Текст книги "Интеллектуальный язык эпохи: История идей, история слов"
Автор книги: Ян Левченко
Соавторы: Елена Петровская,Надежда Григорьева,Андрей Олейников,Илона Светликова,Николай Плотников,Сергей Фокин,Валерий Тюпа,Нина Сосна,Сергей Зенкин
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
Рассмотренные три концепции включаются в более общее движение новоевропейской мысли – в рефлексию о факторах мнимости, негативности, небытийности, которая развивается в различных направлениях современной философии. Среди перекликающихся с ними концепций можно назвать (отнюдь не претендуя на исчерпывающий перечень):
– понятие необходимых для человеческого сознания «фикций», разрабатываемое в книгах Ницше «Человеческое, слишком человеческое» и «По ту сторону добра и зла» (см. в особенности параграф 34 последней книги). Эта своеобразная форма «идеологии», порождаемая индивидуальным сознанием независимо от социальных причин, интересовала, между прочим, Ролана Барта [36]36
См.: Ролан Барт о Ролане Барте. М.: Ad marginem, 2002, passim.
[Закрыть], который ощущал ее родство со своим собственным понятием «мифа»;
– «Философию „как бы“», сформулированную в 1870-е годы в одноименной книге X. Файхингера;
– теорию «возможных миров», разрабатываемую в современной логике и эпистемологии (у таких авторов, как С. Крипке, Я. Хинтикка) и прилагаемую к теории литературы (у Т. Павела); само понятие восходит еще к Лейбницу.
В этом общем движении современной мысли рассмотренные выше три формы ложного сознания выделяются своей социально– исторической спецификой: их концепции создавались в определенных социальных обстоятельствах для решения конкретных социально-критических задач, и их объектом была не столько всеобщая природа человеческого сознания, сколько историческая действительность культуры, подлежащая не только познанию, но и изменению [37]37
Это касается и новейших теорий, предложенных в работах: Слотердайк П.Критика цинического разума. Екатеринбург: Изд-во Уральского ун-та, 2001 [1983]; Жижек С.Возвышенный объект идеологии. М.: Художественный журнал, 1999 [1989].
[Закрыть]. Их можно соотнести с методами и задачами трех разных гуманитарных дисциплин, с характерными для каждой из них вопросами: для предрассудков это логика («как они возникают?», «какими изъянами и ошибками ума обусловлены?»); для идеологем – социология («кому они выгодны?», «какие социальные группы или субъекты конституируются с их помощью?»); для симулякров же это современная семиотика и эстетика («в какие смысловые системы они включаются?», «как они переживаются?»). Вместе с тем все три формы, безусловно, подлежат ведению интеллектуальной истории, являя собой разные аспекты исторических идей, разные модусы их формирования и существования в общественном сознании.
Наконец, всем трем формам соответствуют определенные формы художественного творчества, подвергающего их критической проверке или даже оспаривающего их господство. При этом, возвращаясь из рефлексии в художественную и/или текстуальную практику, «идея» отчасти восстанавливает изначальную, платоновскую семантику своего названия: из абстрактной мысли она превращается в переживаемую формупроизведения.
Сергей Зенкин
Философия апотропея:
Западноевропейская антропология 1940 – 1950-х годов и ее истоки
В 1906 г. Вячеслав Иванов записывает в дневнике: «Неожиданное письмо от Сологуба, полное какой-то двоящейся любви-ненависти, с красивыми стихами на имя „Вячеслава“. Какая-нибудь новая попытка колдовства. Игра в загадки, за которой таится нечто глубоко им переживаемое» [Иванов 1974 (2): 745]. В ответ на «колдовство» Иванов сам пишет стихотворение, которое определяет как «поэтический „апотропей“ против чар Сологуба» [38]38
В стихотворении Иванов ведет изощренную игру с именем и псевдонимом Сологуба. В одном из вариантов мифопоэтическое «истолкование имени» дается прямо в заглавии: «Федору Сологубу (в истолковании: Божидару, нарекшемуся Солнце губителем)». См. об этом: [Шишкин 1996: 146].
[Закрыть]. В этой истории можно выделить два этапа магических действий: Сологуб посылает Иванову ворожбу, Иванов реагирует на нее магической защитой – апотропеем [39]39
Слово «апотропей» восходит к древнегреческому αροτροπαιον и означает буквально «отвод». Апотропеями называли магические предметы, предотвращающие беду. Такими предметами могли быть рисунки, ювелирные изделия, статуэтки. Апотропей принимали самый разный, в том числе антропоморфный вид: «отводящая» рука в исламских культурах и в древней Индии, защищающий от «сглаза» глаз в составе различных изображений и т. д. [Eibl-Eibesfeldt, Sütterlin 1992: 397–407]. Антропоморфизм в апотропее мог сочетаться с теоморфизмом: так, в Древней Греции апотропеические функции выполняла фигура Аполлона, которому следовало приносить жертвы для защиты от болезней [Huber 2005: 127].
