355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ян Левченко » Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов » Текст книги (страница 5)
Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:51

Текст книги "Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов"


Автор книги: Ян Левченко


Соавторы: Елена Петровская,Надежда Григорьева,Андрей Олейников,Илона Светликова,Николай Плотников,Сергей Фокин,Валерий Тюпа,Нина Сосна,Сергей Зенкин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

ИСТОРИЯ КАК «МАШИНА ВОЙНЫ»

Свой «историко-политический» дискурс Фуко располагает сразу в двух смысловых контекстах. Первый из них – исторический: это контекст так называемой аристократической реакции рубежа XVII–XVIII веков, а также посленаполеоновской Реставрации первой четверти XIX века – период, нижняя и верхняя границы которого заданы временем творчества двух выдающихся дворянских публицистов, Анри де Буленвилье и Франсуа-Доминика де Монлозье. Второй контекст, уже не столько исторический, сколько философско-политический, находится по отношению к предыдущему в своеобразной метапозиции. В терминах этого контекста Фуко описывает судьбу«историко-политического дискурса» и имеющийся у него механизм образования знания (его «эпистемическую схему»), благодаря которому этот дискурс выходит за рамки аристократической реакции, становясь «общим инструментом всех форм политической борьбы конца XVIII века, с какой бы точки зрения эта борьба ни велась» [107]107
  НЗО. С. 204. См. также с. 149–150: «Я хотел не столько показать, как дворяне представляли то ли свои требования, то ли свои несчастья с помощью исторического дискурса, а как нарождался, формировался в связи с функционированием власти определенный инструмент борьбы – во власти и против власти; таким инструментом служило знание, новое знание, то есть новая форма истории». И еще с. 203–204: «В целом, я хотел бы вам показать, почему этот дискурс не должен восприниматься как идеология или идеологический продукт дворянства и его классовой позиции, и вообще не об идеологии здесь идет речь». Эти утверждения не помогают понять, как возникновение «историко-политического» дискурса должно быть связано с войной, которую вело дворянство «на два фронта».


[Закрыть]
. Иначе говоря, дворянство создает новую форму истории в качестве инструмента своей политической борьбы, а потом эта форма присваивается враждебными дворянству политическими силами – сначала монархией [108]108
  У Фуко речь идет об институциональных мерах контроля за историческим знанием, которые начиная с 1760 года активно принимает королевская власть: в 1760 году была создана Библиотека финансов, в 1763 году – Хранилище хартий, в 1781 году оба этих института были объединены в Библиотеку законодательства, администрации, истории и государственного права, которую Фуко называет «министерством истории» (НЗО. С. 151). Во главе ее стоял историк Жакоб-Николя Моро (1717–1803), проводивший последовательную абсолютистскую линию в интерпретации средневековой истории Франции.


[Закрыть]
, а потом и буржуазией – и превращается в универсальное средство политической борьбы. Важно заметить, что процесс универсализации этой новой формы истории описывается у Фуко как процесс ее «обуржуазивания» и «этатизации». И он же представляет собой процесс отмирания «историко-политического» дискурса как дискурса постоянной социальной войны – «войны рас». Таким образом, само существо этого дискурса оказывается чрезвычайно противоречивым. Его идентичность, равнозначность вменяемой ему формы исторического знания и способов его политического применения, мы можем себе помыслить только при сохранении разрыва между теми двумя контекстами, о которых шла речь выше. Это означает, что Фуко с самого начала мыслит этот дискурс в перспективе его неизбежного снятия. И делает это, разумеется, не только в силу своей исторической осведомленности, но прежде всего в силу того, что универсальная политическая модальность этого дискурса осмысливается им исключительно в терминах второго контекста, первый же служит только для демонстрации некоторой первоначальной идеальной неразличимости исторической формы и ее политической функции – демонстрации того, что он называет «историко-политическим континуумом». Однако дискурс непрерывной социальной конфронтации, который он находит у Буленвилье, в действительности лежит вне области политики [109]109
  Об этом убедительно говорит в своей статье Паскуале Паскуино, в 1970-е годы принимавший участие в работе семинара под руководством Фуко: «Дискурс войны, который Фуко пытался анализировать в течение своего курса 1976 года, в конечном счете располагается вне политического дискурса, поскольку дискурс политики должен быть способен соединять в себе конфликт и порядок, покой и безопасность граждан города» ( Pasquino Р.Political theory of War and peace: Foucault and the history of modern political theory // Economy and Society. 1993. Vol. 22. № 1. P. 82–83).


[Закрыть]
. Политическое содержание аристократического дискурса у Фуко сводится в основном к тому, чтобы разводить во времени две различные доктрины суверенной власти – суверенитет абсолютистского типа и национальный суверенитет. Жизнь «общества» в качестве нового исторического субъекта целиком проходит в зазоре между этими двумя типами государственнической идеологии. Но не было ли у аристократии Старого порядка своего собственного политического послания, которое Фуко мог бы просто оставить без внимания? Возможно, если мы сумеем обнаружить это послание, нам удастся увидеть «историко-политический» дискурс в его длительности(если можно здесь воспользоваться известным понятием Бергсона), то есть в более устойчивой, более консистентной форме. Так в чем же состояла политика аристократии?

