Текст книги "Любава"
Автор книги: Вячеслав Сукачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
ЛЮБАВА
1
И это случилось...
– Вы понимаете, зачем я пришла?
– Да,– тихо ответила Любка.
Перед ней стояла женщина, встречи с которой она боялась больше всего. И не потому боялась, что чувствовала себя виновной – за себя она могла бы постоять,– а потому, что ей было жалко эту красивую и уже усталую женщину.
– Можно пройти?
– Конечно,– спохватилась Любка и засуетилась по кухоньке, подставляя гостье табуретку, смахивая крошки со стола и никак не находя того дела, на котором можно было бы успокоиться. Впрочем, о каком там покое могла быть речь, но только бы занять себя чем-то, дело найти, чтобы между ними хоть это было, дело какое-нибудь завалящее.
– Мне трудно начинать этот разговор,– женщина бочком села на краешек табуретки, медленным движением руки распустила узел пухового платка и расстегнула верхнюю пуговицу пальто. Платок упал ей на плечи, и она за один угол стянула его себе на колени. Густые каштановые волосы, плотно и аккуратно уложенные в узел, придали женщине строгость и какую-то грустную интеллигентность. Кого-то она сейчас напоминала, но Любка не успела вспомнить – кого, ее взгляд неожиданно привлекла шпилька, наполовину выглядывающая из волос. Именно эта шпилька подсказала Любке, насколько женщина растеряна, насколько она не в своей роли и как ей трудно сидеть на этой, такой
удобной для Любки, табуретке...– И тем не менее вы должны меня выслушать.
– Хорошо, Мария Иосифовна,– по-школьному покорно ответила Любка.
– Вы бы сели,– вздохнула женщина,– мне неудобно так с вами говорить.
Любка пошла в комнату и принесла себе стул. Ей было неловко, что женщина сидит на табуретке, а она расселась на стуле. Уж лучше бы наоборот. И Любка сидела прямо, низко опустив голову и сунув сложенные вместе ладони между колен.
– Вячеслав Иванович бывает у вас? – Очевидно, женщина хотела спросить проще, чтобы вызвать Любку на откровенность, но сознание того, что она унижает себя этим вопросом, и унижает перед девчонкой, которая младше ее на добрых десять лет, придало ее голосу отчужденную строгость. Но Любка не уловила всего этого, не поняла, потому что мучительно искала в себе чувство вины перед этой женщиной, искала раскаяния и не находила. Это ее и радовало и пугало одновременно. Раньше, до этой вот встречи – все было. Все она пережила и перемучила в себе, но теперь, хоть убей, все это куда-то подевалось.
– Да,– едва слышно ответила Любка и, подняв голову и прямо глядя в строгие глаза женщины, еще тише повторила: – Бывает, Мария Иосифовна.– И голосом, и всем своим видом она словно бы пожаловалась женщине на это обстоятельство, пожаловалась просто и доверчиво. И женщина растерялась. Она поправила прическу, заколов до предела ту самую шпильку, на которую обратила внимание Любка, и принялась теребить отстегнутую пуговицу. Но, очевидно, вспомнив о вредности этой привычки, поспешно убрала руку и надолго замолкла.
В наступившей тишине они одновременно, совершенно не сознавая этого, как бы перевоплотились друг в друга. Мария Иосифовна неожиданно подумала о том, какой непосильный груз приняла эта девочка на свои плечи, еще ничего не узнав о жизни, не поняв своих преимуществ и не оценив чужих. А Любка вдруг увидела себя другой, уже пожилой женщиной, строгой и печальной, и эта печаль ей понравилась. А напротив этой, далекой Любки сидела сегодняшняя, в простеньком платьишке, в стоптанных комнатных тапочках, с челочкой на правую сторону. И какое-то время эти две Любки уживались в ней вместе.
О многом хотелось женщине расспросить Любку, хотелось понять, почему именно она и в чем ее преимущество? Ведь не в одной же только молодости, в конце концов, должно быть и еще что-то. Но понимание это к ней не приходило, а для вопросов, она чувствовала, каким-то непонятным образом время было упущено. Нельзя уже было спрашивать Любку, и не потому – нельзя, что та могла не ответить, а потому, что эти вопросы перегорели в ней самой. Значительно позже женщина поймет, что она к этому времени увидела то, что увидел в ней Вячеслав Иванович, а потому и отпала необходимость расспросов.