[Закрыть]. Нечто подобное фиксирует Жак Деррида в книге «Диссеминация» (1972). Анализируя значение слова «фармакон» у Платона, Деррида отождествляет его с «отравленным подарком» письма. Нейтрализовать фармакон может противоядие: эйдос, истина, закон, диалектика, философия, логос – таковы имена «антидота», который нацелен на противодействие алогичной и разрушительной «экономике» фармакона.
Если вернуться к случаю Вячеслава Иванова, то станет понятно, что в качестве «фармакона» здесь выступает стихотворение Сологуба, тогда как Иванов реагирует на фармакон – апотропеем, то есть «диалектическим обращением фармакона», как сказал
бы Деррида. Эта ситуация, разыгравшаяся в культурном пространстве русского символизма, может быть спроецирована на философско-антропологический дискурс 1940—1950-х годов. Мой тезис состоит в том, что философская антропология 1940—1950-х годов приняла на себя как бы функцию апотропея, призванного защитить человека от «фармакона» негативной антропологии второй половины 1920-х – 1930-х годов. Диалектика этого апотропея состояла в том, что послевоенная антропология, борясь с негативностью, оставалась при этом негативной, то есть апотропей был тоже фармаконом.
Хотя антропология второй половины 1920-х – 1950-х годов в целом представляла свой объект как некую негативную величину, отношение к отрицающему себя человеку менялось с течением времени. Если в 1920—1930-е годы негативность мыслилась конструктивно и «Ничто» рассматривалось как ресурс для трансформации мира, то после Второй мировой войны возникает осторожность в обращении с негативным образом человека. Как замечает Мартин Бубер в «Проблеме человека», «нарождается новый антропологический страх; вопрос о сущности человека встает перед нами во весь рост – и уже не в философском одеянии, но в экзистенциальной наготе. Никакие диалектические гарантии не удержат человека от падения; лишь от него самого зависит, сделает ли он последний шаг к краю бездны» [Бубер 1995: 182]. Начиная с середины 1940-х годов, цель, преследуемая радикальными философами, – удержать человека на краю бездны, куда они сами его привели в своих текстах 1930-х годов.
Моя задача состоит в том, чтобы проследить изменения в отношении к человеку на примере четырех философских стратегий: Мартина Хайдеггера, Арнольда Гелена, Роже Кайуа и Жоржа Батая. Предполагается показать, что антропология 1940—1950-х годов оборачивается апотропеической магией, нацеленной на то, чтобы предотвратить некую угрозу и победить то, что Бубер назвал «антропологическим страхом».
«Философия апотропея» в моем понимании – это философский текст, выполняющий роль оберега. Подобные тексты начинают функционировать как магическая защита от опасности, подстерегающей человека. Именно этой дефензивной функции радикальной философской антропологии и будет посвящено дальнейшее изложение.
В принципе философия апотропея проявлялась не только как философский текст с охранительной функцией, но и как философствование омагическом обереге. Оказавшись в кризисе, антропология возвращается к истокам человека – к архаике, – прощупывая историю человека с самого начала. Это отражается в выборе объекта исследования: антропологи обращаются к изучению архаического человека. Особенно сильно эта тенденция проявляется начиная со второй половины 1940-х годов, когда «радикальные» философы, занимавшиеся в 1930-е годы антропологическими изысканиями, усиливают внимание к архаической культуре. Арнольд Гелен выпускает книгу «Первобытный человек и поздняя культура»; Жорж Батай пишет целый ряд работ об архаических элементах в человеческом обществе («Теория религии», «Проклятая часть», «Эротизм», «Слезы эроса» и др.); Мартин Хайдеггер публикует доклады о технике, подчеркивающие ее иррациональную, магическую функцию; Роже Кайуа продолжает свое изучение архаического «праздника», углубленно анализируя его проявления в современном мире.
Особенность философской антропологии второй половины 1940-х – 1950-х годов в том, что она выстраивает нарратив [40]40
Надо отметить, что и культурно-антропологические идеи В. Я. Проппа оказываются вписаны в контекст философской антропологии того времени. В своей книге 1946 года «Исторические корни волшебной сказки» Пропп поднимает проблему магической защиты от угрожающей действительности, отождествляя с оберегом не только вещь, но и сопровождающий ее использование текст: «Рассказ есть своего рода словесный амулет, средство магического воздействия на окружающий мир» [Пропп 1946: 332].
[Закрыть], который предназначен защищать человека не столько от внешнего мира с его космическими катастрофами, сколько от неких разрушительных сил, коренящихся в нем самом [41]41
Для антропологии этой эпохи вообще характерно определять человека через его Другое. Так, в книге «Первобытный человек и поздняя культура» Гелен пишет: «Озадаченный загадочностью бытия и своего собственного существования человек настраивается на то, чтобы обозначать себя через Не-Я, через Другое-чем-Человеческое. Его самосознание опосредованно, его старания по самоопределению приводят всегда к тому, что он отождествляет себя с нечеловеческим» [Gehlen 1964: 16].