Ответ на этот вопрос всегда зависит от выбора приемлемой для целей конкретного исторического исследования концепции Французской революции. В работах Фуко мы нигде не встретим ее в эксплицитном виде. Его критика традиционной историографии и избранный им метод изучения механизмов власти требовали отвлечения от этого События. Но в любом случае важно иметь в виду, что Фуко достаточно далек от марксистского взгляда на природу этой революции. Хотя он и говорит о борьбе аристократии и буржуазии как об условии, способствовавшем формированию «историко-политического» дискурса во Франции, сама эта борьба не наделяется им той объяснительной силой, какую она имеет в рамках марксистской теории. Анализ текста Сьейеса, а также вполне синонимичное употребление терминов «обуржуазивание» и «этатизация» при описании трансформаций, произошедших с дискурсом аристократии, скорее позволяют предположить, что Фуко находится ближе к так называемому ревизионистскомунаправлению в историографии Французской революции. Это направление сложилось во многом благодаря новому осмыслению идей Алексиса де Токвиля, предложенному Франсуа Фюре в его известной книге «Постижение Французской революции» [110]110
  Фюре Ф.Постижение Французской революции / Пер. Д. В. Соловьева. СПб.: ИНАПРЕСС, 1998. Стоит отметить, что впервые книга Фюре была опубликована издательством Gallimard в 1978 году, но начало ревизионистского движения было положено в 1960-е годы американцем Робертом Фостером и англичанином Альфредом Коббаном. До сих пор внутри этого направления англоязычные историки составляют значительную часть исследователей. Хороший обзор его истории см.: Dewald J.French nobles and historians, 1820–1960 // The French nobility in the eighteenth century: reassessments and new approaches / Ed. by J. M. Smith. University Park, Pennsylvania: Pennsylvania State University Press, 2006. P. 305–332.


[Закрыть]
. И хотя сам Фуко в этой своей работе нигде не ссылается на Токвиля, думается, что он мог бы вполне разделить его подход к проблеме революции [111]111
  К этой мысли также склоняется Доминик Лакапра. См.: LaCapra D.History and reading: Tocqueville, Foucault, French studies. Toronto: University of Toronto Press Inc., 2000. P. 12–13.


[Закрыть]
, который в изложении Фюре звучит следующим образом: «Вы полагаете, что Французская революция явилась жесточайшим разрывом в нашей истории? – вопрошает он своих современников. Но в действительности она есть лишь развитие нашего прошлого. Она завершила дело монархии […]. Иными словами, „Революция“ в своих конструктивных для Токвиля началах (административное государство в эгалитарном обществе) была уже в очень большой степени совершена монархией. То, что называют „Французской революцией“, то есть зафиксированное, датированное и превознесенное как новая заря событие, явилось лишь ускорением в предшествующем политическом и социальном развитии, пример которого был показан кардиналом Ришелье и Людовиком XIV» [112]112
  Фюре Ф.Указ. соч. С. 24–25. Ряд интересных параллелей с подходом «ревизионистов» в работах Фуко отмечает также Кейт Майкл Бейкер. См. Baker К. М.A Foucauldian account of French Revolution? // Foucault and the Writing of History / Ed. by J. Goldstein. Oxford: Blackwell, 1994. P. 187–205.


[Закрыть]
. И у Фуко революция не выступает в качестве такого рода разрыва. Напротив, она скорее восстанавливает континуум суверенной власти, нарушенный внезапно возникшим «историко-политическим» дискурсом. Поэтому так важно разобраться именно в его политическом содержании.

Это содержание обычно сводится к идее «аристократической реакции» – к упрямому нежеланию хоть в чем-нибудь поступиться своими сословными привилегиями, которые всегда раздражают центральную власть, указывая на границы ее универсальности, и вообще к готовности сопротивляться любым инновациям, ставящим под сомнение исключительность однажды приобретенного социального положения. История такой реакции может охватывать значительный период, начиная с «феодальной анархии» IX–X веков и заканчивая «заговорами аристократов» во времена Великой революции. Создавать подобную историю начали уже при монархии, задолго до 1789 года [113]113
  Традиция определять IX–X века как расцвет «феодальной анархии» и рассматривать фьеф как продукт «узурпации» королевского бенефиция проходит через весь XVII век и продолжается в XVIII веке. Она восходит к работам двух историков XVI века – Жака Кюжаса и Этьена Паскье. В ее разработке большую роль сыграли королевские юристы – Шарль Дюмулен, Шарль Луазо и Луи Шантеро-Лефевр. Краткий обзор этой традиции см: Ellis Н.Boulainvilliers and the French Monarchy: aristocratic politics in early eighteenth-century France. Ithaca and London: Cornell University Press, 1988. P. 31–39.


[Закрыть]
. Но создавалась ли она до или после революции, она никогда не писалась от лица тех, кому вменялась роль проводников подобного рода реакции. Показательно то, что слово «аристократия» использовалось поначалу только как политическая инвектива. Как это ни странно, но во Франции эпохи Старого порядка вообще не было аристократии. Была знать, или дворянство (noblesse), но аристократии не было. Не как обозначения одного из нормативных видов правления, «правления лучших», о котором, конечно, французы хорошо знали благодаря переводу Аристотелевой «Политики», выполненному Николаем Оремом еще в XIV веке. Но не было «аристократии» как синонима «знати». «Аристократия» в качестве собирательного имени существительного едва ли не впервые появляется в 1788 году в тот момент, когда Парижский парламент отказался регистрировать закон о новом налогообложении, подготовленный министерством Бриенна. Тогда же в памфлетах, изданных по его наущению, впервые члены парламента был названы «амбициозными аристократами», то есть людьми, узурпирующими закон, злоупотребляющими своими полномочиями. Таким образом, вначале «аристократами» королевская власть обзывает своих противников, несговорчивую парламентскую знать, а потом уже активисты из третьего сословия ругают так тех же парламентариев, поскольку те выступали за созыв Генеральных штатов по образцу 1614 года, исходя из принципа посословного представительства. Любопытно, что даже знать стала пользоваться этим ругательством. Один из членов Национального собрания, маркиз де Лакёй, возмущаясь решением об отмене дворянского звания, принятым 19 июня 1790 года, назвал произошедшее «опаснейшей аристократией». А вскоре после этого «аристократами» стали называть всех, кого считали противниками революции, часто независимо от их социального происхождения. Но чаще всего так называли дворянство, отправившееся в эмиграцию [114]114
  Словарь Французской академии наук фиксирует новое значение слова «аристократия» только в пятом своем издании (1798). О том, как дворяне превратились в «аристократов», см: Kaiser Е. Т.Nobles into aristocrats, or how an order became a conspiracy // The French nobility in the eighteenth century: reassessments and new approaches. P. 189–224; Higonnet P.«Aristocrate», «Aristocratie»: Language and Politics in the French Revolution // The French Revolution 1789–1989: Two Hundred Years of Rethinking / Ed. by S. Petrey Lubbock. Texas: Texas Tech University Press, 1989. P. 47–66. В своей последней книге, вышедшей в 2009 году, Уильям Дойль, один из наиболее видных историков-«ревизионистов», указывает на голландское происхождение термина «аристократы». По его мнению, автором этого термина следует считать Яна Дирка ван дер Кеппелена тот ден Пола (1741–1784) – лидера голландских «патриотов», боровшихся с режимом штатгальтера Вильгельма V Оранского и в силу своих антибританских настроений вызывавших сочувствие при дворе Людовика XVI (см.: Doyle W. Aristocracy and its enemies in the age of revolution. New York: Oxford University Press, 2009. P. 157–158).