Женщина поднялась, внимательно и долго посмотрела на Любку, потом накинула платок на голову и спросила:
– У вас зеркало есть?
– Конечно,– обрадованно вскочила Любка со стула,– большое есть и маленькое. Большое, это от мамы осталось, а маленькое я уже сама в прошлом году купила. Это когда мы в город на экскурсию ездили, помните?..– И тут же Любка испуганно замерла, мучительно покраснев и в первый раз до конца поняв все, что происходило сейчас у нее в доме.
Она медленно пошла в комнату, сняла со стены зеркало и, держа его обеими руками,
встала перед женщиной.
– Спасибо,– поблагодарила Мария Иосифовна,– извините меня за... за этот визит.
– Я... я,– хотела что-то сказать Любка, но женщина неожиданно улыбнулась ей, грустно и понимающе как-то улыбнулась, и молча открыла дверь.
Любка тихо опустилась на стул. Из зеркала, которое она все еще держала, на нее смотрели по-детски растерянные глаза.
2
– Ой, девчонки, кто к нам идет! Любка, смотри, чего в окно-то вылупилась, к тебе ведь идут.
А она давно увидела его. Еще в тот момент, когда он пересекал улицу и остановился у рекламы кино. Потом к нему подошел директор леспромхоза Греховский, и они о чем-то поговорили, и Вячеслав Иванович чему-то радостно и изумленно улыбался, как только и мог он один улыбаться. Любка обрадовалась, увидев его, но никому этого не хотела показывать. И себе – тоже. Но куда от себя денешься, сердце у нее заколотилось, хотелось выбежать из-за прилавка и – к нему, навстречу, и посмотреть в его глаза, и увидеть его улыбку. Когда-нибудь она так и сделает, разом покажет, что он – ее, только ей принадлежит, а там будь что будет.
– Люба,– остановилась возле нее заведующая отделом,– принеси из подсобки капрон. Ты меня слышишь?
– Да, Ксения Федоровна, я слышу. Но глупо-то как.
– Что?! – у Ксении Федоровны глаза поползли на лоб, и Любке стало смешно.
– Глупо, я говорю,– с вызовом ответила Любка,– отсылать меня в подсобку, как только в магазин заходят Вячеслав Иванович. Он же все равно меня дождется.
– Ты, девка, я смотрю, совсем совесть потеряла? – изумленно прошептала Ксения
Федоровна и так тряхнула головой, словно от какой-то назойливой мухи отбивалась.
– Смотрите, парик слетит,– уже от души резанула Любка и весело смотрела на то, как сквозь все тени, кремы и краски проступает в заведующей сморщенное что-то и злое.
– Ну, подожди, Любка,– трясло заведующую,– я ж тебе припомню, ты со мной по-другому заговоришь.
– Подожду,– беспечно отмахнулась Любка,– я терпеливая.
Девчонки, когда вконец обомлевшая заведующая выскочила в подсобку, сначала со смеху покатились, а потом с испуганным любопытством стали смотреть на Любку. А она и сама не знала, что случилось сегодня с нею. Краем глаза следила она за тем, как прошел Вячеслав Иванович в отдел обуви, потом загляделся на фототовары, поговорил с Веркой Петровой, ее послушал и сместился к отделу готового платья. Высокий и стройный по-мальчишески, в светлом плаще, с тщательно причесанными на пробор волосами, он был так не похож на всех остальных. Любка только на одно мгновение представила, как он смеется и смотрит ей в глаза, и целует, и гладит ее волосы узкой рукой,– и задохнулась от подступившего восторга, от возможности этого счастья...
– Девчонки,– сказала она задумчиво, глядя на Вячеслава Ивановича, и было в ее голосе такое, что заставило их всех оглянуться, с любопытством посмотреть на нее и подойти ближе,– я сегодня замуж выхожу.
– Брось, Любка,– не поверила маленькая, плотная Нинка,– ты сегодня чего-то не того. Что с тобой творится-то?