[Закрыть]. Подобные тексты не следует отождествлять с религиозной проповедью или с моральным увещеванием: радикальная антропология эпохи 1940– 1950-х годов менее всего склонна к тому, чтобы оценивать вещи однозначно [42]42
К примеру, «зло» в понимании Батая может выступать в функции апотропея, будучи коренным свойством литературы, в рамках которой современный человек только и может достичь подлинной суверенности.
[Закрыть]– ее понятия напоминают архаическую ману, или « неустойчивое означающее», как сказал бы Леви-Стросс [Леви-Стросс 2000: 433].
ХАЙДЕГГЕР, ИЛИ ФАРМАКОН ТЕХНИКИ
Одним из ярких примеров философии апотропея, направленной на защиту от некоего вредоносного фармакона, служит доклад Мартина Хайдеггера «Вопрос о технике». Последствия войны, а также преследования, которым подвергался в послевоенные годы Хайдеггер, обвинявшийся в сотрудничестве с нацизмом (как принявший ректорство во Фрейбургском университете в 1933 году), способствовали тому, что во второй половине 1940-х годов философ приостанавливает работу над крупными вещами [43]43
В 1946 году Хайдеггер испытывал полный упадок физических и духовных сил и проходил курс лечения у барона Виктора фон Гебзаттеля в санатории под Баденвайлером. Как утверждает сам Хайдеггер, ему стало плохо во время «инквизиторского допроса». После того как Хайдеггер вышел из санатория, вокруг него образовалась полоса отчуждения [Сафрански 2005: 464], чему в немалой степени способствовало то, что в январе 1946 года он был лишен права преподавания и уволен из университета. Только в зимнем семестре 1951/52 года ему позволяют вернуться к должности во Фрейбургском университете.
[Закрыть]и пишет ряд небольших эссе, в которых «опасность», грозящая человеку, играет центральную композиционную роль («Письмо о гуманизме», «Проселочная дорога», цикл докладов о технике конца 1940-х – начала 1950-х годов). Как остроумно замечает Рюдигер Сафрански, под давлением обстоятельств человек у Хайдеггера развивается «от „заместителя Ничто“ к „пастуху бытия“» [Сафрански 2005: 465].
Однако «пастух бытия» Хайдеггера лишен идиллических черт. Его двойственность проявляется в самых разных формах – например, в языке. В первых редакциях «Письма о гуманизме» Хайдеггер рассуждает о языке не только как о «доме бытия», но и как об «опаснейшем из даров». Тем самым он имплицитно поднимает проблему фармакона, утверждая, что «целительное» сопровождается злом [44]44
«Вместе с Целительным в просвете бытия сразу является злое. Его существо состоит не просто в дурном человеческом поведении, но покоится в злобном коварстве ярости. То и другое, целительное и яростное, однако, лишь потому могут корениться в бытии, что бытие само есть поле спора» [Хайдеггер 1993: 22].
[Закрыть]. Та же двойственность прослеживается и в докладах о технике, посвященных угрозе, которую она с собой несет [45]45
Тот же мотив прослеживается в эссе «Проселочная дорога» (1949), где опасность проявляется в шуме и грохоте технических аппаратов, отвлекающих человека от его «пути» – проселочной дороги.
[Закрыть], и методам спасения с ее же помощью.
Вообще говоря, двойственность технических аппаратов играла важную роль уже в книге «Рабочий» (1932) Эрнста Юнгера, где подчеркивался «священный» статус техники. При этом у Юнгера опасность техники придавала современной действительности героический характер, негативность трактовалась у него позитивно: «…Опасность всегда налицо; подобно стихии, она вечно пытается прорвать плотины, которыми окружает себя порядок, и по законам скрытой, но неподкупной математики становится более грозной и смертоносной в той мере, в какой порядку удается исключить ее из себя. Ибо опасность не только хочет быть причастной к любому порядку, но и является матерью той высшей безопасности, которая никогда не будет уделом бюргера» [Юнгер 2000: 108].
Как видно, опасность у Юнгера порождала свою противоположность – безопасность; негативное явление служило «матерью» «высшей» позитивности. Юнгер производит диалектический поворот, переходя от констатации отрицательных последствий технического прогресса к неожиданному утверждению его высшей ценности. Кажется, что в своем «Вопросе о технике» [46]46
В 1949 году Хайдеггер прочитал в «Бременском клубе» четыре доклада («Вещь», «Постав», «Опасность», «Поворот»), которые легли в основу доклада «Вопрос о технике» в Мюнхенской академии наук в 1953 году.
[Закрыть]Хайдеггер откликается на этот ход мысли Юнгера и описывает «опасную» технику, спасение от которой следует искать в ней самой [47]47
Тот же парадоксальный ход мысли можно обнаружить в книге Гюнтера Андерса «Кафка, за и против» (1951). В последней главе Андерс анализирует понятие «религиозного человека» в различных дискурсах: в теологии, в философии и в литературе. Его вывод парадоксален в духе платоновского фармакона: «В принципе всю немецкую философию от Лессинга до Гегеля (этот странный феномен, промежуточный между религией и наукой) […] можно представить как процесс, в котором религия уничтожается через спасение и спасается через уничтожение» [Anders 1963: 73]. Этот процесс Андерс именует «ререлигиофикацией» (Re-Religiosifizierung) предварительно разбожествленного (entgötterte) мира.