[Закрыть]
.

История употребления этого слова говорит о многом [115]115
  Но только не о том, что нередкое синонимичное употребление слов «дворянство» и «аристократия», которое характерно для современного языка, а также присутствует во французском тексте книги «Нужно защищать общество», является заведомо некорректным. Экскурс в историю употребления слова «аристократия» был предпринят здесь только затем, чтобы напомнить о способе политизации, которому подвергся тогда заметный социальный слой и который теперь часто определяет наше видение его истории. В этом смысле указанная синонимия вполне оправданна. И даже можно было бы сказать, что «аристократия» выступает по отношению к «дворянству» как его неотлучный политический supplément (в смысле Ж. Деррида), как политическая форма нашего представления об этом сословии.


[Закрыть]
. Появившись в момент ликвидации сословных свобод и привилегий, «аристократия» входит в политический дискурс модерна как фигура, символизирующая родовую травму нового эгалитарного общества. Отсылает ли она к прошлому, которое воспринимается как досадный пережиток, препятствие на пути к прогрессу, или, наоборот, питает ли она чувство ностальгии, вызванное неудовольствием от текущего состояния дел, в любом случае эта фигура безусловно анахронистическая, фигура отчуждения от социального времени модерна. Конечно, не случайно, что «аристократией» главным образом стали именовать благородное сословие. Но важно иметь в виду, что эта своего рода политическая стигма возникла в условиях отсутствия у этого сословия собственного политического (само)определения [116]116
  Как писали Франсуа Фюре и Мона Озуф, после тирании Людовика XIV дворянство «лишилось не столько своей роли, сколько самого своего определения». См.: Furet F. et Ozouf М. Deux légitimations historiques de la société française au XVIIIе siècle: Mably et Boulainvilliers //Annales: économies, sociétés, civilisations. 1979. Vol. 34. P. 439). О том же говорит Дэвид Бьен: «Старый режим создал дворянство, которое не было аристократией в классическом смысле правящей олигархии, как в Венеции, и не принимало участие в управлении, как в Англии. По большей части не связанное с земельной собственностью, дворянство определялось через отношение к государству. Но это отношение […] также лишало его политической власти. Поэтому наиболее заметная сторона его социального существования характеризуется тем, что дворянство представляло собой класс индивидов, владеющих личным наследственным статусом по праву рождения и под королевской гарантией» ( Bien D. D.Aristocracy//A critical dictionary of the French Revolution / Ed. F. Furet and M. Ozouf. Cambridge, Mass.: Belknap Press of Harvard University Press, 1989. P. 626). Примечательно также, что эта статья помещена в «Критическом словаре» в разделе «Идеи».


[Закрыть]
. К началу революции оно уже не представляло собой сколько-нибудь целостного организма. Путем продажи почетных должностей (как, например, должность «королевского секретаря»), сеньориальных владений, дававших налоговый иммунитет вместе со званием дворянина, административная монархия(термин Фюре) превратила дворянство в инструмент, с помощью которого она решала свои финансовые проблемы. Создавая конфликт внутри сословия, сталкивая родовую и зачастую небогатую знать с аноблированными нуворишами, монархия одновременно дискредитировала саму идею дворянской исключительности, заставляя видеть в ней продукт несправедливого и злого умысла.

Поэтому так сложно усмотреть в фукианском «историко-политическом» дискурсе на стадии его «догосударственного», «аристократического» функционирования какое-то специфическое политическое содержание. Считать его дискурсом социальной войны, которую дворянство вело с буржуазией, мы можем только при условии, что продолжим мыслить дворянство в терминах аристократии. Но проблема в том, что мы не можем представить аристократию в качестве ответственного политического субъекта того дискурса, о котором говорит Фуко, то есть в качестве общества. Скорее, напротив, нам приходится представлять ее как опасность или тревогу, осложняющую жизнь общества, – как нечто, что не говорит само, но провоцирует других говорить за себя. Видимо, поэтому такого рода дискурс обречен на то, чтобы его немедленно присваивали: «обуржуазивали», «этатизировали», «диалектизировали». И не случайно, что со времени Реставрации он становится инструментом партийной борьбы, выражалась ли она на языке «расового» или «классового» противостояния. Присутствие этого дискурса нетрудно обнаружить в работах крупных историков и политиков этого периода – Ф.-Д. Монлозье, О. Тьерри, Ф. Гизо, О. Минье. Но, с точки зрения Фуко, он присутствует здесь уже в своей более или менее колонизированной форме. В аутентичном виде его можно найти только в трудах одного дворянского автора, писавшего задолго до революционных потрясений. Поэтому, чтобы оценить, насколько прав Фуко в этой своей интуиции, стоит еще раз вспомнить о том историко-политическом контексте, в котором проходило творчество Анри де Буленвилье [117]117
  Этот контекст представлен здесь в соответствии с «политической биографией» Буленвилье, написанной Гарольдом Эллисом. См.: Ellis H.Boulainvilliers and the French Monarchy: aristocratic politics in early eighteenth-century France. Ithaca and London: Cornell University Press, 1988.


