Текст книги "Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург"
Автор книги: Вячеслав Недошивин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
«Вчетвером шагаем по Невскому, – вспоминала Тагер. – Солнце, весенний воздух, торопливый поток прохожих, оживленных, нарядных, несмотря на то что идет уже второй год войны. Заходим в кафе “Ампир”… Здесь все так же крепко варится кофе… услужливы официанты, элегантны дамы. И… шляпки так же огромны… донашиваются громоздкие моды последних предвоенных лет». Эфрон, расплачиваясь, бросает на столик чеки из синей бумаги, которые из-за войны имели хождение наравне с разменной монетой. “Он бросил на стол пачку ассигнаций!” – шутит при этом. Потом говорит: “Может, нам всем следует идти на войну?” – “Я не вижу, кому это следует. Мне – не следует! – Мандельштам закидывает голову. – Мой камень не для этой пращи… Я не готовил себя на пушечное мясо…” – “Война проигрывается, – говорит Сергей. – Тем больше оснований нам идти на фронт…” – “Как, Сережа! Ты пойдешь защищать самодержавие?!” – у сестры Сергея даже слезы в голосе. “Есть многое, помимо самодержавия, что я пойду защищать. Еще есть. Быть может, скоро не будет”…»
Сергей действительно вскоре окажется на войне, правда на гражданской. А Мандельштам ринется в Москву, к Цветаевой, где между ними вспыхнет быстрый и бурный роман. Какое-то время, во всяком случае до июня 1916-го, он будет так часто метаться между городами, что одна знакомая скажет про его «наезды и бегства»: «не человек, а самолет», хотя, как известно, никаких еще самолетов для пассажиров не существовало. Мандельштам подарит Марине второе издание «Камня» и напишет: «Марине Цветаевой – камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 янв. 1916». А она ему, как говорил его старший друг и наставник С.П.Каблуков, секретарь Религиозно-философского общества, у которого дневал и ночевал Мандельштам (ул. Чехова, 11), кольцо серебряное «с печатью – Адам и Ева под древом добра и зла» (так описано оно в записных книжках Цветаевой). Но главным «подарком» ему станет в первопрестольной «ее Москва»[77]77
Короткий роман между ними оставит, к счастью, блестящие стихи. Но отношения закончатся приездом Осипа в Александров, где Цветаева гостила у сестры. Там в нем разочаруется не только Цветаева. Даже няня дочери ее, простая крестьянка, посоветовав ему жениться («Ведь любая за вас барышня замуж пойдет»), потом, увидев удивленные глаза Цветаевой, добавит: «Да что вы... это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чуден больно!..» Через год, кстати, столкнувшись с Мандельштамом в Феодосии, Цветаева вроде бы тихо скажет сестре и своим спутникам: «Пожалуйста, не оставляйте нас вдвоем...» Вот и вся «любовь», хотя в истории этой жалко почему-то как раз «Осипа Емельевича» – как звала поэта та крестьянка из Александрова.
[Закрыть]. Она легко подарит ему свой город, посоветовав, правда, как напишет в стихах, «зажать в горсти» сердце.
Пророческий совет! Ибо меньше чем через год Мандельштам и сам скажет: «Идут времена безмолвия…» Три этих слова он произнесет в «Привале комедиантов», писательском кафе в доме Адамини. Там с белокурой Марией Левберг и Маргаритой Тумиовской Мандельштам встретит новый, 1917 год. На столиках вместо скатертей будут лежать деревенские цветные платки, лампочки будут загадочно струить свет сквозь глазные отверстия черных масок, а вино подавать будут арапчата в цветных шароварах. Мандельштама уговорят прочесть стихи. Сойдя с эстрады, он подсядет к Елене Тагер (она была здесь с мужем) и на ее вопрос, будут ли опубликованы прочитанные стихи, ответит грустно: «Может быть – после войны. Боюсь, что мы все долго не будем появляться в печати. Идут времена безмолвия…» «Над городом, – заканчивает Тагер, – уже стояла голубая морозная полночь – первая ночь первого революционного года…»
Он будет, конечно, будет еще печататься, как будет еще и влюбляться. В «Египетской марке» Мандельштама я с большим любопытством прочел о лучших местах для свиданий в тогдашнем Петрограде. Только сумасшедшие, пишет Мандельштам, назначали свидания у Медного всадника или Александровского столпа. Уважающие себя люди встречались в четырех местах: у ампирного павильона в Инженерном саду, у сфинксов на Неве, под высокой аркой на Галерной и на боковой дорожке в Летнем саду – знающие влюбленные, дескать, понимали толк в этой дорожке… Писал, кстати, как бы не про себя, но невольно казалось: не здесь ли встречался с «европеянками нежными»? Со знаменитой Соломинкой, портреты которой писали Серебрякова, Сомов, Петров-Водкин, Шухаев и которую вот-вот увезет на Запад однорукий герой войны, крестник Горького и младший брат Якова Свердлова, Зиновий Пешков. Кто такая, почему – Соломинка? О, это одна из самых дивных женщин Серебряного века – легенда. Ангел и для Ахматовой, и для Мандельштама, и – уже в эмиграции – для Цветаевой. Но об этой истории – в следующей главе.
…Вернемся на Каменноостровский. Именно здесь умрет отец поэта. Когда осенью 1937-го Ахматова увидела Мандельштама в последний раз, жить поэту было уже негде и даже нечем. «Беда ходила по пятам за всеми нами, – пишет Ахматова. – Осип плохо дышал, ловил воздух губами. Я пришла, чтобы повидаться, не помню куда. Кто-то сказал, у отца Осипа Эмильевича нет теплой одежды. Осип снял бывший у него под пиджаком свитер и отдал его. Для меня он не только великий поэт, но и человек, который, узнав, как мне плохо, сказал, прощаясь, это было на Московском вокзале в Ленинграде: “Аннушка (он никогда в жизни не называл меня так), всегда помните, что мой дом – ваш”…»
«Мой дом»?! Шел год, когда своего дома у него давно уже не было.
19. «ЯЩИК С СЮРПРИЗАМИ» (Адрес третий: Большая Морская ул., 39)
«Королева-бродяга», как называли друзья Ахматову, скажет и о Мандельштаме: «Это был человек с душой бродяги». И, кстати, первая подметит: его как поэта ценили в Питере, а в Москве – почти нет. В Питере его встречали как «великого поэта», на поклон к нему шел весь литературный Петербург, а в Москве он и не дружил ни с кем…
Так вот ему, «бродяге», вернувшемуся с юга в Петроград 11 октября 1917 года, в самый «разгар революции», удалось поселиться в «Астории». Оказался в ней Мандельштам не случайно. В те годы в роскошной некогда «Астории» обитали красные руководители города – говорят, сам Зиновьев. Потому, не без восторга пишут и ныне, Мандельштам здесь по нескольку раз в день купался в ванне, пил молоко, которое ему доставляли по ошибке, и ходил завтракать к знаменитому «Донону» (Мойка, 24)[78]78
Вообще знаменитый ресторан «Донон», открытый в 1849 г., где устраивались «дононовские субботы», был в 1910 г. переведен новым хозяином на Английскую наб., 36. В 1914 г. его закроют. А старый ресторан на Мойке (он, кстати, находился во дворе того дома, где располагалась когда– то редакция журнала «Аполлон») именно в 1910 г. стал называться «Донон, Бетан и Татары» (татарская артель отказалась переехать в новое здание). В 1917 г. и он был временно закрыт, но почти сразу открылся и просуществовал до начала 1920-х.
[Закрыть], где хозяин, ошалев от революции, кредит оказывал всем.
Увы – не ошалев и не по ошибке! И ванны, и молоко в этом строго режимном отеле на деле не были нечаянными подарками судьбы. Жена поэта, написавшая о нем три книги, как-то ухитрилась обойти именно этот «темный» период его жизни. А ведь все объяснимо: Мандельштам, представьте, и сам стал «красным начальником», так что привилегии в голодном городе полагались ему «по праву». Да, да! С апреля 1918-го он стал заведующим Бюро печати в какой-то Центральной комиссии, а с июня по рекомендации самого Луначарского уже заведующим подотделом в Нарокомпросе. Может, это был вынужденный компромисс – есть-то надо?! Но в открытых ныне протоколах допросов Мандельштама на Лубянке читаем: «Примерно через месяц (после революции. – В.Н.) я делаю резкий поворот к советским делам и людям». И тут многое становится понятным. И его отъезд из Петрограда в правительственном поезде, и короткая жизнь в Кремле в квартире у секретаря Совнаркома Н.П.Горбунова, и то, что в новой столице Мандельштам опять поселился в «Метрополе» – лучшей гостинице, отданной «новой советской элите»… Так что фраза жены: «он всегда по-мальчишески удирал от всякого соприкосновения с властью» – это первая, но, увы, не единственная ее попытка представить поэта вечным оппонентом коммунизму[79]79
Не зря Надежда Мандельштам, правда, уже во «Второй книге» своих мемуаров скажет откровенней: «Я хочу говорить правду, только правду, но всю правду не скажу...».
[Закрыть]. Не было этого. Все оказалось сложней. Но, возвращаясь в 1917 год, все равно повторю – неудивительно, что он поселился в тот год в «Астории». Удивительно другое: через двенадцать лет – такое уж совпадение! – в ней будет работать самая горькая его любовь, та, которая едва не станет причиной его развода с женой. Она, родовитая дворянка, пойдет работать в «Асторию» простой кельнершей…
О жизни Мандельштама в 1918-м известно мало. Знаю, что ночевал иногда у друга Лозинского (Каменноостровский, 75/16, кв. 26), что за работу на большевиков получал 600 рублей, что участвовал в концертах политического Красного Креста, обожал разъезжать по городу на извозчиках и любил пирожные с сахарином, которых мог съесть хоть дюжину. Ради них – вот уж курбет! – чуть не открыл кондитерскую на Невском, которой и название придумал – «Немного нежности» (так они замышляли с Георгием Ивановым). А если реально, то в подвале на углу Невского и Караванной (Невский, 64), там, где был винный склад, разграбленный «революционными солдатами», друзья, не без помощи Луначарского, открыли литературно-художественное общество «Арзамас» (его-то и хотели преобразовать в «нежную» кондитерскую). Не вышло – открыть разрешили лишь книжную лавку (несколько стульев, две сотни книг да на видном месте портрет Мандельштама кисти Зельмановой). Не знаю, возил ли туда Мандельштам Ахматову, но кататься в пролетках в тот год обожал именно с ней. Даже решил тогда, что у них едва ли не роман. Он «часто заходил за мной, – вспоминала Ахматова, – и мы ездили на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню». Потом напишет, что намекнула ему: им не следует так часто встречаться, ведь люди подумают бог весть что, и он, по ее словам, не только «грозно обиделся», но вообще исчез из города. Мы знаем ныне: исчез не из-за нее – просто в Москву отходил правительственный поезд. Но позже, наверное, спасая репутацию, он, по словам жены, называл разрыв с поэтессой «ахматовскими фокусами» и острил: у нее, дескать, «мания, будто все в нее влюблены»…
В Петрограде Мандельштам возник вновь лишь зимой 1920 года. «Начальником» уже не был, был, как всегда, никем и в городе оказался (так скажет про себя однажды) словно «лимонная косточка, брошенная в расщелину петербургского гранита». Возник «в летнем пальто (с какими-то шелковыми отворотами, особенно жалкими на пятнадцатиградусном морозе), – вспоминал Георгий Иванов. – Без копейки в кармане, простуженный, чихающий, кашляющий, не знающий, что ему делать». Приехал с юга, где успел посидеть и во врангелевской, и в большевистской тюрьмах. Белые «арестовали за коммунизм» (он действительно участвовал в каком-то коммунистическом съезде, проходившем для конспирации на пляже во время купания), а красные – за то, что был у белых. А в Грузии позже его вообще едва не расстреляли.
В Коктебеле, в доме Максимилиана Волошина, успел влюбиться в смазливую поэтессу Майю Кювилье, внебрачную дочь француженки-гувернантки. Весьма романтическая особа, она, даже выйдя замуж за юного князя Кудашева и родив ему сына, напропалую кокетничала с мужчинами. В те, правда, дни и топилась, и травилась из-за любви к Эренбургу. Мандельштам же, который благоговел перед женщинами и считал, что всем им вместо утюгов надо раздать скрипки Страдивари, «легкие, как скворешни», и дать «по длинному свитку рукописных нот», был, кажется, сразу и бесповоротно околдован ею. Сначала бросал на Кудашеву «страстные взоры», а потом неуклюже, как всегда у него, пошел на «штурм», то есть, другими словами, просидел как-то в ее коктебельской комнатке едва ли не до рассвета. Напрасно! Она решительно отвергла его домогательства. Более того, пылая праведным гневом, оповестила об этом всех. «Он был смешон, – жаловалась Волошину. – Я сказала ему, что хочу спать. Тогда он заявил, что не желает уходить, и добавил: “Вы меня скомпрометировали. Я провел с вами больше восьми часов. Сейчас уже за полночь. Вы прекрасно знаете, что все о нас думают. Если я выйду, я рискну потерять свою мужскую репутацию”…»
Возможно, так все и было. Даже скорее всего так. Но ныне, оглядываясь назад, мы можем сказать определенней: поэт и здесь окажется прав – она его все–таки пусть и в будущем, но скомпрометирует. Ибо сегодня известно: Кудашева, не без «помощи» Горького и Ягоды став в начале 1930-х женой знаменитого французского писателя Ромена Роллана, всю жизнь, оказывается, работала на ОГПУ – НКВД[80]80
Майя Кудашева – Мария Павловна Кювилье (1895-1985), поэтесса, знакомая М.Волошина, Вяч. Иванова, К.Бальмонта, М.Цветаевой, А.Толстого, И.Эренбурга, в 1919 г. вышла замуж за князя Сергея Кудашева, подпоручика Донского броневого дивизиона, который через полгода умер от тифа. С 1926 г. – сотрудница посольства Франции в Москве, секретарша французской секции Коминтерна. Настойчиво, навязчиво заводила знакомства в Москве с французскими писателями Дюамелем, Дюртенем, Клоделем, Вильдраком. «Ни на шаг от нас не отходивший московский гид», – не без иронии напишет о ней в дневнике поэт Ж.Дюамель, кстати, не сомневавшийся в ее работе на Лубянку. В середине 1920-х г., будучи скромной секретаршей, вдруг пообещала в письме Р.Роллану «организовать» выпуск в СССР его собрания сочинений (и в 1929 г. 12 томов этого собрания, представьте, вышли!). Потом, якобы «вырвавшись» в Париж, вышла за него замуж. Постоянным куратором «княгини Кудашевой» на Западе стал, пишут, Луи Жибарди (Ласло Добош), принадлежавший к разведывательному крылу Коминтерна. О связи ее с органами НКВД писали: В.Серж, Б.Суварин, А.Жид. Американец С.Кох в книге «Конец невинности. Интеллектуалы Запада и искушение сталинизма. 30 лет тайной войны» сообщает: «Кудашева была агентом, находившимся в непосредственном подчинении советских секретных служб... Ей удалось должным образом направлять всякое публичное выступление писателя, в чем она преуспевала до самой его смерти, после которой... унаследовала и легенду о нем, и его архивы». А жена убитого Лубянкой члена ЦК германской компартии Вили Мюнценберга, Бабета Гросс, также подтвердив, что Кудашева-Роллан была штатной сотрудницей НКВД, добавила: «Это не версия, это известный мне достоверный факт».
[Закрыть]. Так Сталин, не без ее помощи, начинал контролировать не только русскую – мировую литературу…
«Ходячий ангел», «Дон Кихот», «всекоктебельское посмешище», просто «сумасшедший» – как только не назовут Мандельштама в этот приезд в Петроград. В Доме литераторов, где была организована писательская столовая, его в те дни видел критик Голлербах: «Вот чинно хлебает суп, опустив глаза, прямой и торжественный Мандельштам. Можно подумать, что… вкушает не чечевичную похлебку, а божественный нектар. В пальто, в меховой шапке с наушниками, подсаживается… к знакомому и сразу начинает читать стихи… и никто его не услышит, а кто услышит, не поймет… что, собственно, нужно этому чудаку с оттопыренными красными ушами, над которыми болтаются траченные молью наушники… Он какой-то бездомный, егозливый и, вероятно… несносный в общежитии, но есть что-то трогательное в том, что он так важно вздергивает кверху свою птичью взъерошенную головку, и в том, что всегда небрит, а на пиджаке у него либо пух, либо не хватает пуговицы. К нему бы нужно приставить хорошую русскую няню, которая мыла бы его и кормила манной кашей. А он читал бы ей… стихи».
Впрочем, первыми, к кому побежал поэт, вернувшись в Петроград, были друзья-поэты: Георгий Иванов и Гумилев. «Мы трое, разбросанные было в разные углы Европы, – вспоминал Иванов, – снова сидели вместе у огня и читали друг другу стихи». Мандельштам, напуганный арестами и тюрьмами на юге, полувоенной обстановкой в Петрограде, волновался: как ему достать советский паспорт. «Тебе надо представить в совдеп какое-нибудь удостоверение личности, – сказали друзья. – Есть ли оно у тебя?» – «Есть, есть», – радостно закивал Мандельштам и вытащил из кармана смятое и порванное свидетельство на право жительства в Севастополе, выданное каким-то градоначальником… генерала Врангеля… Ну, разве не сумасшедший?
Нет, все-таки права Ахматова: «Осип – это ящик с сюрпризами». То он крадет у Макса Волошина не только роскошного Данте, но и свой сборник стихов, который с трогательной надписью подарил недавно матери его. То не платит врачу за вставленный золотой зуб (из материала дантиста, кстати), и тот жалуется в письме: «Допустимо ли, чтобы интеллигентный человек мог по окончании работы просто заявить: “Я сейчас денег не имею…”» То его арестовывают в Киеве за спекуляцию: захотел гоголь-моголя, купил яйцо, но рядом продавали шоколад «Золотой ярлык», который стоил 40 карбованцев. У поэта нашлось 32 карбованца, и он предложил вдобавок яйцо. А торговка рядом, услыхав это, заверещала: яйцо купил у нее за семь карбованцев, а предлагает обменять за восемь. В итоге – ночь в участке, где яйцо это кто-то раздавил… Такой вот «гоголь-моголь». Наконец, уже в Петрограде, подрабатывая в издательстве «Всемирная литература», он задолжал знаменитой Розе Васильевне, вахтерше и лавочнице, торговавшей сахаром, маслом, патокой и даже салом. Хитрая торговка не просто соблазняла пишущую братию сторублевыми коврижками и карамельками, которые раскладывала прямо на лестнице, но и «собирала» в альбом стихи, посвященные ей. Лебезя перед знаменитостями и одновременно презирая их, она простодушно признавалась: «Через сто лет мой альбом будет стоить агромадные деньги. Когда вы все, с позволения сказать, перемрете…» Кстати, так и случилось. Альбом ее действительно хранится ныне в Пушкинском Доме. Ведь ей оставили автографы Сологуб, Гумилев, Кузмин, Ремизов, даже Блок. «Печален мир. Все суета и проза, – написал ей, к примеру, Георгий Иванов. – Лишь женщины нас тешат да цветы. Но двух чудес соединенье ты. Ты – женщина. Ты – Роза». Мандельштаму, узнав, что он поэт «стоющий», Роза тоже подсунула свой альбомчик. «Вы мне, господин Мандельштам, одиннадцать тысяч уже должны, – сказала. – Мне грустно, а я вас не тороплю. Напишите хорошенький стишок, пожалуйста». «Ходячий ангел» задумался на минуту и легко вписал в альбом: «Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч, // Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать…» Роза с улыбкой начала читать, но, разобрав, покраснела, задрожала, вырвала лист из альбома и швырнула его в лицо поэта: «Отдайте мне мои деньги! Сейчас же, слышите!..» Когда Одоевцева, видевшая сцену, сказала Мандельштаму, что это не такая уж и большая сумма, что можно отдать ее по частям, он искренне удивился: «Чтобы я отдавал долги? Нет, вы это серьезно? Вы, значит, ничего, ровно ничего не понимаете, – с возмущением и обидой повторял он. – Чтобы я платил долги?..»
Да, он был такой! Но за стихи ему все можно было простить. Как-то в начале перестройки, в декабре 1991 года, в грошовой газетке Фрунзенского района Ленинграда, весь номер которой был посвящен Гумилеву, появились воспоминания Дорианы Слепян. В 1920-м она была шестнадцатилетней гимназисткой и бегала на все вечера, где выступали Георгий Иванов, Пяст, Кузмин, Гумилев. Слепян не пишет, кто ее познакомил с Гумилевым, но зато запомнила на всю жизнь, как он позвал ее на заранее объявленный бал-маскарад в Зубовском особняке (Исаакиевская площадь, 5). Бал в голодном и холодном городе?! «Вспоминаю, – пишет она спустя семьдесят лет, – как среди костюмированных появился Осип Мандельштам, одетый “под Пушкина” – в цветном фраке с жабо, в парике с баками и в цилиндре… В тот же вечер в одной из переполненных гостиных я увидела Мандельштама, который, стоя на мраморном подоконнике громадного зеркального окна, выходившего на классическую петербургскую площадь, в белую ночь читал свои стихи… Свет был полупригашен, портьеры раздвинуты, и вся его фигура в этом маскарадном костюме, на этом фоне, как на гравюре, осталась незабываемой…» Вот за это, за эти мгновения торжества поэзии, ему, думаю, и прощали все…
В Петрограде, не без помощи Горького, его поселили в Доме искусств. В том легендарном здании на Невском, о котором ныне не статьи – толстые книги пишут. Мандельштаму отвели тут «кособокую комнату о семи углах», где он сейчас же вынул из своего клеенчатого сака рукопись «Tristia», тщательно обтер ее и сунул в комод. Сак запихал под кровать, руки вымыл и вытер клетчатым шарфом (был чистоплотен, мытье рук станет у него чуть ли не манией) и отправился за первым пайком. Кушать, правда, было не только нечего – нечем, зубов к тому времени почти не осталось. Их заменяли золотые лопаточки, «притаившиеся за довольно длинной верхней губой», из-за которых его и прозвали Златозуб. Но жил тут беспечно – мог выскочить в коридор с криком: «Помогите, помогите! Я не умею затопить печку. Я не кочегар, не истопник!..» Жил как в коммуне. Мог запросто взять чужое (мыло, например) и легко забыть что-нибудь свое. Михаил Слонимский, тогда молодой писатель, вспоминал, что Мандельштам, зайдя к нему по-соседски, забыл у него хлеб и крупу. Слонимский честно берег несколько дней паек соседа, пока хлеб не начал плесневеть; тогда он сам отыскал Мандельштама. А тот, сообразив в чем дело, безумно удивился: «Я не сомневался, что вы сразу все съели…» Видимо, так поступил бы и сам. А пайки, кстати, и ордера на одежду раздавал Горький. Когда Союз поэтов запросил у Буревестника штаны и свитер для Мандельштама, то свитер Горький выдал, а штаны из списка вычеркнул: «Обойдется». «Гумилев отдал ему свои – запасные, – пишет Надежда Мандельштам, – и он клялся мне, что в брюках Гумилева чувствовал себя необыкновенно сильным и мужественным».
Но главное, в Доме искусств Мандельштам по-прежнему писал стихи – искал «блаженные слова». Зиянье аонид, зиянье аонид… «Надежда Александровна, – прицепился как-то на парадной, но ледяной лестнице дома к поэтессе Павлович, – а что такое “аониды”?..» Удивительно, но про эти «аониды» пишет и Одоевцева[81]81
Кстати, словом «Аониды» хотел назвать свою вторую книгу «Tristia».
[Закрыть]. Там же, в Доме искусств, у столовой, в темноте она услышала вдруг странное жужжание. Пригляделась – Мандельштам. Он тоже заметил ее, предложил послушать стихи: «Я так боюсь рыданья Аонид…» И вдруг, не закончив строфы, резко оборвал себя: «А кто такие аониды?» – «Не знаю, – ответила честная Одоевцева, – никогда не слыхала. Вот данаиды…» – «К черту данаид! Помните у Пушкина: “Рыданье безумных аонид”? Мне аониды нужны… Мне нужно это торжественное, это трагическое, рыдающее “ао”… Но кто они, эти проклятые аониды?»
Наконец, здесь, в Доме искусств, он на три месяца окажется соперником Гумилева в любви к актрисе Александринки Олечке Арбениной-Гильдебрандт – «Сильфиде», «Психее», «тихой очаровательнице северной столицы». Арбенина напишет потом о Мандельштаме: «Наша дружба тянулась до января 21-го года. Я потом встречалась с Мандельштамом и его женой… Мы говорили не без смущения». А жена Мандельштама скажет: разрыв отношений был таков, что Арбенина «ночью ушла от него, несмотря на комендантский час».
Гумилев познакомился с Арбениной четыре года назад, но до 1920-го как-то «забыл» об этой красавице, которую назвал когда-то «царь-ребенок». А Мандельштам, влюбившись как раз в 1920-м, стал звать ее «дочкой», а еще – «ласточкой» и «мансардной музой». Ныне, когда опубликованы воспоминания Арбениной, известно точно – встретились они 4 октября на каком-то вечере, где она «открыла» его как поэта. «Я просто “засиделась” у Мандельштама, – словно оправдываясь, напишет в старости, – и нам было так весело, и мы так смеялись…» Смеялась она, добавлю, так, что чуть не свалилась с дивана, – это тоже запомнит Арбенина. Ей двадцать два года, Осипу – двадцать девять. Конечно, о соперничестве двух поэтов в 1920-м знали все. Кто-то даже придумал едкий каламбур: «Как об арбе ни ной, в арбе катается другой…» Все хохотали, подмигивая, что «другой», конечно, Гумилев. Тот же, в отличие от Мандельштама, даже не ревновал друга – не принимал всерьез. Может, и правильно, потому что, когда Арбенина спустя месяц познакомилась с третьим поэтом, Юрием Юркуном, ставшим на десятилетия единственной любовью ее, – именно Мандельштам, словно «подружка», несказанно обрадовался этому. «Юрочка, – приговаривал, – такой бархатный»… А Юрочка, как напишет Арбенина, «был не бархатный, а железный. Выбросил из моей жизни и Гумилева, и Мандельштама». Так закончилось нетягостное соперничество двух поэтов. Кто-то напишет потом, что в первый день нового, 1921 года Мандельштам забежал к Гумилеву и, намекая как раз на Юркуна, развел руками: «Мы оба обмануты». Оба при этом, пишут, просто покатились от смеха…
Кстати, когда Арбенина была совсем девочкой, до Гумилева еще, у нее был роман, первая любовь с Леонидом Каннегисером. Так вот, в дневнике Арбениной 1946 года, изданном недавно, я и прочел вдруг жуткие слова ее: «Неужели я несу гибель тем, кого люблю? Погибли Гумилев и Леня… Погиб Мандельштам… Я приношу несчастие, я, которой говорили, что я символ счастья и любви…» Она писала это, повторяю, в 1946-м. Не знала еще тогда, что шесть лет назад был расстрелян в тюрьме и ее Юрочка Юркун. Думала, он сидит в лагере, как было ей сказано, и писала, упорно писала ему письма, которые и отправлять-то было некуда…
От Мандельштама осталась ей горстка стихов. Но каких! «Я слово позабыл, что я хотел сказать…», «Я наравне с другими хочу тебе служить…», «Возьми на радость из моих ладоней…», наконец, «За то, что я руки твои не сумел удержать…» – шедевры. А от любви его к ней – горький вывод. Роковая для него фраза. Как приговор. «Всякая любовь, – скажет он тогда, – палач!..»
Не думаю, что это преувеличение. Просто любовь у него была другой – не такой, как у всех, особой. Скажем, тут же, в Доме искусств, была затеяна как-то рискованная игра. Одна очаровательная женщина предложила поэтам подходить к ней и говорить на ухо о самом тайном желании, о том, что невозможно сказать громко. «Поэты подходили по очереди, – пишет Одоевцева, – и каждый что-то шептал ей на ухо, а она то смеялась, то взвизгивала от притворного возмущения, то грозила пальчиком. Подошел Николай Оцуп, и она, выслушав его, весело и поощрительно крикнула: “Нахал!” За ним, смущаясь… Мандельштам. Наклонившись над ней, он помолчал с минуту, будто не решаясь, потом нежно коснулся завитка над ее ухом, прошептал: “Милая…” – и сразу отошел… Соблюдая очередь, уже надвигался Нельдихен, но женщина вдруг вскочила вся красная, оттолкнула его. “Не хочу! Довольно! Вы все мерзкие, грязные! – крикнула она. – Он один хороший, чистый!.. – Она схватила Мандельштама под руку. – Уйдем от них… Уйдем отсюда”. Но Мандельштам, покраснев… вырвал руку и бросился бежать от нее. Дверь хлопнула. Ни на стук, ни на уговоры он больше не отвечал…»
И наконец, последний адрес до отъезда поэта в Москву – Дом ученых (Дворцовая наб., 26). В то невероятное время здесь было вполне комфортное общежитие, рассчитанное на двадцать человек: библиотека, амбулатория, прачечная, баня, парикмахерская, клуб, где по субботам читались научные доклады, а по четвергам – общедоступные лекции. Поэта и сюда «устроил» Горький, здесь дали ему шикарную комнату. Николай Чуковский, тогда молодой поэт, писал: «Окно… на Неву, мебель… роскошная, с позолотой, круглые зеркала, потолок высочайший, в углу старинные часы величиной со шкаф, которые отмечали не только секунду, минуту и час, но и месяц, и число месяца. Мандельштам лежал на кровати… и курил, и в комнате не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос, – ни одной личной вещи… Тогда я понял самую разительную его черту – безбытность». Кстати, по словам Чуковского, именно тут поэт и написал: «В огромной комнате над черною Невой… // Нет, не соломинка – Лигейя, умиранье – // Я научился вам, блаженные слова». Да… Нева отсюда действительно видна – чуть не плещется в зеркальные окна. А вот стихотворение это (увы, ошибся автор воспоминаний) было написано значительно раньше – в 1916-м еще году. И «тяжелую Неву» поэт видел из другого окна. Вот из какого – вопрос?
Но «Соломинка» в его жизни была. И только потому попала в стихи: «Соломка звонкая, соломинка сухая…» Писали это имя, правда, через «а» – Саломинка. Тайная и возвышенная любовь Мандельштама, о которой я обещал поведать. Вообще светская львица, красавица Саломея Андроникова, которой поэт «посвящал свой вдохновенный бред», была русско-грузинской княжной Андроникашвили (отец ее, князь, был простым агрономом в Грузии), а по матери, как пишут, она была внучатой племянницей поэта Плещеева.
В восемнадцать Саломею выдали замуж за богатого чаеторговца Павла Андреева, который был старше Саломеи чуть ли не в два раза, зато богат, зато имение в Скреблове под Петербургом с четырьмя, представьте, ванными комнатами. Она родит ему дочь, но он, постоянно влюблявшийся то в сестер Саломеи, то в подруг ее, так ни разу и не увидит ребенка. Короче, Саломея дала ему отставку, а развод помогал оформить известный в Петербурге адвокат, тоже грузин, тоже князь и однофамилец, Луарсаб Андроников. Да, да, отец Ираклия Андроникова – будущего писателя и литературоведа.
Всего о Саломее не расскажешь. Но «салон» ее в Петербурге возник после того, как в 1909 году в Париже она влюбилась в поэта Сергея Рафаловича. «Семь лет мы прожили с ним как муж и жена, правда, на европейский лад: я больше в Петербурге, он больше в Париже. Очень удобно, ненадоедливо», – рассказывала сравнительно недавно уже нашей современнице поэтессе Ларисе Васильевой. Кстати, потом так же будет жить и с последним мужем своим, старым петербургским знакомым ее, адвокатом Александром Гальперном (он – в Лондоне, она – в Париже). Но это – потом. А пока – «салон», друзья-поэты, независимая и очень, очень светская жизнь…
Высокая, тоненькая, Саломея, как и Ахматова, могла, «скрестив руки на спине, охватить ими талию так, чтобы концы пальцев обеих рук сходились под грудью», писали о ней. И все всегда делала красиво: «красиво курила, красиво садилась с ногами в большое кресло, красиво брала чашку с чаем, и даже в ее манере слегка сутулиться и наклонять вперед голову, когда она разговаривала стоя, было что-то милое и женственное». В такую нельзя было не влюбиться. Жила на Васильевском острове (5-я линия, 62, кв. 5), там и был ее «салон» в 1910-х годах. У Андрониковой бывали здесь Стравинский, Ахматова, Судейкина, Гумилев, Тэффи, даже, утверждают, Цветаева, которая, как известно, особенно сойдется с ней в эмиграции. И может, чаще других – Мандельштам.
«Не писательница, не поэтесса, не актриса и не певица – сплошное “не”, – писала о Саломее Надежда Тэффи. – Но она была признана самой интересной женщиной нашего круга. Была нашей мадам Рекамье, у которой, как известно, был только один талант – она умела слушать. У Саломеи было два таланта – и слушать, и говорить. Как-то раз высказала желание наговорить пластинку, которую могли бы на ее похоронах прослушать ее друзья. Это была бы благодарственная речь за их присутствие на похоронах и посмертное ободрение опечаленных друзей. “Боже мой, – завопил один из этих друзей. – Она хочет еще и после смерти разговаривать!..”»
Именно она, Саломея, станет, по словам Ахматовой, второй большой любовью Мандельштама. Ее, напишет Ахматова, Осип «обессмертил в книге “Tristia” – “Когда соломинка, не спишь в огромной спальне…” Я помню, – подтвердит, – эту великолепную спальню Саломеи на Васильевском…»
Но, увы, в июне 1917 года, оставив и эту спальню, и весь Васильевский остров, Саломея вместе с Сергеем Рафаловичем уедет в Алушту, потом в Грузию, а уже оттуда – в 1922-м – в эмиграцию[82]82
Мандельштам увидится с Саломеей еще раз именно в Крыму. Летом 1917 г. в Алуште соберется вдруг весь петербургский бомонд. Мочульский, Недоброво, братья Радловы, Жирмунский, художник Шухаев, поэт Константин Олимпов, Судейкин с новой женой Верой Артуровной. И удивительно: там, в этом «цветнике красавиц» из его прошлого, рядом с Саломеей увидит Мандельштам и Анну Зельманову – первую свою петербургскую любовь.
[Закрыть].
Кстати, до этого, в 1918 году, она отправилась в советскую уже Россию – в Харьков, где лежал тяжело больной ее отец. И там, в Харькове, ее не только арестовали, но, как грузинскую княжну, быстренько приговорили к расстрелу. Спас ее Зиновий Пешков – младший брат Якова Свердлова и приемный сын Горького. Об этом мало знают, но они, Зиновий и Саломея, были знакомы давно, были даже когда-то, в 1906 году, еще до первого, странного замужества Саломеи, влюблены друг в друга. И вот, находясь в красной Москве, Зиновий, к тому времени кавалер ордена Почетного легиона и французский дипломат, узнает об аресте Андрониковой. Он срочно шлет в Петроград, приемному отцу своему, Горькому, – бешеную телеграмму: «Отец! Звони Ленину, Троцкому, Карлу Марксу, черту-дьяволу, только спаси из харьковской тюрьмы Саломею Андроникову!» В это трудно поверить, но телеграмма помогла. Саломею освободили. И в Грузии, куда, спасаясь от большевиков, уедет Андроникова, она вновь увидит своего спасителя – Зиновия Пешкова. И именно из Грузии по настоянию вновь влюбившегося в нее Зиновия – в Тифлисе он как раз представлял французское правительство в меньшевистском правительстве Грузии – отправится в эмиграцию на какой-то французской канонерке.
Ларисе Васильевой Андроникова на старости лет расскажет: «Из Баку я переехала в Грузию, где встретила человека, который уговорил меня прокатиться с ним вместе в Париж, как говорится, за шляпкой…» По другой версии, так рассказывала потом уже Никите Толстому, своему другу, Зиновий сказал ей: «Слушайте, нас отзывают. Мы завтра должны уехать в Париж. Спешно. Поедемте со мной?» – «Завтра? Едем…» И, заканчивая рассказ, добавит: «Я уехала без паспорта, без всего, как была, с маленьким чемоданом…» Впрочем, Зиновий, будущий бригадный генерал французской армии, однорукий герой Второй мировой войны, довольно скоро охладеет к Саломее. Он был падок на женщин: в числе его любовниц были, говорят, и итальянская королева, и дочь миллионера Моргана, и княгиня де Брольи… Хотя женат был, кажется, один раз – на русской казачке Лидии Бураго.



