[Закрыть]. Недаром в переписке с Юнгером Хайдеггер назвал важнейшим источником своего «Вопроса о технике» книгу «Рабочий». Однако у Хайдеггера «опасность» техники не героична. Если у Юнгера 1930-х годов опасность выступает «позитивным» ресурсом трансформации мира, то поздний Хайдеггер старается найти выход из опасности техники. В книге Юнгера можно обнаружить мышление воина: хотя он уже в 1932 году предвосхитил апотропейный текст, но у него техника спасает только того, кто вместе с ней наступает. По отношению к «бюргеру» техника выполняет не дефензивную, а офензивную функцию, и то, что служило апотропеем для рабочего, становится фармаконом для обывателя.
В докладе «Вопрос о технике» Хайдеггер критикует «антропологическое определение» техники, согласно которому техника есть орудие человеческой деятельности, служащее для достижения поставленной человеком цели. Однако альтернативное определение, данное Хайдеггером, не менее «антропологично». Различие двух дефиниций в том, что у Хайдеггера техника становится категорией «негативной антропологии» – она предает человека ради истины бытия. В своей философии техники Хайдеггер представляет машинный мир как, с одной стороны, опасность, грозящую бытию, а с другой стороны – как инструмент раскрытия «потаенного» – самой сути бытия. Важным для Хайдеггера является то, что техника обслуживает «произведение» (Her-vor-bringen) истины:
Итак, техника не простое средство. Техника – вид раскрытия потаенности. Если мы будем иметь это в виду, то в существе техники нам откроется совсем другая область. Это – область выведения из потаенности, осуществления истины.
[Хайдеггер 1993: 224]
Техника оказывается амбивалентным явлением, которое в своем прогрессе конкурирует с развитием человека и в этом смысле представляет для него опасность. Субституируя человека, техника выступает как «остов» [48]48
«Корпус», «остов», «каркас», «основание» – таковы словарные значения термина das Gestell; Хайдеггер вводит свой термин также в синонимический ряд: «стеллаж» и «скелет».
[Закрыть], способный развертываться в наличном бытии:
Постав [таков перевод В. Бибихина. – Н.Г.] – это сосредоточенное на себе устанавливание действительности, которое отставляет истину своего собственного существа в забвение и заставляет это отставление тем, что развертывается в поставлении всего существующего как состоящего-в-наличии, конституируется в таком поставлении и в качестве его правит.
[Там же: 253] [49]49
Ср. оригинал: «Das Wesen des Gestells ist das in sich gesammelte Stellen, das seiner eigenen Wesenswahrheit mit der Vergessenheit nachstellt, welches Nachstellensich dadurch verstellt, das es sich in das Bestellen alles Anwesenden als den Bestand entfaltet, sich in diesem einrichtet und als dieser herrscht» [Heidegger 1962: 37].
[Закрыть]
У Юнгера техника политизируется и историзируется, знаменуя появление нового человека – рабочего. Юнгер различает технику для бюргера и для трудящегося. Между тем Хайдеггер вообще не дифференцирует технику и человека – техника вытесняет человека, но рождения нового не происходит:
Миссия раскрытия тайны сама по себе есть не какая-то, а главная опасность. Но когда эта миссия правит в образе по-става, она – крайняя опасность. […] Распространяется видимость, будто все предстающее человеку стоит лишь постольку, поскольку так или иначе поставлено им. […] Начинает казаться, что человеку предстает теперь повсюду уже только он сам. […] Между тем на самом деле с самим собой, то есть со своим существом, человек сегодня как раз нигде уже не встречается.
[Там же: 233] [50]50
Ср. оригинал: «Das Geschick der Entbergung ist in sich nicht irgendeine, sondern die Gefahr. Waltet jedoch das Geschick in der Weise des Ge-stells, dann ist es die höchste Gefahr. […] Dadurch macht sich der Anschein breit, alles was begegne, bestehe nur, insofern es ein Gemächte des Menschen sei. […] Nach ihm sieht es so aus, als begegne der Mensch überall nur noch sich selbst […] Indessen begegnet der Mensch heute in Wahrheit gerade nirgends mehr sich selber, d.h. seinem Wesen» [Heidegger 1962: 26–27].
[Закрыть]
Это обстоятельство непреодолимо, поскольку сам человек оказывается втянут в извлечение потаенного: человек является техникой с самого начала. Будучи всего лишь придатком техники, человек теряет свою индивидуальность:
Это поставляющее раскрытие всего может осуществляться только в той мере, в какой человек со своей стороны заранее сам уже вовлечен в извлечение природных энергий. Если человек вовлечен в это, поставлен на это, то не принадлежит ли и человек – еще первоначальнее, чем природа – к состоящему-в-наличии? Привычность таких выражений, как «человеческий материал», как «личный состав» корабля или медицинского учреждения, говорит об этом.