[Закрыть]
.

Буленвилье принадлежал к группе знати, составившей на недолгое время окружение внука Людовика XIV герцога Бургундского, который в течение полугода, до своей скоропостижной смерти от оспы в 1712 году, был наследником французского престола. В этот круг входили также Фенелон, автор «Телемаха», и герцог де Сен-Симон, известный мемуарист. Всех их объединяло недовольство затянувшимся «деспотическим» [118]118
  Как отмечают Ричард Кёбнер и Мелвин Рихтер, именно в кругу этой знати слово «деспотизм» впервые перестает обозначать восточную форму правления и начинает использоваться как политическая инвектива (см.: Koebner R.Despot and despotism: vicissitudes of political term // Journal of the Warburg and the Courtauld Institute. 1951. Vol. XIV. № 3/4. P. 301); Richler M.A family of political concepts: tyranny, despotism, bonapartism, cesarism, dictatorship, 1750–1917 // European Journal of Political Theory. 2005. Vol. 4. № 3. P. 229).


[Закрыть]
правлением «короля-солнца». Назревающий кризис престолонаследия (после смерти внука Людовик XIV был вынужден завещать трон его двухлетнему сыну, сделав тем самым неизбежной перспективу регентства) оживил в умах этой знати идею некоей древней неписаной конституциифранцузского государства, которая предшествует монаршим установлениям и требует, чтобы они выражали волю нации. С началом регентства герцога Филиппа Орлеанского эта идея приобрела дополнительную политическую остроту, создав почву для столкновения двух дворянских группировок, каждая из которых претендовала на то, чтобы представлять нацию. Одну из них составляла высшая титулованная знать, герцоги и пэры Франции, подчеркивавшие свое традиционное первенство по отношению к остальному дворянству, другую – члены Парижского парламента, высшего судебного органа королевства, которые настаивали на равенстве всех дворян перед монархом, поскольку только он мог возводить человека в сан дворянства или лишать его этого сана [119]119
  Эти дебаты Эллис рассматривает как первый случай «публичной политики» в истории Франции (см.: Ellis Н.Op. cit. P. 136).


[Закрыть]
. На фоне этих дебатов, не соглашаясь с притязаниями высшей знати и отвергая легалистское определение дворянства, Буленвилье предложил считать нацией все благородное сословие в силу одного только факта, что оно происходит от франков, завоевавших Галлию в V веке. Именно благодаря этому завоеванию возникла свободная нация, которая могла избирать своих королей, принимать законы, решать административные вопросы и учреждать суды. Франки имели верховную власть и не признавали над собой никакого господина, никакого суверена. Свобода от господства была их исключительной свободой, поскольку они сами стали господами над галлами, которых покорили во время предполагаемого завоевания. Нынешнее же дворянство, по мысли Буленвилье, представляет собой лишь бледную тень своих далеких и славных предков. В своем главном сочинении, которое называется «Письма о парламентах или о Генеральных штатах», он с горечью признает, что «дворянство впало в такое состояние, что было бы трудно поверить в его действительное существование, если бы мы не видели в простолюдинах чрезмерной страсти к тому, чтобы занять его место посредством получения жалованных грамот от государя или покупки привилегированных должностей. В наши дни дворянство уже не составляет Тела[ne faisoit point de Corps]» [120]120
  Цит. по: Ellis Н.Op. cit. P. 195.


[Закрыть]
.

Политическое содержание творчества Буленвилье откровенно парадоксально. Воссозданная в его исторических трудах благородная нацияне имела никакого реального референта в современной ему социальной и политической действительности. Неудивительно, что он никак не мог (да и вряд ли всерьез собирался) повлиять на ход политической дискуссии, развернувшейся во время регентства, в ходе которой возобладала легалистская концепция дворянства [121]121
  Нетитулованное дворянство поддержало парламент, и произошла перегруппировка социальной элиты: исчезло напряжение, которое долгое время сохранялось в отношениях военного и гражданского дворянства (дворянства шпагии мантии). См. об этом: Ford F. L.Robe and sword: the regrouping of the French aristocracy after Louis XIV. Cambridge: Harvard University Press, 1953. P. 173–187.


[Закрыть]
. Максимум, на что он мог рассчитывать в той ситуации, – это вернуть дворянству шпагипамять о его славном прошлом, память о том, что своей свободой, своим все еще сохраняющимся особым положением в обществе оно обязано отнюдь не королю, но исключительно своим предкам-завоевателям. И Фуко справедливо акцентирует этот момент, когда говорит о том, что Буленвилье призывал «дворянство заново открыть знание: обратиться к своей памяти, сознанию, использовать знание и ученость […]. Только обретя самосознание, заново включившись в структуру знания, дворянство сможет стать силой, стать субъектом истории» [122]122
  НЗО. C. 169–170. Буленвилье действительно был генеалогом. Он стремился привить своему сословию «генеалогическое» сознание. См. об этом другую работу Гарольда Эллиса: Ellis Н.Genealogy, history, and aristocratic reaction in early eighteenth-century France: the case of Henri de Boulainvilliers // The Journal of Modern History. 1986. Vol. 58. № 2. P. 414–451.


[Закрыть]
. Но, по-видимому, стать субъектом истории совсем не то же самое, что быть субъектом политики. Сам Буленвилье не признавал за дворянством такой способности. Поэтому так трудно согласиться с утверждениями Фуко, что «исторический рассказ и политический расчет имеют в точности, по Буленвилье, один и тот же объект» и что в его сочинениях «появился, как я думаю, в первый раз историко-политический континуум» [123]123
  НЗО. C. 184.