– Я же вам сказала – сегодня выхожу замуж,– упрямо повторила Любка.
– Ну и за кого, если не секрет?
– Нет, девчонки, не секрет. Кто первый подойдет из парней, за того и выхожу.
– Сдурела?! – растерялись девчонки.– Сходи воды попей.
Но она уже все решила для себя, и решила именно в тот момент, когда смотрела на Вячеслава Ивановича, когда задыхалась от счастья, только представив его руки на своих плечах.
На нее напало какое-то лихорадочное веселье, безудержный поток подхватил ее. Она словно бы попала в круговорот и, зачарованная, переполненная восторгом и испугом одновременно, неслась по кругу, едва различая знакомые лица. Все в ней смешалось и перепуталось, все было преисполнено тайного и тревожного смысла. Что с ней случилось в те минуты, она никогда потом не могла объяснить себе...
3
Была ранняя осень. По утрам светлые дали полнились синим воздухом, и по этому воздуху легко планировали к земле первые листья. Сметанные на задах огородов стога сена побурели от солнца, осели, храня в себе зеленое тепло благодатного лета.
Как-то под вечер вышел на деревню сохатый, замер у голубой протоки, тяжело втягивая густой воздух. Долго он так стоял, высоко вскинув красивую голову, а потом вошел в лес, и лес молча принял его. Сорвались было мужики с ружьями вдогонку, да тут же и вернулись – лес их не принял. Он сохранил сохатого для скорого боя, в котором должно было отстаиваться право сильнейшего на продолжение потомства.
Любка просыпалась рано. Долго лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к сильному, ровному дыханию Митьки. Потом осторожно выбиралась из-под одеяла и шла на кухню. Здесь она садилась к столу и грустно смотрела в маленькое оконце на далеко видневшуюся тайгу. Она осунулась и подурнела, но не замечала этого, а если бы и заметила, то скорее бы обрадовалась, чем опечалилась. Все в ней словно бы выстыло на холодном ветру, затвердело до искристой и ломкой прочности.
Усталая уже с раннего утра, она выходила на улицу, садилась на высокое крыльцо и опять смотрела в пространство, мало что различая в нем.
Вздрагивала, когда на крыльцо выходил Митька и робко смотрел на нее, не зная, что сказать. Смотреть он на нее старался все больше украдкой, со спины как-нибудь, боясь потревожить и расстроить ее. Он осторожно спускался с крыльца, пересекая двор, и брался за топор.
С первыми ударами топора просыпалась Митькина мать, вернее, спускала ноги со своей узенькой железной кровати на лоскутный коврик. Накинув платье и подпоясавшись передником, она торопливо плескала в лицо пригоршни воды из рукомойника и шла доить корову. Наткнувшись на невестку, она замирала на минуту, удивленно и жалостно качала головой и сдержанно приветствовала ее:
– Будь здорова, доченька.
– Здравствуйте, Пелагея Ильинична,– тихо отвечала Любка, не шевелясь и не отвлекаясь взглядом от сизого пространства.
– А и рано же вы подхватились,– удивлялась Пелагея Ильинична,– еще и пяти, однако, не набежало?
Любка молчала, и матери отвечал Митька, внимательно прислушивавшийся к их
разговору:
– Кто рано встает – тому бог дает.
– Бог-то даст,– вздыхала Пелагея Ильинична,– да и забрать не позабудет.
Мать спускалась с крыльца и некоторое время любовалась тем, как ловко и быстро разваливает Митька громадные кедровые чурки. Потом отпирала пригон и, отступив в сторону, ждала, пока с квохтаньем и кудахтаньем торопливо выплескивались на улицу куры. Старый петух, задержавшийся больше положенного в жизни, выходил последним, взмахивая рыже-красными крыльями, и хрипло кричал свою песню утра.
Но Любка ничего этого не замечала и лишь щурилась от прямо в глаза встающего солнца.
Процедив молоко и разлив по кружкам, Пелагея Ильинична говорила Митьке:
– Зови ее, молока пусть попьет.
Митька, уже переодевшись для работы, смахивал широкой ладонью русый с рыжинкой чубчик на сторону и выходил на крыльцо звать Любку:
– Любава, мать молоко пить зовет.