[Там же: 228]
То, что техника как будто дает человеку возможность управлять всеми процессами, представляется Хайдеггеру опасной иллюзией. Он концентрирует внимание на угрозе, таящейся в подобном управлении:
Человек […] ходит по крайней кромке пропасти, а именно того падения, когда он сам себя будет воспринимать уже просто как нечто состоящее в наличности. А между тем как раз под этой нависшей над ним угрозой человек раскорячился до фигуры господина земли.
[Там же: 233]
Однако техника у Хайдеггера, парадоксальным образом, не просто угрожает, но и служит в то же время спасением. Она и есть тот фармакон, о котором будет впоследствии писать Деррида, – средство, порождающее угрозу и в то же самое время нейтрализующее ее. Хайдеггеровский текст нацелен на ликвидацию грозных призраков, созданных техникой. Но в то же время его диалектика такова, что техника и сама ликвидирует угрозу, содержит в себе функцию апотропея. В отличие от постмодерниста Деррида, «забывающего» в своих рассуждениях человека, Хайдеггер антропологичен (пусть его антропология и негативна). Рассуждая о фармаконе техники, философ подчеркивает, что главная опасность подстерегает человека в нем самом:
Угроза человеку идет даже не от возможного губительного действия машин и технических аппаратов. Подлинная угроза уже подступила к человеку в самом его существе. Господство по-става грозит той опасностью, что человек окажется уже не в состоянии вернуться к более исходному раскрытию потаенного и услышать голос более ранней истины.
[Там же: 234]
Рассуждение о фармаконе-технике сочетается у Хайдеггера с охранительной функцией его текста. Его речь подчас не столько аргументативна, сколько магична. Вообще дискурсу Хайдеггера свойственна магия слова: выявление этимонов соответствует поиску сущности мира. Но в «Вопросе о технике» магичность текста резко возрастает. Философ как бы ритмически заклинает двусмысленное [51]51
«Существо техники двусмысленно в высоком значении этого слова. Двусмысленность здесь указывает на тайну всякого раскрытия потаенности, т. е. на тайну истины» [Там же: 236].
[Закрыть](то есть архаическое) существо техники, цитируя Гёльдерлина:
И далее:
Так поднимаются ростки спасительного.
[Там же: 234]
«Ростки спасительного» («der Aufgang des Rettenden») [Heidegger 1962: 33], о которых пишет Хайдеггер, знаменуют собой переключение философского нарратива в «магический»: повторение функционирует как заклинание. Симптоматично, что сам прием нахождения спасения в опасности Хайдеггер укореняет в стихотворении Гёльдерлина («но где опасность, там вырастает и спасительное») – то есть в произведении не только философском, но и прежде всего поэтическом.
Таким образом, Хайдеггер выстраивает своего рода «апотропеический нарратив», пытаясь предотвратить приближение катастрофы. Согласно Хайдеггеру, техника – это фармакон: средство спасения, в котором таится вред. Технике Хайдеггер (со)противопоставляет искусство как раскрывание истины, не опасности, – ведь греческое слово τέχνη означает в том числе и искусство, раскрывающее (entbergen) истину [Ibid.: 12]. В конце своего эссе философ задается вопросом, можно ли использовать искусство в качестве апотропея против фармакона современной техники, и не находит ответа:
Дано ли искусству осуществить эту высшую возможность своего существа среди крайней опасности, никто не в силах знать. Но мы вправе ужасаться. Чему? Возможности другого: того, что повсюду утвердится неистовая техническая гонка, пока однажды, пронизав собою все техническое, существо техники не укоренится на месте события истины.
[Хайдеггер 1993: 238] [53]53
Ср. оригинал: «Ob der Kunst diese höchste Möglichkeit ihres Wesens inmitten der äußersten Gefahr gewährt ist, vermag niemand zu wissen. Doch wir können erstaunen. Wovor? Vor der anderen Möglichkeit, daß überall das Rasende der Technik sich einrichtet, bis eines Tages durch alles Technische hindurch das Wesen der Technik west im Ereignis der Wahrheit» [Heidegger 1962: 35].
[Закрыть]
ГЕЛЕН, ИЛИ ИНСТИТУТ ПРОТИВ СУБЪЕКТА
Другое показательное обращение философской антропологии к поиску опасности в самом человеке находим в трудах современника Хайдеггера Арнольда Гелена. Как и Хайдеггер, Гелен после Второй мировой войны оказался обвинен в сотрудничестве с нацистами. С 1945 по 1947 год он не имел профессорского места, в 1947 году вошел в число лиц, подлежащих «денацификации» (Entnazifizierung). Возможно, не без влияний этих внешних воздействий во второй половине 1940-х годов радикальная антропологическая теория Гелена меняет свои акценты.
Формулируя исходные положения философской антропологии в своей книге «Человек» (1940), Гелен подразумевал, что это учение должно синтезировать выводы философии, психологии, социологии, истории и биологии. Принципиальная методологическая установка философской антропологии, согласно Гелену, состоит в трансдисциплинарном подходе к человеку [54]54
О самоопределении философской антропологии вообще и у Гелена в частности см. подробнее: [Чечулин 1999: 18–21].