[Закрыть]
. Мыслить такой континуум мы можем только при условии, что будем считать борьбу дворянства с монархией и третьим сословием фактом политической истории XVII–XVIII веков. Не говоря о том, что этот факт был поставлен под сомнение в ряде работ влиятельных современных историков, у самого Буленвилье эта борьба проходит в глубине исторического прошлого и практически не выходит на поверхность политического настоящего. Важно также уточнить, что эта борьба ведется только против одного врага – монархии, которую Буленвилье считает деспотической формой правления и сравнительно поздним историческим образованием, возникшим не ранее XIV века. Что же касается третьего сословия, то оно скорее выступает в качестве орудия, с помощью которого монархия вела наступление на исторические права дворянства, чтобы в результате поставить его перед собой в то же положение, в каком галлы в свое время находились перед франками. Но при всем его недовольстве актуальной политикой Буленвилье невозможно принять за радикала, мечтающего о низвержении монархии и возвращении третьего сословия в прежнее рабское состояние [124]124
  О том, что Буленвилье был далек от этих идей, см.: Ellis Н.Op. cit. P. 76. Но его ненависть к третьему сословию стала притчей во языцех вскоре после начала публикации его сочинений (с 1727 года). Критика, с которой обрушился на них аббат Дюбо, особенно помогла утвердиться такому общественному мнению. Так что даже Монтескьё, вполне сочувствующий Буленвилье и воспринявший от него интерес к истории «феодального правления», говорит, что строй его мыслей «походит на заговор против третьего сословия» (см.: Монтескье Ш.-Л. О духе законов / Сост., пер. и коммент. А. В. Матешук. М.: Мысль, 1999. С. 511).


[Закрыть]
.

Видя в Буленвилье в первую очередь образцового носителя дискурса «войны рас» [125]125
  Традиция видеть в Буленвилье своеобразного «проторасиста» имеет давние корни. Вероятно, такому взгляду во многом поспособствовал Жозеф-Артюр де Гобино, бывший большим поклонником Буленвилье. Ханна Арендт называет Гобино «последним наследником Буленвилье» ( Арендт Х.Истоки тоталитаризма / Пер. И. В. Борисовой, Ю. А. Кимелева, А. Д. Ковалева, Ю. Б. Мишкенене, Л. A Седова под ред. М. С. Ковалевой, Д. М. Носова. М.: ЦентрКом, 1996. С. 245). Но та же Арендт уточняет, что «в теории Буленвилье речь идет все еще о людях, а не о расах, она основывает право высшего слоя людей на историческом деянии, завоевании, а не на физическом факте» (Там же. С. 235). Как подсказывают редакторы, готовившие к публикации «Нужно защищать общество», Фуко мог читать «Мемуары о дворянстве Французского королевства» Буленвилье в приложении к работе Андре Девиве «Чистая кровь», где прослеживается прямая связь между «расовым» мышлением дворян и более поздними расово-биологическими теориями ( Devyver A.Le Sang épuré. Les préjugés de race chez les gentilhommes français de l'Ancien Regime. Bruxelles: éditions de l'Université, 1973). Критику такого подхода см. у Эллиса ( Ellis Н. Op. cit. P. 5, 7, 154). Анахронистическим считает подход Девиве и Робер Десимон: «Столь же неадекватным является более или менее сознательное наложение друг на друга контекстуальных понятий, будь то расизм или идея природной наследственности, абсолютно немыслимых до появления трудов Гобино и натуралистов от Бюффона до Дарвина. До XVIII века „раса“ – это не что иное, как патрилинейность, а „наследственность“ была исключительно юридическим термином, означавшим передачу имущества, а не естественных свойств» ( Десимон Р.Дворянство, «порода» или социальная категория? Поиски новых путей объяснения феномена дворянства во Франции нового времени / Пер. С. Е. Летчфорда и П. Ю. Уварова // Французский ежегодник 2001. http://annuaire-fr.narod.ru).


[Закрыть]
, Фуко проходит мимо одной очень важной традиции во французской политической мысли раннего модерна, в контексте которой все чаще начинают рассматривать творчество этого мыслителя современные исследователи. Это традиция французского конституционализма [126]126
  Джонсон Кент Райт, разделяющий с Квентином Скиннером и Джоном Пококом их интерес к классической республиканской традиции в Европе раннего модерна, считает Буленвилье представителем французского республиканского конституционализма: «Его часто порицают как аристократического или даже расистского реакционера, но очевидно, по сути, он был классическим республиканцем» ( Wright J. К.The idea of republican constitution in Old Regime France // Republicanism: a shared Europian heritage / Ed. by Q. Skinner and M. van Gelderen. Cambridge: Cambridge University Press, 2000. Vol. 1. P. 290). Тему отношения Буленвилье с этой традицией обсуждает также в своей работе голландская исследовательница Аннелин де Дейн: De Dijn A.French political thought from Montesquieu to Tocqueville: Liberty in a levelled society? New York: Cambridge University Press, 2008. P. 14–20.


[Закрыть]
. К ней относят также Шарля-Луи де Монтескьё и Габриэля Бонно де Мабли – авторов, в чьих сочинениях тема франкского завоевания занимает столь же заметное место, что и у Буленвилье. Всех их объединяет поиск исторического raison d'être французского государства. Расходясь в оценке современного режима (Монтескьё был гораздо более лоялен к системе монархической власти, чем Буленвилье и Мабли, в то время как Мабли, в отличие от Буленвилье и Монтескьё, считал дворян узурпаторами, а не носителями древних франкских свобод), они искали в прошлом образец совершенного политического устройства, в возвращении к принципам которого видели спасение государства от деградации, будь то в форму восточной деспотии или корыстолюбивой «аристократии». Можно было бы сказать вслед за Фуко, что эта традиция также демонстрирует определенный «историко-политический континуум», но такой, в котором борьба за власть умиротворяется с помощью истории. Ни один из упомянутых мыслителей не был политическим реформатором [127]127
  Реформаторская деятельность Буленвилье ограничивается, по сути, тольксгдвумя проектами, которые были предложены им в письмах к герцогу Орлеанскому: 1). он предлагал созвать Генеральные штаты, чтобы кассировать долги, оставленные Людовиком XIV; 2). он предлагал учредить «Главную палату дворянства», где бы велся «каталог» всех дворян королевства. Ни один из этих проектов не был реализован. См. об этом: Ellis Н.Op. cit. Р. 106–112.


