругается над твоей жизнью…»
А трактор гудит и гудит…
Там не Сережка. Но это ничего. Ночью будет опять он. Опять будет болеть по нем ее душа, до самого рассвета…
Пускай! Только бы гудел.
Осколочек радуги
Дед бил, бил – не разбил, баба била, била – не разбила…»
Юрку не бил никто. Все его упрашивали. Сестренки наперебой показывали, как это делается. Мама сердилась, что он ее – даже ее! – не слушает. Просил сам отец. Стыдил своего Юрася, говорил с ним, как мужчина с мужчиной. Просила, наконец, гостья-бабушка, – неутомимая сельская труженица, незаметно, как бы между прочим, вырастившая семерых детей и девятнадцать внуков. Двадцатому внуку она говорила:
– Ну сделай уж, сделай, коток! Покажи ты нам это диво, а то уеду завтра домой и не увижу. Ну, вот так!..
Хлопая в такт сухими, трясущимися руками, она затягивала слабым, старческим голосом бессмертную песню, которая радовала и еще будет радовать многие миллионы сестренок и братьев, мам и пап, бабушек и дедушек:
Ладкi-ладушкi,
Прыляцелi птушкi!!.
И дальше. Или – опять сначала. И так и так хорошо. Только бы песне помогали маленькие ладошки с растопыренными пальцами, только бы рот до ушей растянулся в улыбке, а глазенки смеялись!
Учиться Юрка не хочет.
Он стоит в своей кроватке (с одной стороны ковер, с другой – сетка), держится руками за железный прут и то смеется однозубым ротиком, то, совсем как папа, щелкает языком – этому он уже хорошо научился.
– Вот противный! Мы тебя больше на руках носить не будем – ни Аня, ни я…
– Дурень! – сердится мама.
И это всех смешит, даже самого Юрку. Он заливисто смеется, щелкает языком еще раз, а потом надувает губы и, сверху вниз водя по ним кулачком, очень довольный, делает «бр-р-р».
– Не ново, не ново, – улыбается отец. – Расширяй, брат, репертуар.
И бабушка, разумеется, тоже говорит свое слово: становится на защиту внука, как будто бы и в самом деле кто-нибудь на него нападает.
«…Баба била, била – не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула…»
Махнула хвостиком не мышка, а рыбка. Золотая рыбка с причудливым именем – шубункин.
Она плавала в аквариуме, стоявшем в другой комнате на окне. Плавала не одна – их было пять, и все золотые, и каждая зовется шубункин.
В аквариуме четыре стеклянные стенки и песчаное дно, двадцать литров чистой воды и, должно быть, несколько тысяч камешков – больших, поменьше и совсем-совсем маленьких, которые считаются песчинками.
Камешки – из Крыма, где роскошное солнце и стройные вечнозеленые кипарисы, где теплое море шумит день и ночь, ласково напевает, полощет без устали каменистый берег, выкатывает на отмели из прохладных морских глубин такие вот, как в аквариуме, камешки.
Они разноцветные, блестящие, прозрачные, у них тоже причудливые имена: халцедон, сердолик, нефрит…
Вместе с камешками песчаное дно аквариума устилают маленькие и большие ракушки, окаменелые когти когда-то грозных крабьих клешней, отшлифованные волнами, как бусы, кусочки стекла.
Кроме крымских, есть в аквариуме камешки и ракушки из гористой солнечной Югославии, где трудолюбивые, мужественные люди и в сказке, и в песне море свое называют нежным и звонким именем – Ядран. Над этим темно-голубым морем всё – и ясное солнце, и белые чайки, и зеленые кедры, – всё так красиво, что, кажется, захватил бы всего понемножку с собой на светлую память.
Отец, который привез из Москвы, из зоологического магазина, золотых китайских рыбок шубункин, из Крыма – камешки и ракушки, и там, над голубым Ядраном, думал о самой светлой радости. Дочкам, ожидавшим его, и Юрасю, рождения которого он сам ожидал с небывалой тревогой, отец привез от всей адриатической красы зеленую шишку с могучего кедра, что шумит над волнами на Черногорской круче, белое перо, лежавшее на сером холме маленького каменного островка, несколько ярких и прозрачных камешков, поблескивавших на горячих пуховых пляжах песенной Далмации.
«…Мышка бежала, хвостиком махнула – яичко упало и разбилось…»
Золотая рыбка шубункин махнула своим прозрачным, роскошным, как шлейф королевы, хвостом – и чудо свершилось: впервые после долгой зимы со двора в аквариум заглянуло солнце. Заглянуло краешком глаза, а все же в воде за стеклом заиграла радуга…
Юрка, которого перестали наконец обучать, которого выпустили наконец из-за сетки на волю, быстро пополз, забавно перебирая по ковру коленками.
Ползти для Юрки – это значит не лежать, не сидеть, не стоять, держась за спинку кровати, а самому двигаться, самому овладевать пространством. Никто из нас не помнит этого чувства, а оно, должно быть, очень приятное!.. Черноглазый, светловолосый Юрась даже ползти сразу много не может: поползет немножко, сядет и оглянется. Как тут ново все, как красиво! А ну дальше!..
И вот махнула золотая рыбка хвостиком, заглянуло в аквариум солнце, в воде за стеклом заиграла радуга. А мальчик полз. Да не полз! Он бежал, как кот, легко топая ладошками и коленками по пушистому и, как цветущий луг, огромному для него ковру. А потом остановился, сел и оглянулся вокруг.
В черных, как переспелые вишни, глазах отразилась игра золота на рыбьей чешуе, вода, в которой ласково переливались черноморские и ядранские камешки, кристально чистая вода белорусских криниц с осколочком яркой радуги – улыбкой солнца, одного для всех!..
Сказка кончается. Ничего не упало, ничего не разбилось…
Только маленький кудрявый Юрка раскрыл от удивления свой однозубый ротик, развел руками, и две ладошки с розовыми растопыренными пальчиками сами наконец захлопали!
Сказке конец. И дед не плачет, и баба не плачет…
Все стоят в дверях. Потом девочки и мама бегут к Юрке. Сестренки хохочут, а мама хватает на руки того, кого только что и так несправедливо, и неуместно, и, в конце концов, даже не сердясь, обозвала дурнем. Хватает и целует его – еще за одно достижение. Подходит папа, а за ним, волоча больные ноги в валенках, идет к Юрке бабушка. Идет и так улыбается, что на ее морщинистом лице совершенно ясно написано:
«Ну, вот и двадцатый становится человеком!»