[Закрыть], основанном на последних достижениях гуманитарных и естественных наук [Gehlen 1986: 332]. Однако синтетическая научная объективность антропологии Гелена существовала в рамках эпохальной парадигмы, аккумулируя ее ведущие идеи. Так, в книге «Человек» Гелен развивал характерную для эпохи негативную антропологию, в которой человек понимался как недостаточное существо – «Mangelwesen» [Gehlen 1986: 122], строящее свое бытие на нехватке. Комплекс понятий, который Гелен использует для характеристики человека, основан на идее дефицита: «хроническая нужда» (chronische Bedürftigkeit) [Ibid.: 58], отсутствие «специализированных» органов (Organmangel) [Ibid.: 86], «примитивизм» органов (Organprimitivismus), «зародышевый» (fötal) характер форм [Ibid.: 102], замедленное физическое развитие [Ibid.: 103–104], торможение (Hemmung), преимущество желаний над возможностями [Ibid.: 147], редукция инстинктов [Ibid.: 164] и т. д. и т. п.
Подобная теория человека была однозначно отрицательна, однако понятый таким образом человек еще не угрожал существованию окружающего мира и себе самому. Только с конца 1940-х годов негативный образ человека у Гелена оказывается представлен как опасность, от которой нужно защищаться. В 1950-е годы Гелен создает учение о позитивном факторе в развитии общества: об институциях, долженствующих преодолеть «отрицательное» содержание субъекта. На этом этапе эволюции своего антропологического метода Гелен обращается уже не к биологическому образу человека, а к его так называемому внутреннему миру. Так, в книге «Первобытный человек и поздняя культура» (1956) Гелен отыскивает несовершенство человека не столько в «нехватке» биологических инстинктов, сколько в «избытке» субъективности, в «раздувании» таких понятий, как «душа».
В своей следующей книге «Душа в техническую эпоху» (1957) [55]55
Некоторые части этой книги Гелена впервые появились под названием «Социально-психологические проблемы в индустриальном обществе» («Sozialpsychologische Probleme in der industriellen Gesellschaft», Tübingen, 1949).
[Закрыть]Гелен говорит вовсе не о нехватке «души» в эпоху технического прогресса, как это может показаться из названия. Напротив, Гелен описывает ситуацию небывалого расцвета так называемой «новой субъективности». Эта субъективность расценивается как ложная, основанная на симулякрах – опыте, полученном «из вторых рук» [Gehlen 1957: 49]. В каком-то смысле порицание гипертрофированной субъективности можно обнаружить и в эссе Хайдеггера, указавшего, что с помощью техники человек «раскорячился до фигуры господина земли». Но в отличие от Хайдеггера, Гелен оценивает технику исключительно позитивно: в частности, как способ преодоления биологической недостаточности, осуществляемый в разного рода эрзац-органах.
Концепт техники коррелирует у Гелена с понятием институций, которые, так же как и она, нацелены на то, чтобы защищать от негативных сил, таящихся в человеке. Таким образом, в негативной антропологии Гелена конца 1940-х—1950-х годов существенно меняются акценты: вместо описания человека как недостаточного существа философ предлагает решение проблемы человека, обсуждая приемы борьбы с его отрицательными биологическими и «духовными» характеристиками.
Начиная с книги «Первобытный человек и поздняя культура» Гелен выстраивает теорию стабилизации человека в мире, основанную на подавлении негативного «избытка» – так называемой «субъективности» – при помощи социальных институтов. Согласно Гелену, человек устроен таким образом, что составляющие его «категории» носят чересчур подвижный характер [56]56
«От природы нестабильные, пластичные и переменчивые области простираются на всю конституцию человека» [Gehlen 1964: 42].
[Закрыть]. Лишенному инстинктов, чересчур пластичному и «переменчивому» человеку требуется защита от него самого, и Гелен предлагает определенные приемы по так называемой стабилизации человеческого существования. Прежде всего, философ ограничивает способы подобной стабилизации, признавая малоэффективными, в частности, все техники воздействия на сознание, включая обучение и пропаганду [Gehlen 1964: 42].
Воздействию на индивидуальное сознание Гелен противопоставляет регуляцию общества в целом: настоящая стабилизация достигается только путем учреждения институций. При этом первичные действия по стабилизации внешнего мира, по Гелену, совершались уже в архаике и были магическими [Ibid.: 58] – они и составляли зачатки элементарных институций. Современный человек живет на перекрестке многочисленных институций, к которым Гелен причисляет семью, профессиональные союзы, предприятия, партии, содружества и т. д. Каждая из институций определяет свои собственные нормы поведения, и готовность современного человека изменять себя всякий раз при переходе из одной нормативной системы в другую довольно высока. Пластичность человека допускается институциями, но становится контролируемой. Единственным препятствием на пути перехода от одной учрежденческой системы к другой служит «субъективность», которая является, по Гелену, как бы негативной изнанкой человека [Ibid.: 61].