[Закрыть]
. И не случайно, что влияние этой традиции на общественную мысль прекращается с началом Французской революции.

Однако Буленвилье дорог Фуко как радикальный политический мыслитель. Замысел Фуко состоял в том, чтобы максимально радикализировать функцию политики: увидеть ее вне институтов государства, представить ее как нечто такое, что до конца не подчиняется предписываемым ей задачам, нечто предельно антиутопичное. И история выступает у него областью такой неотчуждаемой, «чистой» политики. История должна представлять принцип неравенства, гетерогенности настоящего и прошлого, принцип вражды, бесконечный ресурс недовольства существующим положением дел. Все это он находит у Буленвилье. Однако Фуко не замечает, как в лоне истории политика теряет своего субъекта и перестает опознаваться в собственном качестве. Французское дворянство/аристократия (которое, в отличие от английских парламентариев, не апеллирует ни к какому юридическому праву, но только к факту завоевания) никогда не выступало самостоятельным субъектом политики, понятой как борьба за власть (или против власти). В лучшем случае, если трактовать Буленвилье, Монтескьё и отчасти даже Мабли как выразителей дворянской идеологии, приверженцев известного thèse nobiliaire [128]128
  Как это делает Райт (см.: Wright J. К.Op. cit. P. 290).


[Закрыть]
, этому сословию можно вменить желание ограничитьсуверенную власть конституцией: идет ли речь о всесословном представительстве – Генеральных штатах (как у Буленвилье и Мабли) или о дворянстве как о своеобразной «промежуточной власти», призванной поддерживать обратную связь между монархом и его подданными (как у Монтескьё). Поразительно, что, согласно Фуко, именно у этой тщедушной, эфемерной политической фигуры буржуазный универсализм отнимает воинствующий «историко-политический» дискурс и превращает его в конечном итоге в орудие биополитики. Выходит, что в истории суверенной власти от абсолютизма до «государственного расизма» дворянский историзм был единственным и довольно странным эпизодом, когда политика перестала служить универсальным целям и обнаружила свою партикуляристскую основу – господство одних людей над другими.

Но означало ли это господство реальную политическую власть? Думается, что как раз наоборот. Именно потому, что дворянство/аристократия не могло обладать такой властью, Фуко удается с помощью Буленвилье высвободить отношения господства, силовые отношения, которые оставались заблокированными внутри юридической модели суверенитета. Суверенная власть скрывает эти отношения, потому что это всегда действующая универсальная власть, власть Закона. Но господство – это только историческая аура власти, знак ее утраты в настоящем. Применительно к феномену дворянского историзма можно даже утверждать, что господство – это способ уклоненияот борьбы за реальную власть, бесконечный регресс воли к политической власти в сторону некоей почти мифической варварской свободы, мерцающей во мраке прошлого. Такая инфинитизация истории скорее позволяет говорить об историко-политическом дисконтинуумеили, во всяком случае, заставляет усомниться в однонаправленности векторов истории и политики, в терминах которой Фуко характеризует дискурс аристократии. Если принять во внимание, что это движение по линии истории должно создавать обществокак нового «историко-политического» субъекта, то ясно одно – такое общество никогда не сольется с государством, не признает его «своим», поскольку история всегда будет служить ему матрицей, неизменно подтверждающей коренное расхождение его собственных интересов и универсалистских притязаний государства. В этом смысле подобного рода дискурс никогда не может быть полностью и без остатка присвоен государством. Думается, что Фуко, говоря о его «этатизации» и «самодиалектизации», продолжает мыслить дворянство/аристократию как класс, обреченный на поражение в своей политической войне. И, возможно, это мешает ему разглядеть в исторических сочинениях Буленвилье признаки совсем другой войны, которая ведется вопреки логике политической целесообразности.

Союз в отношениях между Историей и Политикой, который, согласно Фуко, определяет существо упомянутого дискурса, устанавливается благодаря Войне. Она является тем оператором, который должен обеспечивать параллелизм исторического исследования и политического расчета. Но это очень странный и двусмысленный оператор. Можно было бы говорить о том, что сама Война располагается в области Политики, поскольку ведется ради достижения определенной политической цели – завоевания власти. Однако это было бы поспешное и не вполне корректное утверждение. Фуко недаром переворачивает тезис Клаузевица и настаивает на том, что Политика является частью Войны, «продолженной другими средствами». Совершив эту инверсию, он необычайно расширяет область Истории, которая теперь, по его словам, «не имеет никаких краев, окончаний, границ […] [ее] даже нельзя назвать областью относительного, ибо она не находится в связи с чем-то абсолютным, история – это бесконечность, которая в некотором роде лишена относительности, бесконечность вечного ее растворения в механизмах и событиях, олицетворяющих силу, власть и войну» [129]129
  НЗО. С. 72–73.


[Закрыть]
. Иначе говоря, Историю также можно мыслить в качестве продолжения Войны, в качестве особой формы ее ведения, предоставляющей сведения о раскладе противоборствующих сил, об их динамике, ведущей счет победам и поражениям и т. п. Но о каком театре военных действий здесь идет речь? Кто ведет эту кампанию? В строгом смысле у нее только два контрагента – общество и государство. И очевидно, что общество находится в более выгодной позиции, поскольку именно оно открывает Войну в ее «вечном» историческом измерении, в то время как государство пребывает в области Политики и, в лучшем случае, знает о ней только как об инструменте поддержания законной власти [130]130
  В этом, согласно Фуко, состоит преимущество Буленвилье в сравнении с Макиавелли: «…для Макиавелли история не была той областью, где нужно анализировать властные отношения. История была для него областью примеров, своего рода сборником юриспруденции или тактических моделей, могущих служить образцом для власти» (НЗО. С. 184).