– Не хочу,– равнодушно отвечала Любка и гладила рукой теплые от солнца половицы.
Митька возвращался в дом, брал кружку с молоком и выносил Любке на крыльцо.
– Попей,– просил он,– парное. Утром хорошо его пить.
Любка принимала кружку и отпивала несколько глотков. И опять сидела, безучастная, совершенно чужая в этом доме.
– Я уж и не знаю, чем ее потчевать? – сетовала Пелагея Ильинична.– Ниче-то она не ест и не пьет. Светится, ровно лампа какая.
– Ты к ней шибко не приставай,– просил Митька,– пусть она отдохнет, воздухом нашим надышится.
– Да я и так уж на нее дышать-то боюсь,– жаловалась мать,– она ведь как у нас, ровно лунатик на крыше, кликни и упадет. Ты ей вели, пусть хоть по лесу походит, там ведь теперь благодать, чего только нету: и ягода, и грибочки, и на зверушек всяких насмотреться можно.
Митька уходил на работу, так ничего и не сказав Любке.
4
По вечерам Пелагея Ильинична убирала в леспромхозовской конторе. С тщательностью, к которой была приучена с детских лет, протирала столы, перемывала стаканы и графины, а войдя в работу, не замечала времени и колготилась порой до поздней ночи. И так уж повелось, что за работой не успевала доглядывать Пелагея Ильинична за своими мыслями, и уводили они ее на многие годы назад. А с того дня, как неожиданно привез Митька из райцентра женушку, и вовсе не стало покоя. Вначале было и обрадовалась Пелагея Ильинична невестушке, так как Митька вполне в мужской возраст вошел, но на другой же день и забыла свою радость. А теперь, когда уже и месяц минул, и вовсе затомилась мыслями. Совсем другой представляла она жизнь возле Митьки и его женушки. А так вот – и гадать не помыслила. За свой-то век Пелагея Ильинична каких только жизней не перевидала, а вот такую, как у ее Митьки пошла, припомнить не могла. Бывало, мужики своих сударушек поколачивали, бывало, и жены домом верховодили, но все это как-то по-людски, без хитростей, у всех на виду.
А уж Митька ли не парень? Считай, в коопзверопромхозе на первом месте. Не смотри,
что молод, а таких вострецов па пояс заткнул, что куда там. Вон, Степан Матвеев до Митьки с первенства годков десять не сходил. А Митька как стал промышлять, так в первый же год его с места и снял. Одних похвальных грамот от дирекции – не перечесть, а за прошлый год еще и медаль из Москвы привез. Вот тебе и Митька Сенотрусов. Отцовскую-то славу быстро позабыли, а он возьми да и поддержи, теперь уже и Москва Сенотрусовых знает. Хотя знавала-то она, матушка белокаменная, и раньше их фамилию. Троих взяла себя оборонять, двое там и полегли, а не выдали. Как же их не помнить? Федор, Петро и Сам – Григорий Маркелович Сенотрусов. Да ведь все не какие-нибудь шпингалеты, а один к одному, что с плеча возьми, что с груди поглядь. Вот и Митька на их же закваске опарился. Доведись, черту рога сломит, а так – и мухи не обидит. Нет, не обидит. В Сенотрусовском-то родове издревле такого не водилось, чтобы кого понапрасну забидеть. И Митька не может, даром ли она при нем была, да отцовскую выучку, как могла, на него отдавала? А легко ли с ним-то было? Одно военное лихо вспомнить, дак и того уже достанет за глаза, а потом-то еще и голод в сорок седьмом, и пожар деревенский в пятидесятом, после которого пришлось зимовать в копанных под штык землянках. Да и мало ли другого довелось перевидеть, когда целая жизнь пережита-перемучена.
Грех, конечно, но другой раз подумать, так мужикам и позавидуешь: они свой долг исправно сполнили, да во славе и полегли – все при наградах от правительства, да при благодарностях от командиров. А женскую-то долю кто измерил, какой наградой оценил? Другой-то раз концерт по заявкам к Восьмому марта слушаешь, о женщинах говорят, все правильно, да ведь все больше про то говорят, что на производстве в передовиках ходят, а домой-то загляни – и сказать неча. Обыкновенное дело – хлопочут женщины. А вот здесь-то он самый н есть, труд передовой. Не так ли?
Митька, последыш, уж так неурочно зародился, что и не удумать. Ей-то, Пелагее, уже сороковой дотягивало, когда он вдруг обнаружился. Это, если после Петра считать, через тринадцать годков. Сам-то как узнал, долго поверить не мог, а потом и говорит:
– Ты, Пелагеюшка, хоть бы предупредила, что в тебе силы на этакое дело остались, так мы бы и с домом затевать погодили.
А оно и верно, в аккурат перед этим первый венец-то и положили, дальше на помощь надеялись, всем деревенским миром сруб под крышу поднять.
– Может, мне в баньке попариться? – додумалась спросить она и в первый раз увидела, как Сам во зло входит. Глянул, ровно пришиб, и молча на улицу вышел. А уж на нее-то стыдобушка навалилась – век не забыть.
Ну и ничего, дал бог, справились они с домом, в два года и осилили. Митька-то первые шажочки по новым половицам, еще не крашеным, выделывал.
Тогда уже Федора дома не было, подался в город, в ремесленное училище. Он как-то с детства до учебы был охоч, а вот Петро – тот нет. Тому бы все с отцом покрутиться. Чуть отвернешься, а он уж в лес навострился. Бердану на плечо и зашагал, а прикладой-то его по пяткам и колошматит.
– Крепок на пятки у нас парень будет,– смеется Сам.
А уж и крепок-то был, это верно. Лобастый, с рыжинкой, как и все Сенотрусовы, с косолапинкой малой. Шутка ли, медведя в тринадцать лет спроворил. Да и как спроворил-то, не всяк взрослый додумается. Из дупла его пламенем выкурил и ударил с двух шагов. Медведь оглянулся, подивился на него, да и дух вон. Тут уж и Сам не выдержал, похвалил за догадливость...
В сорок шестом уже, летом, приезжал к ней друг Петра, да и рассказал, как Петр конец
свой нашел, Денечков-то до конца войны вон сколько оставалось, по пальцам перечесть можно было, когда и его одолели. Да и как одолели – подлостью лишь и взяли. Дружельник-то его рассказывал, наши немцев хотели поберечь (в этом месте своих воспоминаний Пелагея Ильинична всякий раз недоумевала: и это после их-то изуверств?), условие им поставили, а Петро с белой тряпочкой да с условием этим к ним и пошел. Ну, как пошел, так и не вернулся более. И ведь безоружным пошел, а будь винтовка у него какая, да разве взяли бы?
А как славно Петру жилось-то бы на земле, не прими она его раньше времени. К войне он и вовсе ладный стал. В тайге уломается, а ни одной вечерки не пропустит. Где уж там. Он и гармонист, он и плясун хоть куда, с таким разве пропадешь. Девки-то и тянулись к нему, хоть и молод еще был, не выхожен до мужской стати. А Танька, его первая зазнобушка, та и по сей день нет-нет, да и заглянет. Войдет, опечалится и ей, Пелагее, сердце разбередит. Сядут они к самовару, чаю попьют, вроде как Петра помянут, хотя о нем и словом не перекинутся. Танька заторопится, заегозит, выскочит на улицу, а там, бог его знает, может, и всплакнет утайкой. Мужик-то ей строгий больно достался, упаси бог про слезы эти проведал бы…
А Митька-то в кости чуть пожиже Петра получился, больше на старшего смахивает, на Федора. Но это так, в своем родове пожиже, а если против других мужиков – так поди поищи таковского. Запрошлым летом схватились на майские праздники мужики на луговине бороться. Главенствовал-то Колька Развалихин, городским обучением по этому делу хвастал. И старых всех поукладывал и молодых одолел. На что Степан Матвеев заматерелый мужик, одна шея ровно ведерный чугунок, а и того сморил. Вот Колька и захвастался, закобенился, к Митьке подступил:
– Что, брат,– спрашивает,– не хочешь ли силу со мной спытать?
– Да нет, не хочу,– смеется Митька.
– Кишка тонка против меня? – пристает Колька.
– Выходит, так,– Митька отвечает.
Ну, тут уж и Сама не выдержала, взяла грех на душу, подтолкнула Митьку. «Ты че это нас-то позоришь? – испуганно прошептала Пелагея Ильинична,– ступай, сынок, нехорошо. Осади его, а то вишь как заносится?»
Митька и пошел. Взял на воздух он этого Кольку, и все его городское обучение куда подевалось. Бултычит по воздуху ногами, смех, а Митька его аккуратно к землице-то и припечатал. Так славно получилось, жаль только Сам не видел, не довелось, а то бы непременно последыша похвалил, хоть и был скуп на похвалу.
И разве не видела она, как хороводилась вкруг Митьки Галка Метелкина, бухгалтерская дочка. Как подсыпалась она со всех сторон. Но уж пусть лучше так будет, как теперь случилось, только бы к Метелкиным в родство не идти. Оно хоть и говорится, что дети не держат ответ за своих родителей, да уж лучше все одно подальше. Век ее нога не ступала через порог Герасия и теперь уже не ступит, пусть он там хоть каким бесом рассыпается...
За этими мыслями Пелагея Ильинична не сразу замечала, что работа вся ее вышла и стоит она в задумчивости посреди большого директорского кабинета. Улыбнувшись своей задумчивости, она еще раз обходила все помещения, придирчиво проверяя свою работу.
Когда выходила на улицу, в редких домах светился огонь, а все больше теплился голубоватый свет от телевизоров. Она медленно брела по широкой, разбитой леспромхозовскими машинами улице, приглядывалась к темным домам, мимоходом вспоминая, когда и как рубили себе хозяева домовье. За всю свою жизнь ничем, кроме родов, не переболев, она с удивлением прислушивалась к тихому гудению своих ног и спокойно думала, что отошла ее стать, выветрилась в годах. Жаль только ей было, что недуг с ног заходил, от земли ее старался оторвать. Но и другого чего ей жаль было. Зайди хворь с рук – того хуже, сам себя покормить не сможешь, а это уж самое поганое худо, какое она могла представить себе.
Чем ближе подходила Пелагея Ильинична к дому, тем безрадостней были ее думы. Как ни крутила, не могла она понять свою невестушку. А ведь и девка-то ладная да статная, всем удалась. Что не жить-то бы? И ведь ничего не говорит, где и как он ее сосватал. Привез из райцентра, в дом завел, да и бухнул ей с порога: вот, мол, маманя, принимай невестушку. Как не принять, приняла, а оно вишь как получается. Или жизнь деревенская ей не мила? Так ведь и сама не из города. Раздольное разве только за последние годы расстроилось, а так чуть поболе их Макаровки было.
Пелагея Ильинична медленно всходила на крыльцо, прислушивалась к сонному цоканью курей в пригоне и шумным вздохам коровы, шоркала валенками о половичок и растворяла двери в дом.
Митька, как всегда, сидел у кухонного стола, снаряжал боеприпасы к зимнему промыслу. Он приветливо улыбался матери и тихо говорил:
– Спит Любава. Притомилась за день.
И она согласно кивала головой и шла на свою половину дать роздых ногам.
5
В Раздольное Митька попал случайно. С вечера директор промхоза занарядил его и Кольку Развалихина в посолочный цех помочь женщинам отобрать кету на копчение, а утром вдруг выяснилось, что в райцентр пришла баржа с бочкотарой, и директор отправил его в Раздольное.
По осени дорогу изрядно разбили, и сорок километров они с Петрухой Востриковым едва осилили за два часа. Раза три садились на задний мост и приходилось браться за штыковуху да за топор. Приехали к пристани перед обедом, а там новое дело – баржу отогнали и поставили на якорь. Ждали танкер с горючим, вот и распорядились.
Петька матернулся и предложил заворачивать оглобли. Но Митька рассудил, что дело это нехитрое и всегда поспеется. Он сходил к начальнику пристани, и тот легко согласился подогнать баржу.
Загрузившись бочкотарой и оформив накладные, они подъехали к чайной. Взяли поесть и по две кружки пива. Сидели в уголке, под огромным фикусом, перекусывали, Петруха трепался.
– У меня, понимаешь, Дмитрий,– говорил он чуть шепелявя, пучась на Митьку какими-то белесоватыми, что ли, глазами,– тут зазнобушка есть. Хорошая бабенка, Зинкой зовут. Это когда я прошлым летом соль возил, заприметил ее в складах. Все в гости она меня зазывала, чайком обещала угостить, да уж какой там чай, сам понимаешь.– Петька хихикал и испуганно озирался по сторонам.– Может, заночуем, а, Дмитрий? Дома отговоримся, что по пути встряли и до утра промаялись. Как думаешь?
– Мне на соболёвку скоро,– покачал головой Митька,– каждый день дорог. Вот еще в универмаг заедем, боеприпасы посмотрю, а там и домой.
– Она и бабенка-то не ахти,– давал попятный Петька,– прыщеватая. Так, чайком разве побаловаться.
Трепачей по бабьей части Митька не уважал. И если кто начинал при нем такие разговоры, смотрел на него пристально и тяжело, не скрывая презрения, так что говоривший быстро сникал и заводил о чем-нибудь другом. Сам Митька хоть и хаживал частенько в клуб, присухи себе еще не завел, да как-то и не задумывался об этом всерьез. Всегда считал, что это дело успеется, а пока и так хорошо, вольготно. Правда, приглянулась было ему одна девчонка в армии, да пока он соображал, с какого бока к ней подъехать, она за офицера из соседнего гарнизона замуж упорхнула. Вот и все Митькины приключения по этой части. И не то, чтобы он не мог как другие, а просто боялся расплескать в себе что-то, не сберечь для единственной, которая была суждена ему...
Митька отворил тяжелую дверь в универмаг и посторонился, пропуская высокого, чернявого парня в светлом плаще. Он улыбнулся Митьке и как-то особенно этак, интеллигентно, поклонился. Митька знал в людях толк, и парень ему понравился. Он оглянулся на него и пошел в магазин, тяжело ступая в огромных охотничьих сапогах. Петька следом поспевал.
Остановились у охотничьих товаров. Митька долго присматривался и наконец облюбовал себе новенький кожаный чехол под ружье и нож с регистром. Показав охотничий билет, выбил в кассе чек и, когда уже шел за покупками, вдруг споткнулся взглядом на больших тоскующих глазах. Что-то в Митьке охнуло и осело, что-то придавило и больно сжало сердце, так, что когда оно из этих тисков вырвалось – заколошматило по-дурному. А глаза все глубже входили в него и болью растворялись в нем, так что и он свою боль почувствовал, которая стерегла его и таилась до этого часа. Забыв про покупки, он медленно побрел по магазину, а глаза, он чувствовал это, изо всех сил звали его.
«Балует девка,– холодком прошло по нему,– играет. Свою силу меряет».
Но жила мысль – а вдруг, и правда, зовет? С самой первой минуты он хотел понять только ее отношение к себе. А о своем он уже знал все. Он знал, что долгими зимними ночами в зимовье будет вспоминать эти глаза, будет вскакивать с нар и суматошно толочься из угла в угол. Все это он почувствовал в себе разом, словно о том только и думал всю свою жизнь.
Наверное, Митька так бы и ушел, ничего не поняв и не узнав, не оглянись он с порога. Глаза следили за ним.
Болючие и тяжелые, они в этот раз уже не выпустили его, повели, околдовали, забрали в полон...
Выехав за Раздольное, Петька притормозил. Хмыкнув и покосившись на Любу, с подковыркой сказал:
– Ну что, свадьбу будем справлять? – что-то пакостное скользнуло в его голосе, в прищуре белесоватых глаз. И Митька первый раз почувствовал, что он способен убить человека. Просто взять этого поганца за тоненькое горло и – передавить.
Петруха все понял и рванул по газам.
Остановились они на Северном перевале, там, где и всегда останавливались. Здесь половина пути и роздых шоферу.
Пока Петька сооружал стол, Митька готовил для Любавы сиденье. А сама она, выйдя к крутому обрыву, долго смотрела на дальние сопки, на синюю полоску Амура, что неожиданно прорывалась между двумя остроглавыми вершинами у самого горизонта.
– Ну, значится, за вас,– поднял Петька кружку,– как говорится... ну, в общем... поехали...
Митька глянул на Любаву, выпил, зажмурился, опять глянул. А глаза ее уже не звали,
только тосковали глаза эти.
6
Через три дня их расписали в сельском Совете. Диву было на всю деревню. Ну, Колька бы Развалихин такую штуку отмочил, еще понятно, а от Митьки Сенотрусова такого никто не ожидал. Дня два двери в их доме не закрывались. Под любым предлогом бежали со всего села смотреть на Митькину Любаву. Сам Митька от Любавы и на шаг не отходил. Словно берег ее от порченого глаза да от злых языков.
Гулянье собрали субботним вечером, без особых пышностей. Пелагея Ильинична нарубила курей, а Митька приволок из промхоза мороженых щук и медвежью печень. Наготовили картофель, тушенный с курятиной, котлеты из щуки, печень в соусе, выставили соленья – вот и все хитрости.
Что Митьки касалось, так ему бы и вовсе никаких празднеств не затевать. Для него главный праздник– Любава ненаглядная, судьба его негаданная. Как замер он перед ней у прилавка, так и не мог уже отойти, рад бы не показывать чувства своего, да нет сил удержать. Каждую минуту хотелось ему дотронуться до ее плеча, на руках понести, глаза целовать, губы залюбить. Но что-то таинственное, выше Митькиного понимания, запрещало ему делать это. И он робел перед Любавой, лишний раз глянуть на нее не смел, а уж на руках понести – тем паче.
Пили и ели на гулянье в отвал, как издавна заведено было в Макаровке. И уже на хмельную голову, но серьезно и истово (все по обычаю, по закону) «горько» потребовали. Митька ждал этого момента, хоть и боялся. Не трогал он еще Любавины губы, не целовал, даже в мыслях не притрагивался, а тут на людях надо было.
Встал Митька, и Любава поднялась. Глянули друг на друга, и обмер Митька – столько печали он в глазах своей женушки разглядел, столько боли и обиды, что растерялся. Не целовать бы надо, а освятить эти глаза каким волшебством, выручить из неизвестной беды. И все бы Митька для этого сделал, себя положил, но не знал он, что делать и как помочь, и сама Любава не подсказывала.
Так Митька и не осмелился поцеловать, и Любава, бледная, с большими глазами, с черной челочкой на правую сторону, склонилась к нему, легонько коснулась губами, и опять разошлись они, словно путники случайные.
– Ладно так ли? – загудел над столом Степан Матвеев, уже красный и тяжелый, но цепкий на взгляд, точный на руку, как и положено охотнику-промысловику быть.
– Ладно, ладно,– вмешалась Пелагея Ильинична,– вам бы только смотрины устраивать. У самих целовальницы есть, вот и милуйтесь.
– Обычай требует,– не сдавался Степан.
– Мне бы такую невестушку,– зажмурился Колька Развалихин,– уж я бы ее зацеловал.– И тут же выручил Митьку, повел тяжелыми плечами, запросил гармонь.
Митькины товарищи-промысловики сидели один к одному, у всех рюмки до краев, да печень дымящаяся, прямо из чугунка. Глянул Митька на своих товарищей, на Кольку, пристраивающего гармонь на коленях, и самого тоской охватило...
Плясали промысловики тяжело и старательно, так что половицы постанывали, рюмки на столе тонко отзванивались да лампочка под потолком как от землетрясения покачивалась. Потянули и Любаву на круг. Пошла она неохотно, но мужиков порадовала своей статью, с какой на выпады плясовые отвечала.
– Ладная сноха,– одобрила бабка Самсониха,– да больно сумная, грусная вся.
Раскраснелась Любава на кругу, загорелись было ее глаза, да тут же и погасли. Сошла она с круга и на улицу. Митька помедлил и следом вышел. Со света на улице ударили ему в глаза звезды, что крупно и плотно высыпали над Макаровкой, под верховодством ущербной луны. Не сразу он заметил Любаву, сидящую на крыльце, а заметив, пожалел, что увязался следом. Не надо было. Но и уходить, ничего не сказав, неловко.