Преобладание индивидуально-психологического у Гелена угрожает тем, что может принимать характер хронического я-сознания (chronische Ichbewußtheit) [Ibid.: 111] – негативного зеркала гегелевского самосознания. Подобное я-сознание закрыто не только для общества: «субъективному Я», согласно Гелену, блокирован доступ к абсолюту.
Субъективное Я не имеет доступа к абсолюту, эмоциональность и яркость переживаний субъекта не позволяют ему выйти за пределы наличной действительности.
[Ibid.: 110]
В субъективности Гелен видит главную опасность не только для функционирования общества, но и для развития искусства и философии. С этой точки зрения деструктивной потенцией обладают культивировавшие субъективное начало «экспрессионисты и экзистенциалисты» [Ibid.: 65]. Именно в этих стилях мышления развивалась «субъективация» (Subjektivierung): субъективность (Subjektivität) заполняла духовную пустоту современного человека, образовавшуюся в результате плохой (институциональной) организации и перепроизводства.
Чтобы объяснить, каким образом может быть скомпенсирован негативный избыток индивидуально-психологического, Гелен вводит понятие «стабилизированного напряжения» (die stabilisierte Spannung) [Ibid.: 78]. Стабилизация напряжения производится уже с архаических времен путем определенных действий («ритуалов»), носящих автореференциальный характер и определяемых Геленом как «стилизация» [Ibid.: 80] [57]57
«Здесь мы описали „ритуал“, то есть действие, которое должно соотноситься с самим собой […] Такая активноосуществляемая рефлексия поведения называется стилизацией; с внешней точки зрения, действие состоит в нормировании или стилизации самого себя» [Gehlen 1964: 80].
[Закрыть]. В отличие от стилизованных архаических ритуалов, общественные институции позднейшей культуры ориентированы не вовнутрь (авторефлексивно), а вовне (если так можно выразиться, экстрарефлексивно) [Ibid.: 89].
В конце первой части своей книги Гелен определяет главную задачу культуры как защиту человека от себя самого, но добавляет, что как раз эта защитная «плотина» оказалась взорванной в современном мире [Ibid.: 116]. Взрыв защитной функции философ характеризует как самоубийственный порыв культуры (Selbstmorddrang einer Kultur). Таким образом, задачу книги «Первобытный человек и поздняя культура» можно охарактеризовать как восстановление «взорванной плотины» между опасным внутренним содержанием человека и обстающей его действительностью.
Чтобы продемонстрировать зазор между внешним и внутренним существованием человека, Гелен обращается во второй части своей книги к первобытной культуре. Несмотря на «авторефлексивность» архаического ритуала, первобытные люди, не в пример современным, ощущали опасную пустоту, таящуюся в них самих, и пытались косвенным образом «осознать» себя через внешний мир [Ibid.: 118]. Одной из форм подобного «самосознания» был тотемизм – идентификация человека с животным, то есть с нечеловеческим Другим. Гелен противопоставляет негативный способ идентификации архаического человека через его Другое субъективной самотождественности современного человека, которого он определяет как «человека малых масштабов» (Der Mensch der verkleinerten Maßstäbe) [Ibid.: 121]. С точки зрения Гелена, первобытный человек одухотворяет универсум и имеет дело с «природой из первых рук». Стратегия архаичного общества является «морально продуктивной» [ibid.: 118]:
Конечно, идентификация с Не-Я внешнего мира как форма самосознания неосуществима для современного сознания, нацеленного на подчеркивание Я среднестатистического человека. В архаически-наивной, жесткой форме это было возможно, потому что сама природа переживалась одушевленной, представала как alter ego. Она была именно «природой из первых рук» […]. И такое восприятие природы как царства духов […] было решающим образом морально продуктивным, поскольку подобное понимание себя через внешний мир непосредственно переходило в ответственное поведение.
[Gehlen 1964: 118]
Как и в 1930-х – начале 1940-х годов, в 1950-е годы Гелен стремится создать тотальный дискурс о человеке, включающий в себя самые разные дисциплины. Более того, он не воспроизводит достигнутое, но продолжает расширять терминологию философской антропологии. Однако это расширение происходит уже не столько за счет «естественных» наук (биологии, медицины, генетики), сколько благодаря подключению (мета)фикциональных дискурсов: литературы и элементов теории повествования [58]58
Не следует забывать, что социология обрамляет все эти дискурсы в книге Гелена: именно в рамках социологии вызревает понятие институции. Впрочем, понятие институции у Гелена стоит на стыке различных наук и тяготеет к философии.
[Закрыть]. Проблема искусства в антропологии выходит на первый план: философия оберега по принуждению фикциональна. Так, в книгу «Первобытный человек и поздняя культура» входят, наравне с антропологическими и философскими категориями, такие понятия, как «стилизация», «фикция», «сюжет», «виртуальное значение» (отсутствовавшие в книге «Человек»).
Понятие институции у Гелена влечет за собой категорию «стилизации» [59]59
Термин «стилизация» у Гелена имплицитно отсылает к категории стилей жизни (Lebensstile) у Эриха Ротакера.
[Закрыть], о которой уже говорилось выше: ухоженные сады, одомашненные животные, искусственно выведенная путем запретов и экзогамии человеческая особь – все это следствия институционализации человеком своего окружения и себя самого, создание «nature artificielle» [Ibid.: 206]. Гелен приравнивает институциональность к фикции, творящей искусственное на основе естественного. Представляется, что Гелен перерабатывает здесь определение человека, данное Плеснером в книге 1928 года «Ступени органического и человек»: человек от природы искусственен [Плеснер 2004: 269]. Однако Гелен достраивает идею Плеснера по-своему: «искусственность» человека обусловливают институции [Gehlen 1964: 212]. Именно они ответственны за «фикционализацию» человека.
Институциональные фикции связаны с понятием «статуса»: в архаических культурах человек достигает «статуса» при помощи фиктивных манипуляций. Скажем, шаман переодевается в женскую одежду, чтобы войти в статус, позволяющий ему общение с трансцендентным [Ibid.: 210–211] [60]60
Гелен противопоставляет статус субъективно выбранной роли. Статус – это институционализованная роль, как об этом писал Игорь Смирнов [Смирнов 2004: 221–222].
[Закрыть]. Подобные фикции могут терять по ходу истории свое субъективное значение и выказывать вполне продуктивный «объективный» характер: так, «фиктивное», по словам Гелена, представление о «равенстве» во Французской революции переросло в XX веке в объективную категорию, определяющую социальную действительность. Можно предположить, что Гелен различает между объективными и субъективными фикциями: если первые он оценивает позитивно, то вторые – негативно.
Саму субъективность Гелен оценивает как фикцию, приводя в качестве примера выражение мадам де Сталь по отношению к «душе» – «sujet de fiction» [Ibid.: 113]. Причем, по Гелену, субъективность является не просто вымышленной, но комической темой. Субъективность предстает неким «эрзацем жизни» (Lebensersatz) [Ibid.: 114], и даже в качестве «фикции» она неполноценна: в литературе «фикция» субъективности противостоит «фикции» объективной действительности [Ibid.: 113].
БАТАЙ, ИЛИ СУВЕРЕН ПРОТИВ ИНСТИТУТА
Концепция суверенности Жоржа Батая зеркально симметрична по отношению к теории институций Гелена. Батай, как и Гелен, обращается после Второй мировой войны к углубленному изучению архаической культуры. Как и Гелен, он анализирует наскальную живопись («Ласко, или Происхождение искусства», «Слезы Эроса»), исследует общественные отношения и экономику в древнейшей культуре («Теория религии», «Проклятая часть», «Эротизм») и – главное – ищет в архаике следы идеальной модели общества. Однако сотериология Батая зиждется на противоположных предпосылках, нежели у Гелена. Некоторая общность в терминологии этих двух современников (которые, возможно, даже не читали друг друга) [61]61
Хотя можно предположить, что Гелен все же читал Батая. По крайней мере, название его поздней книги «Мораль и гипермораль» (1963) использует термин «гипермораль», введенный Батаем для определения морали суверена (этот термин появляется, к примеру, в предисловии к книге «Литература и зло»: «Литература […] является ярко выраженной формой Зла – Злом, обладающим, как мне думается, особой, высшей ценностью. Этот догмат предполагает не отсутствие морали, а наличие „сверхнравственности“» [Батай 2000: 123]). Однако если у Батая «гипермораль» означает свободную манипуляцию с добром и злом, свойственную суверену, то у Гелена «гипермораль» становится выражением гипертрофированного морализаторства, характерного для послевоенной культуры. Для Батая гипермораль суверенна, тогда как мораль – относительна; между тем для Гелена важна категория плюрализма моральных систем. В негативном смысле «плюрализм моралей» интересовал и Батая, задумывавшего сочинение «Система моралей». Концепции гиперморали у Батая посвящена небольшая глава в книге Мишеля Сюриа [Surya 2002: 425–431].
[Закрыть]объясняется принадлежностью к общеевропейской парадигме 1930—1950-х годов, тогда как разноречия можно возвести к целому ряду причин [62]62
Среди этих причин нужно назвать политические (Гелен сформировался как исследователь в тоталитарной Германии, тогда как Батай творил в либерально-демократической Франции), социальные (Гелен с самого начала утверждал себя как академический ученый, лояльный по отношению к существующей власти, тогда как Батай занимал маргинальную позицию в научном обществе) и дискурсивные (оба философа старались быть интердискурсивными, но если у Гелена это происходило в рамках междисциплинарности на основе академических наук, то Батай пытался объединить философию с литературой и священнослужением).
При этом оба философа развивали различные варианты негативной антропологии: если человек для Гелена основан на «нехватке», то у Батая homo избыточен, однако этот избыток подразумевает разрушение. В «Суверенности» Батай утверждает, что «имя „человек“ всегда связано с невозможнойкомбинацией взаиморазрушительных движений» [Батай 2006: 420–421].
Не менее важна категория «отсрочки», центральная для обоих авторов, однако эта тема должна стать предметом отдельной работы.
[Закрыть]. Один из важнейших контрастов между двумя философами основан на их отношении к субъекту.