[Закрыть]
.

Однако для Фуко такое соотношение сил между обществом и государством имеет отнюдь не перманентный характер. Оно сохраняется только в пределах краткой судьбы «историко-политического» дискурса. Когда государство присваивает его себе, Война с обществом превращается в заботу об оздоровлении населения, а История уступает свое место биологии и медицине. Но почему такое присвоение вообще могло произойти? Объективно говоря, это не тот вопрос, который нам следует задавать Фуко. Самый простой и обескураживающий ответ на него состоит в том, что «историко-политический» дискурс прекращает свое существование ровно в тот момент, когда Фуко начинают интересовать совсем другие темы и сюжеты, связанные с проблематикой «биополитики» и «управления» (gouvernementalité). Тем не менее, оставаясь в пределах одного только текста «Нужно защищать общество», можно предположить, что причиной столь непродолжительной жизни этого дискурса является неудавшийся эксперимент с переворачиванием тезиса Клаузевица. Даже сведя Политику до уровня средства, с помощью которого ведется Война, Фуко не увидел в последней никакого собственного основания, которое мыслилось бы независимо от политической мотивации, от борьбы за власть. В лучшем случае Война выступает у него как принцип, помогающий обществу обнажить исторический генезис суверенной власти, вскрыть тот механизм господства, который она тщательно скрывает. Однако само общество, по сути, не представляет по отношению к государству никакой «историко-политической» альтернативы: оно также ведет Войну за власть и лишь откровеннее демонстрирует пронизывающие его отношения господства.

Жиль Делёз, другой очень внимательный читатель Клаузевица, в «Трактате о номадологии» [131]131
  В отличие от Фуко, Делёз акцентирует свое внимание на содержащейся у Клаузевица идее «абсолютной войны», которую он истолковывает по-своему, как войну без конечного результата, не нацеленную на полное уничтожение противника (см.: Deleuze G., Guattari F.Traité de nomadologie: La machine de guerre // Mille plateaux. Paris: Minuit, 1980. P. 434–521, а также отдельное издание на английском: Deleuze G., Guattari F.Nomadology: The War Machine / Trans, by B. Massumi. New York: Semiotext(e), 1986). Интересное сопоставление взглядов Фуко и Делёза на войну см. в статьях Джулиана Рида: Reid J.War, discipline, and biopolitics in the thought of Michel Foucault // Social Text. 2006. Vol. 24. № 1. P. 127–152; Reid J.Deleuze's War Machine: Nomadism against the State // Millennium: Journal of International Studies. 2003. Vol. 32. № 1. P. 57–85.


[Закрыть]
предлагает свою теорию взаимодействия между обществом и государством, которая основана на иных, чем у Фуко, философских предпосылках [132]132
  О том, как сам Делёз определял свои расхождения с Фуко, о затруднениях, которые вызывало у него его понятие власти, об обществе как «машине войны», которое «отовсюду бежит» и в котором «первичны линии уклонения», см.: Делёз Ж.Желание и наслаждение / Пер. С. Фокина // Комментарии. № 11. 1997. С. 138–146.


[Закрыть]
, но также отводит Войне решающую роль. Общество и государство, по мысли Делёза, находятся друг с другом в состоянии Войны. Она идет непрерывно и не может прийти к концу, потому что в ее окончании заинтересована только одна из воюющих сторон – государство. И только применительно к государству справедливо говорить о Войне как об инструменте Политики. С его помощью оно старается поддерживать порядок на своей территории и урегулировать отношения с теми, кто находится за ее пределами. Общество же, в строгом смысле, не ведет Войну, не знает о ней как средствеудержания или закрепления территории. Оно – это сама стихия, или, точнее, «машина войны», которая эксцентрична по отношению к аппарату государства. Изобретателями этой машины Делёз объявляет племена кочевников, жизнь которых проходила в непрерывной войне. Представляя постоянную угрозу для древних государств, они вынудили их создавать собственные военные институты (приглашать на службу тех же кочевников или воспитывать свою касту воинов), в результате чего «машина войны» была частично «территориализирована», подчинена государственным интересам. Но в силу своей иноприродности государству она не могла быть присвоена им полностью, и, даже оказавшись внутри его территории, она не перестала нести ему угрозу, образуя линии уклонения, «детерриториализации» в том социальном распорядке, который оно старалось утвердить и законсервировать. С этого момента берет свое начало Война общества и государства, которая со стороны общества состоит в переоткрытии новых жизненных пространств – пространств желания, страсти, мысли, – со стороны же государства – в присвоении права и регламентации порядка пользования ими.

Можно сказать, что Буленвилье открыл Историю как одно из таких пространств. Причем сделал это в двойном смысле: во-первых, он открепил Историю от государственной власти, перестав видеть в ней единственного ее субъекта; и во-вторых, напомнил «обществу» о его варварскомпроисхождении. И Фуко очень точно характеризует дискурс Буленвилье, называя его «антиримским» и противопоставляя его теориям естественного права и общественного договора. Дикарю, прототипической фигуре этих теорий, «вышедшему из лесов, чтобы заключить контракт и основать общество, а также дикарю типа homo oeconomicus, обреченному на обмен и торговлю» [133]133
  НЗО. С. 208.


[Закрыть]
, Буленвилье нашел вечного и непримиримого врага – варвара. «Варвар – это человек, который не может быть понят и охарактеризован сам по себе, он может быть определен только по отношению к цивилизации, то есть как нечто находящееся вне ее […]. Варвар – это всегда человек, который топчется у государственных границ, кто уперся в городские стены. В отличие от дикаря варвар не принадлежит природе. Он появляется только на основе цивилизации, с которой столкнулся […]. Нет варвара без предшествующей истории, истории цивилизации, которую он поджигает […]. Варвар никогда не уступает свободы […]. Он – человек истории, человек грабежа и пожара, человек господства» [134]134
  Там же. С. 209–210.


[Закрыть]
. Проделанный Фуко замечательный анализ сочинений Буленвилье, содержащих рассказ о франкском вторжении в Галлию и установившемся вслед за ним благодатном «феодальном правлении» [135]135
  Буленвилье был одним из первых, кто стал определять феодализм как особую форму правления. Это также отмечает Фуко (НЗО. С. 166). Дж. К. Райт считает «феодальное правление» Буленвилье «идеализированной моделью греческого полиса, в котором все граждане (даже если гражданство и определяется исключительными признаками) на равных правах участвуют в самоуправлении» ( Wright K. J.A Classical republican in eighteenth-century France: the political thought of Mably. Stanford: Stanford University Press, 1997. P. 129).


[Закрыть]
, которое затем пришло в упадок из-за коварства французских королей, вполне может быть переистолкован в духе Делёза как рассказ об апроприации номадической «машины войны», совершенной аппаратом государства. Франки Буленвилье не просто покорили Галлию, но разрушили деспотическое римское государство, прежде ее поработившее. Их победа одновременно означала поражение такого политического строя, где высшая власть, стремясь установить выгодный для себя эгалитарный режим, искоренила местное военное сословие и разорила простой народ поборами, взимаемыми на содержание своей наемной армии. В этом смысле франки не покорили, а освободили Галлию. Однако присвоение завоеванной земли стало роковым моментом в истории их могущества. Среди них начались междоусобицы, решать которые они предоставляли своему королю. Его власть, прежде ограниченная временем военного похода, необычайно расширилась и стала наследственной. Эта «узурпация» сопровождалась возвышением потомков бывшей галло-римской административной знати, нашедших себе место в королевских судах и в аппарате церкви. Произошло своего рода сращивание институтов военного и гражданского управления, в результате которого франки/дворяне утратили свою исконную свободу и превратились в подданных короля. В довершение ко всему практика аноблирования гражданских лиц и учреждение высшей титулованной знати окончательно сделали историческим преданием то время, когда все дворяне были воинами и все были равны между собой [136]136
  Правда, Фуко в своем изложении истории Буленвилье никогда не заостряет внимания на той важной роли, которую играют в ней события XIV века, когда короли вводили широкую практику аноблирования и создавали новых пэров. Об этом см.: Furet F. et Ozouf М. Op. cit. P. 444–445.


[Закрыть]
.

Сколь упрощенной ни выглядела бы эта картина, ее стоит воспринимать как яркий образец контристории, возможно, первый образец подобного рода в европейской мысли раннего модерна. Это был способ показать, что отношение между государством и обществом определяется не столько политическим, сколько историческимразличием. И нельзя не согласиться с Ф. Фюре и М. Озуф, когда они говорят, что история, созданная Буленвилье, превратилась в «машину войны против централизированной системы управления» [137]137
  Furet F. et Ozouf M.Op. cit. P. 441.


[Закрыть]
. Примечательно то, что эта «машина» была изобретена в условиях практически полной политической беспомощности ее автора и того «общества», к которому он себя относил. Но этим, по-видимому, и объясняется причина ее эффективности. Разрыв между историческими претензиями к центральной власти и способностью удовлетворить их политическими методами у Буленвилье настолько разителен, что его преодоление могло бы состояться только за счет какой-то новой историцистскойидеологии («войны рас» или классовой борьбы), чуждой контексту философской и политической культуры, к которой принадлежал этот дворянский мыслитель [138]138
  Буленвилье был не историцистом, а спинозистом. Он был первым, кто перевел «Этику» Спинозы на французский язык и написал свои комментарии к «Богословско-политическому трактату». Примечательно, что Фуко, неоднократно подчеркивая, что Буленвилье открыл в истории силовые отношения, что он «описал феномен власти не в юридических терминах суверенитета, а в исторических терминах господства и игры сил» (НЗО. С. 183), нигде не упоминает Спинозу как философский источник его видения истории. Между тем эта «деталь» может многое объяснить в характере творчества Буленвилье и перевести разговор о нем совсем в иную плоскость, где его сословные предубеждения уже не будут играть решающей роли. О том, что Буленвилье находился под обаянием Спинозы и его концепции силы (conatus), писали Ханна Арендт (Указ. соч. С. 135), а также Фюре и Озуф: «Знакомство с системой, где право Бога отождествляется с его мощью и где каждый человек наслаждается правом в точной пропорции с его силой, несомненно научило его не уравнивать право с идеальными целями. Также, как спинозистский полис (cité spinoziste), общество Буленвилье является следствием свободной игры сил. Историческое описание было для него только выражением эмпирической ситуации и оставляло в стороне всякую аксиологию» ( Furet F. et Ozouf М.Op. cit. P. 442). О Буленвилье как о ревностном приверженце Спинозы много говорит в своих последних работах Джонатан Израэль, историк спинозистского движения в Европе XVII–XVIII веков. См.: Israel J. I.Radical Enlightenment: philosophy and the making of modernity, 1650–1750. New York: Oxford University Press, 2001. P. 565–675; Israel J. I.Enlightenment contested: philosophy, modernity and emancipation of man, 1670–1752. New York: Oxford University Press, 2006. P. 278–287.


[Закрыть]
. Велико искушение рассматривать его как предтечу или вдохновителя подобной идеологии, если учитывать, насколько востребованной оказалась созданная им «машина войны» в политических битвах, развернувшихся накануне и после Революции. Однако поступать так – значит продолжать мыслить изобретенную им историю диалектически, утилитарно, забывая о том непроходимом различии между обществом и государством, которое научил нас видеть Фуко, даже если сам он сумел поверить в него только на каком-то небольшом отрезке своей биографии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю