Текст книги "Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург"
Автор книги: Вячеслав Недошивин
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
ПЕТЕРБУРГ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда – так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей,
Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
Петербург! Я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
17. ПЯТЬДЕСЯТ ПАПИРОС И ПОЛФУНТА КОФЕ (Адрес первый: Невский пр., 100)
Этого поэта Москва почему-то «присвоила». А он первую и лучшую половину жизни провел как раз в Петербурге. Правда, мать его, с цветистым именем Флора, за восемнадцать лет сменила, говорят, чуть ли не семнадцать квартир. Каждый раз, уезжая летом на дачу, она, видимо, бросала очередное жилье, с тем чтобы осенью снять новое. Иногда, впрочем, жили «зимогорами». «“Зимогор”, – сообщает словарь Даля, – тот, кто остался зимовать вне Петербурга: в Шувалове, в Лесном, в Удельной…» Но самым первым жильем Мандельштамов после переезда из Варшавы стал, кажется, дом в Павловске (Правленская, 42), где семья купца и мелкого коммерсанта Эмиля Вениаминовича Мандельштама поселилась в 1894 году[67]67
Отец поэта, Эмиль (Хацкель) Мандельштам, родился в 1852 г. в местечке Жагоры Ковенской губернии. Его, как напишет позже поэт, «натаскивали на раввина», но он «вместо Талмуда читал Шиллера». Впрочем, Шиллера забросил, когда женился на учительнице музыки Флоре Вербловской, и уже как глава семьи занялся изготовлением перчаток. А спустя месяц после рождения Осипа получил аттестат, «что... признается достойным мастером Перчаточного дела и сортировщиком кож». К.Чуковский запомнит потом «черные руки» его от постоянной работы с кожей: «Это были руки чернорабочего». Удивительно, но как раз к 1917 г. дело его разорится – он как подгадает. А может, разорится потому, что любил повторять: «Для еврея честность – это мудрость и почти святость...» Кстати, в отличие от Б.Пастернака, который всю жизнь изживал в себе еврейство, Осип Мандельштам и в 1926 г. напишет жене: «Я люблю только тебя... и евреев»...
[Закрыть].
Про этот дом его сын напишет: «За утренним чаем разговоры о Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то “Крейцеровой сонате”». Как на переводных картинках проступят потом образы детства, вспомнятся диковинные имена, обрывки разговоров о каких-то загадочных книгах. И даже то, что не очень-то и предашь гласности: будто его «слишком долго брали с собой в женскую купальню» и что он «тревожно волновался, когда его секла гувернантка…»
Именно из Павловска отправившись 19 ноября 1894 года в Петербург, семья Мандельштамов снимет (на три дня всего) квартиру на четвертом этаже шикарного меблированного дома на Невском, 100. Отец ставил хозяевам лишь одно условие: окна комнат должны выходить только на Невский. Он хотел увидеть, как повезут с вокзала гроб с телом умершего на юге Александра III. Страсть к впечатлениям, любопытство? Сын унаследует и то и другое. А похороны царя (они случились 20 ноября) станут и первым воспоминанием трехлетнего поэта.
«Вечером я взобрался на подоконник, – вспоминал он, – вижу: улица черна народом, спрашиваю: “Когда же они поедут?” – говорят: “Завтра”. Особенно меня поразило, что все эти людские толпы ночь напролет проводили на улице. Даже смерть мне явилась впервые в совершенно неестественно пышном, парадном виде». Мог ли он знать, что его собственная смерть явится, напротив, в самом убогом виде – он упадет голым в лагерной бане, и тело его будет валяться не преданным земле долгих четыре дня…
Вообще, немецко-еврейская фамилия Мандельштам переводится с идиш как «ствол миндаля» и заставляет (пишет биограф поэта О.Лекманов) вспомнить о процветающем миндальном жезле первосвященника Аарона из Библии. Значение фамилии в семье, конечно, знали. Евгений, брат поэта, помнил, что в детстве, видимо на первой еще квартире Мандельштамов (Офицерская, 17), они «расписывали» свою фамилию в шуточных шарадах. Первые два слога – лакомство (миндаль), а третий слог – часть дерева.
Предки поэта – так гласила семейная легенда! – были выходцами из Испании, а «основателем рода, – как пишет тот же Лекманов, – считается ювелир при дворе курляндского герцога Э.И.Бирона». Другой исследователь, О.Ронен, подчеркивает: «Семья дала миру известных врачей и физиков, сионистов и ассимиляционистов, переводчиков Библии и знатоков Гоголя». Но восьмилетнего мальчишку завораживали не кожи отца и не ювелирное дело предков, даже не бег в мешках наперегонки со сверстниками и не «постановка руки» учителями музыки (упорная мать возила его к самому Кубелику, которым бредил весь город) – нет. Он в имперской столице столбенел от военных разводов на Дворцовой площади, от пролетавшего мимо казачьего конвоя императора, от мохнатой шапки гренадера, стоявшего на часах у памятника Николаю I на Исаакиевской площади. Памятник этот «был виден чуть ли не из окон» их новой квартиры в переулке Пирогова (Максимилиановский пер., 14). Здесь жили Мандельштамы в 1897 году, и отсюда его повели в только что открывшееся училище князя В.Н.Тенишева, миллионера, решившего создать школу нового типа. Сначала училище размещалось в огромном доходном доме на Загородном (Загородныйпр., 17). Там-то, во дворе, «десятка три мальчиков в коротких штанишках, шерстяных чулках и английских рубашечках со страшным криком играли в футбол», – напишет позже Мандельштам. Здание цело и ныне, и именно туда – это он тоже запомнит! – приезжал на освящение училища сам Витте, тогда, правда, еще не премьер-министр, а министр финансов. Кстати, ныне в архиве училища нашли первые упоминания о поэте. Учитель Закона Божьего, священник Д.Ф.Гидаспов (уж не родственник ли первого секретаря Ленинградского обкома КПСС в конце 1980-х?), писал о нем, об ученике первого класса: «Умный и способный мальчик, но… и очень самолюбивый; прекрасно владеет русской речью, рассказывал всегда связно и литературно. Историю Ветхого Завета знает хорошо». А когда в 1900 году училище переедет в специально выстроенное здание (Моховая, 33), то в этой «самой тепличной, самой выкипяченной русской школе» [68]68
Училище и впрямь было необычно. Никаких дневников и кондуитов, отсутствие наказаний, два театральных зала, лаборатории, обсерватория, оранжерея, бассейн с рыбками, даже подоконники с паровым подогревом. Видимо, чтобы мальчики не простудили ненароком попки. Наконец, экскурсии – и не только в Ботанический сад, но даже на Путиловский завод, и поездки – не просто на Селигер – в Финляндию. Но главное – не поверите! – ученикам разрешалось курить (и именно поэтому, разумеется, никто почти и не курил).
[Закрыть] (ее поэт сравнит с Царскосельским лицеем) он не только напечатает в школьном журнале «Пробужденная мысль» свое первое стихотворение (под псевдонимом Фитиль), но, как и Пушкин, по горло наберется этой «заразы» – идей вольнодумных…
Нравы в училище, впрочем, мало отличались от нынешних. Верховодили дети правящих семейств, какой-то сын камергера с античным профилем, шляхтич, победитель по дальности плевков, какие-то близнецы из бессарабских евреев. Правда, один из одноклассников скажет потом, что Осип вечно ходил «повесив нос» и ему часто кричали: «Еська! Застегни штаны!..» А другой, некий Рубакин, напишет, что «вольнодумец» был «весьма трусоват». Насчет штанов я лично верю – могло быть! А вот что «трусоват», возможно, и не соглашусь. Просто Рубакин едва ли знал, что еще в училище Мандельштам вступил в партию эсеров – те принимали даже школьников. И более того, наш «цыпленок» не только пробовал уже читать «Эрфуртскую программу» и «Капитал» Маркса, но с рыжим караимом, несгибаемым одноклассником Борей Синани, в доме которого, по словам поэта, собирались «репетиторы революции» (Пушкинская, 4), мотался по рабочим митингам и произносил пылкие речи. Через тридцать лет «признается» в этом на допросах в НКВД – сохранились протоколы. Не скажет лишь, что в Тенишевском хотел даже «записаться» в террористы… Да, да! Видел самого Азефа, легендарного Савинкова, Гершуни, сбежавшего с акатуйской каторги. Мандельштам помнил, как осенним вечером 1907 года, выйдя из своего насквозь «мещанского», конечно же, дома (Свечной пер., д. 6) [69]69
Впрочем, возможно, той осенью Мандельштамы жили уже на Ивановской улице (Социалистическая, 22). Для тех, кому это интересно, скажу, что с 1901 по 1908 г. Мандельштамы жили соответственно: на Литейном, 49, на Можайской, 1, на ул. Жуковского, 6, на Литейном, 15, наконец, на ул. Чайковского, 60, бывшей Сергиевской.
[Закрыть], они с Синани двинулись на Финляндский вокзал. Ехали в Райволу (нынче – Рощино), на конспиративную дачу, на заседание ЦК эсеров, ехали с твердым намерением войти в Боевую организацию. На даче им прикажут «сидеть смирно» и наверх не ходить. А из темноты, от заколоченных на зиму домиков, запертых калиток, откуда надрывались лишь псы-волкодавы, «выплывали» сначала рабочие ватники и старенькие пледы на плечах, потом, по одному, отличные английские пальто и щегольские котелки… Но как же славно, что мальчишек по малолетству в «боевики» так и не взяли тогда.
Говорят, в поэзию Мандельштама буквально «за ручку» привела мать. По мнению переводчицы Евгении Герцык, это случилось на «Башне» Вяч. Иванова, где все «очень веселились на эту поэтову бабушку и на самого мальчика… читавшего четкие фарфоровые стихи»; а по версии Сергея Маковского – в «Аполлоне», изысканном журнале, который открылся в 1909 году (Мойка, 24). Маковский, редактор «Аполлона», сын знаменитого художника, кого литераторы звали меж собой «Папа Мако» или «Моль в перчатках», в мемуарах «вылепит» из этого случая ну просто восхитительную, «благоуханную», как сказала бы Ахматова, «новеллу».
«Как-то утром некая особа требует редактора, – пишет он. – Ее сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати… конфузился и льнул к ней… как маленький, чуть не держался “за ручку”. Голова у юноши крупная, откинутая назад, на очень тонкой шее… В остром лице… в подпрыгивающей походке что-то птичье… “Мой сын… Надо же знать… как быть с ним. У нас торговое дело… А он все стихи да стихи!.. Если талант – пусть… Но если одни выдумки и глупость – ни я, ни отец не позволим…” Она вынула из сумочки несколько исписанных листков… Стихи, – пишет Маковский, – ничем не пленили меня, и я уж готов был отделаться от мамаши и сынка… когда, взглянув… на юношу, прочел в его взоре такую напряженную, упорно-страдальческую мольбу, что сразу как-то сдался и перешел на его сторону: за поэзию, против торговли кожей. “Да, сударыня, ваш сын – талант…” Юноша вспыхнул, просиял, вскочил с места… потом вдруг засмеялся громким, задыхающимся смехом и опять сел. Мамаша… быстро нашлась: “Отлично… Значит – печатайте!”» И чуть ли не первой публикацией Мандельштама станет опубликованное в «Аполлоне» ныне знаменитое стихотворение: «Дано мне тело – что мне делать с ним, // Таким единым и таким моим? // За радость тихую дышать и жить // Кого, скажите, мне благодарить…»
На деле все оказалось проще, как и в жизни. Мать, конечно, приложила руку, но лишь тем, что, спасая сына от марксизма, успела отправить его в Париж, в Сорбонну. Говорят, там он и встретил Гумилева – автора уже двух поэтических книг. А позже – это совершенно точно, оба станут ревностно посещать на «Башне» знаменитую «Поэтическую академию» (организованную в том числе и Гумилевым), где Вяч. Иванов будет читать курс поэтики. Правда, в протоколах «Академии», которые вела М.М.Замятнина, помощница Иванова, она запишет его как поэта Мендельсона…
Вообще-то близкие звали его Оськой, хотя «этот маленький ликующий еврей, – по словам Лунина, – был величествен – как фуга». Вид, «обращающий внимание, – вспоминал Г.Иванов. – Костюм франтовский и неряшливый, баки, лысина, окруженная редкими вьющимися волосами… еврейское лицо – и удивительные глаза. Закроет глаза – аптекарский ученик. Откроет – ангел». Тогда его сравнивали с «цыпленком». Теперь будущий критик Мочульский величал уже «задорным петухом». Но добавлял: «Доверчивый, беспомощный, как ребенок, лишенный всяких признаков “здравого смысла”, фантазер и чудак, он не жил, а ежедневно погибал. С ним постоянно случались невероятные происшествия, неправдоподобные приключения». Возвращаясь, например, из Германии, где также недолго учился, он теряет единственный чемодан и с пледом в одной руке, с бутербродом в другой ступает на перрон Варшавского вокзала в Петербурге. «В потерянном чемодане, – пишет Георгий Иванов, – кроме зубной щетки и Бергсона, была еще растрепанная тетрадка со стихами. Впрочем, существенна была только потеря зубной щетки – и свои стихи, и Бергсона он помнил наизусть…» А в университете (куда, кстати, смог поступить, лишь приняв христианство [70]70
Крестился О.Мандельштам в 1911 г. в Выборге. Брат Осипа, Евгений, писал: «Для поступления в университет надо было преодолеть одно препятствие: аттестат зрелости у брата был неважный... Это, при существующей тогда процентной норме для евреев... лишало его возможности попасть в университет. Пришлось подумать о крещении. Оно снимало все ограничения... Мать по этому поводу не слишком огорчалась, но для отца крещение Осипа было серьезным переживанием». Тем не менее 14 мая 1911 г. Мандельштаму, сыну Эмиля-Хаукеля, был вручен документ: «Сим свидетельствую, что Иосиф Эмильевич Мандельштам, родившийся в Варшаве 8/20 января 1891 года, после произведенных над ним... постановленных согласно Св.Евангелию допросов, касающихся веры и обязанностей жизни христианина, окрещен сего дня нижеподписавшимся пастором Н. Розеном, Епископско-Методистской церкви, находящейся в г. Выборге (Финляндия)». Загадка: записан не Осипом, а Иосифом. Как Сталин, «кремлевский горец» его. Впрочем, важнее, думаю, другое: то, что в письме другу Мандельштам сразу напишет, что крестился не столько в христианство, сколько в «христианскую культуру».
[Закрыть]) вдруг так увлекается «тайнами» греческой грамматики, что вступает с ними в загадочные отношения. «Когда я сообщил, что причастие прошедшего времени от глагола “пайдево” (воспитывать) звучит “пепайдевкос”, – пишет Мочульский, – он задохнулся от восторга. На следующий урок пришел виноватым: “Я ничего не приготовил… написал стихи”». Наставником в стихах, кстати, считал не Мочульского – Владимира Гиппиуса, рыжего поэта, писавшего под именами Бестужев и Нелединский. Тот, говорил, не литературу преподавал, а «гораздо более интересную науку – литературную злость»…
Чудак ли Мандельштам? Несомненно! В гостиной попросит коньяку в кофе и все это опрокинет на ковер. В санях, не окончив спора с Гумилевым, вдруг притихнет и, натурально окоченев, шлепнется оппоненту на колени. То в гостях у Толстых (Невский, 147), когда Алексей Николаевич насмешливо станет расспрашивать, как же выглядит жена Гумилева, начнет показывать руками, какая у той «большая шляпа», да так смешно, что незамеченная среди собравшихся Ахматова перепугается, «что произойдет… непоправимое», и громко крикнет, что она тоже здесь. А то придумает, представьте, может быть, «единственную в мире» визитную карточку на двоих: на себя и Георгия Иванова – они ведь были неразлучны. И постоянно, азартно и нахально, будет искать «меценатов». И тех, кто заплатит за извозчика, и «тузов», тех, кому под силу будет издать и книгу, и альманах. Найдя «денежный мешок», подымал вихрь заседаний, конфиденциальных встреч, составлений смет, согласований авансов. А через несколько дней высокомерно сообщал: «Я разошелся с издателем». – «И он, – спрашивали, – ничего не издал?» – «Издал, – сгибался вдруг в приступе смеха, – издал вопль!..»
Странный был человек. Его смешило то, что было совсем не смешно, и, напротив, расстроить мог действительно смешной пустяк. Но, как пишет Г.Иванов, Мандельштаму везло. Каким-то чудом он уговаривал непреклонных портных кроить ему в кредит крупноклетчатые костюмы на его нелепую фигуру, хозяев – сдавать дешевые комнаты. Симпатичные полковники в отставке и добродушные старые евреи, сдающие комнаты, еще водились в Петербурге. Проблемой были карманные деньги на табак и черный кофе. Для написания стихотворения в пять строф Мандельштаму требовалось в среднем часов восемь, а кроме того – не менее пятидесяти папирос и полуфунта кофе.
Внешне все было как будто и неплохо, но реально… «Беден был, очень беден… – писал Маковский. – Кроме стихов, ни на какую работу… не был годен. Жил впроголодь. Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени». Да, реально у него имелись «пальто, подбитое ветром, комната, из которой выселяли, извозчик, за которого неизвестно кто заплатит, некрасивое лицо с багровеющими от холода ушами, обиды настоящие и выдуманные, – выдуманные часто больнее настоящих».
Особо страдал от «европеянок нежных» – прелестниц, в которых влюблялся. Первой, по словам Ахматовой, была Анна Зельманова-Чудовская, красавица–художница, которая напишет портрет Мандельштама – тот, где он в профиль на синем фоне. Зельмановой стихов не писал, что удивляло даже его самого, но в доме ее и ее мужа Валериана Чудовского бывал (Алексеевская, 5)[71]71
«Экскурсантам», следующим за мной по адресам поэтов, скажу: Алексеевских улиц в Петербурге было ровно шесть, если не считать одноименного проспекта, но Чудовские, как мне кажется, жили на той, которая ныне переименована и называется улицей Писарева.
[Закрыть]. А последним романом перед женитьбой на Наде Хазиной, забегая вперед, скажу, была любовь к Олечке Арбениной-Гильдебрандт, из-за которой он недолго, но соперничал с другом – Гумилевым. Актриса Арбенина тоже, кстати, была художницей. Но поразительней совпадение иное. Она напишет потом, что, еще не будучи знакомыми друг с другом, они жили в детстве в одном доме на Литейном, против Кирочной улицы (Литейный, 15), и она хорошо запомнила, как мамаша поэта кричала в форточку во двор – звала сыновей обедать…
Влюбленности его всегда были какие-то театральные. В Варшаве, говорят, даже стрелялся из-за любви и был ранен, хотя дуэль, кажется, чистая выдумка. Да и любовь тоже. На деле хотел получить место военного санитара – помочь воюющей родине. Впрочем, чтобы уехать в Польшу, проявил небывалую энергию и выхлопотал, несмотря на военное время, и пропуска, и разрешения. Но позабыл – это в его духе – о «пустяке» – деньгах на поездку. Бегал по редакциям, где «высоко ценили» его «прекрасное дарование», но аванса так и не получил. Вот тогда и сказал, почти пророчески: «Я только теперь понял, что можно умереть на глазах у всех и никто даже не обернется…» Короче, в Варшаву уехал все-таки на санитарном поезде. А отлежавшись после ранения в госпитале (есть версия – после попытки самоубийства!), вернувшись в Петербург, он – вот беззаботность! – на другой же день отправился в «Бродячую собаку», где, давясь от смеха, читал: «Не унывай, // Садись в трамвай, // Такой пустой, // Такой восьмой…» Таким беззаботным запомнит его Марина Цветаева. Она вскоре приедет в Петербург – это будет почти единственная ее поездка в столицу. Встретятся в квартире еще одного поэта и будущего, представьте, убийцы и, кажется, влюбятся друг в друга, Но это – новая уже история, и о ней, как всегда, – у другого дома поэта.
…Стеснительный и дерзкий, обидчивый и нахальный, меланхоличный и смешливый – все совмещал в себе этот юноша. Тот же Георгий Иванов, вспоминая о знакомстве с ним, пишет, как Осип, старательно грассируя, заговорил с ним по-французски, но потом на каком-то слишком «парижском» «р-р-р»… споткнулся, залился густой малиновой краской и… обиделся на незнакомца. За что? За то, что сам же не так что-то выговорил, а Иванов это, возможно, заметил и «про себя что-нибудь непременно подумал». «А через четверть часа, – заканчивает рассказ Г.Иванов, – он за чаем смеялся до слез какому-то вздору, который я рассказал случайно. Что-то о везшем меня извозчике – чушь какую-то. Смеялся, как ребенок, уткнувшись лицом в салфетку и задыхаясь»…
Впрочем, меня больше всего поразил факт, который приводит Чуковский. Назвав болезненного и хилого Мандельштама вдруг «сильным, красивым и стройным», Чуковский пишет, как ветреной осенью в Куоккале они с друзьями вышли на пустынный пляж и не успели оглянуться, как Осип, молча сбросив одежду, кинулся в воду и быстро поплыл по направлению к Кронштадту… Чуковский бросился за теплой курткой (его дом был в двух шагах), но пловец, выбравшись на берег, стал вдруг «бегать по пляжу так быстро, что нельзя было не залюбоваться его здоровьем и молодостью. Бегал долго и оделся лишь после того, как обсушил и согрел свое крепкое тело»…
Невероятно для «цыпленка», для «тепличного» юноши – не так ли?
Но если истинно талантливая поэзия удивляет, то почему не может быть удивительным и сам поэт?..
18. ПОЭТ И «СОЛОМИНКА» (Адрес второй: Каменностровский пр., 24а)
Лучшие прозаики – это поэты. Кто гениальнее всех написал об этом проспекте – гранитной метафоре Петербурга? Конечно, Мандельштам! Он ведь и себя называл «человеком Каменноостровского проспекта» – одной из «самых легких и безответственных улиц Петербурга». Проспект этот, по его словам, «легкомысленный красавец, накрахмаливший свои две единственные каменные рубашки, и ветер с моря свистит в его трамвайной голове»… Трамваи ходили тогда по проспекту и развивали «неслыханную скорость»… А про квартиру на Каменноостровском скажет непонятно: время в ней, напишет, раскалывалось «на династии и столетия»… Может, мать имел в виду, на которой в семье еле держалась дружба детей и которая умерла в 1916-м именно в этой квартире. А может – грозный год двух революций, заставший его как раз здесь…
Известно точно: в 1916-м Мандельштам жил в доме №24а по Каменноостровскому проспекту. В стареньком, уютном домике, где во дворе сохранился какой–то доисторический фонтан. А окна – тоже ориентир – выходили на проспект–красавец. И если за окнами квартиры царила поэзия Каменноостровского, то в самой квартире поэта жила, увы, презренная проза.
«Отец – не в духе. Он всегда не в духе, – пишет об отце Осипа Георгий Иванов. – Мрачная… квартира. Обеды в грозном молчании… страх звонка, страх телефона. Тень судебного пристава… Слезы матери – что мы будем делать? Отец, точно лейденская банка, только тронь – убьет… Висячая лампа уныло горит. Чай нейдет в горло. Худой, смуглый, некрасивый подросток[72]72
«Подростка» оставим на совести Г.Иванова – ибо поэту в 1916-м было уже 25 лет.
[Закрыть], отделавшись наконец от томительного чаепития, читает у себя в комнате “Критику чистого разума”. Подходит к окну. На пустом Каменноостровском – фонари. Как просторно там… в мире, в пространстве… “Осип, ложись спать. Опять отец рассердится”. – “Ах, сейчас, мама”»…
Если мама жива – значит, мир поэта еще не расколот. Она умрет от инсульта. Умрет, пишут, «узнав о неверности мужа» в Петропавловской больнице не приходя в сознание. Телеграмму о смерти братья Осип и Александр получат от отца в Коктебеле – оба успеют только на похороны. «В светлом храме иудеи // Хоронили мать мою», – напишет Осип. «Со смертью матери начался распад семьи… – скажет младший брат, Евгений. – Особенно сильно поразила она наиболее реактивного из нас – Осипа». Нина Бальмонт-Бруни вспоминала позже, что недружные сами по себе братья так любили мать, что когда порой нуждались в деньгах, то посылали друг другу телеграммы: «Именем покойной матери, пришли сто». И Осип Эмильевич говорил: «Никогда не было отказов, но зато мы этим и не злоупотребляли».
Впрочем, до этого еще далеко. Пока же на Каменноостровском еще целы венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками, а поэт спит в теплой, со слегка, правда, ослабнувшей сеткой, кровати и выдумывает герб семьи. «Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой. В резиновом привкусе петербургской отварной воды я пью неудавшееся домашнее бессмертие… Ничего не осталось». Так, какие-то вечные крики в памяти: «Сажа, сажа!», когда начинала вдруг коптить керосиновая лампа. «Всплескивали руками, останавливались, нюхали воздух… Немедленно распахивались маленькие форточки, и в них стрелял шампанским мороз, торопливо прохватывая всю комнату… эфиром простуды, сулемой воспаления легких. “Туда нельзя – там форточка”, – шептала мать… Но и в замочную скважину врывался он – запрещенный холод, – чудный гость дифтеритных пространств…»
Так, видимо, было во всех квартирах семьи: и на Загородном (Загородный, 14) – в 1913-м, и на Ивановской (Социалистическая, 16) – куда перебрались на следующий год. Так было везде. И ничего не осталось. Даже запахов. «Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь, – напишет потом Мандельштам. – О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских? И это пахнет не только кухня, но люди, вещи и одежда». Для него исчезнувший запах – родной. Так будет пахнуть, наверное, и от свитера, который Осип как последнюю ценность отдаст через два десятилетия умирающему отцу в свой последний приезд уже не в Петроград – в Ленинград…
Может, по контрасту с вечной прозой его жилищ он и станет поэтом – выпустит в апреле 1913 года первый стихотворный сборник «Камень». Тридцать страниц всего! Выпустит за свой счет и, кстати, сначала назвать хотел сборник «Раковина»[73]73
«Издание “Камня”, – напишет брат поэта Евгений, – было “семейным” – деньги на выпуск книжки дал отец. Тираж – всего 600 экземпляров. Помню день, когда Осип взял меня с собой... и мы получили готовый тираж. Одну пачку взял автор, другую – я. Перед нами стояла задача... как распродать книги... Книгопродавцы сборники стихов не покупали, а только брали на комиссию... После долгого раздумья мы сдали весь тираж на комиссию в большой книжный магазин Попова-Ясного, угол Невского и Фонтанки (Невский, 66. – В.Н.)... Время от времени брат посылал меня узнавать, сколько продано экземпляров, и когда я сообщил, что раскуплено уже 42 книжки, дома это было воспринято как праздник».
[Закрыть]. А первым комплиментом стали слова хозяина типографии на Моховой, Мансфельда. Поэт запомнит на всю жизнь, что тот, пожав ему руку, сказал: «Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше».
Пять рецензий получил сборник – и все блестящие. А вот Москва, «присвоившая» поэта, напротив, на «Камень» посмотрела как-то криво. Во всяком случае, Брюсов, законодатель литературных мод, сборника не оценил. В то время у Брюсова нечаянно оказался Г.Иванов. «На письменном столе в его кабинете, – вспоминал потом, – лежали две кипы новых стихотворных сборников… Брюсов объяснил: “Вот об этом – кипа поменьше – я буду писать… Об остальных не стоит”. В ворохе остальных лежал только что вышедший “Камень” Мандельштама. – “Как? Вы о «Камне» не будете писать?” – Презрительный жест. “Не стоит – эпигон”…» «Он ненавидит его, – заметит Ахматова о Брюсове. – Ненавидит за то, что Мандельштам – ангел, а сам он только литератор!..» Она же, несмотря на мизерный тираж «Камня», скажет: «Мандельштам, конечно, – наш первый поэт». Скажет, кажется, Адамовичу. Но может – кто же это знает? – повторит эту мысль и в комнатке Осипа, которую он снимет в ноябре 1913 года у какого-то офицера в 1-м Кадетском корпусе (Съездовская линия, 1) и куда они с Гумилевым однажды заедут по-приятельски. «Рассеян утренник тяжелый, // На босу ногу день прошел; // А во дворе военной школы // Играют мальчики в футбол», – прочтет он им как раз здесь написанное стихотворение и, подведя к окну, кивнет на мальчишек-кадетов, беспечно гоняющих мяч во дворе. «Футбол, – важно отметит потом Ахматова, – тогда это была новинка…» «Новинка», разумеется, для нее; сам Осип, как помним, еще десять лет назад пинал мяч с тенишевцами. Зато Ахматова, едва ли не первая, уже тогда, зорко высмотрит в нем великого поэта. «Сидит человек десять-двенадцать, читают стихи, – рассказывала после одного из заседаний “Цеха поэтов”, – то хорошие, то заурядные, внимание рассеивается, и вдруг будто какой-то лебедь взлетает над всеми – читает Осип Эмильевич!..»
«Цыпленок», «петух» – так, помните, звали его. Теперь вот – «лебедь». В 1916-м даже изобретательная на слова Цветаева и та запишет: он был «похож на… птенца, выпавшего из гнезда». И только друг поэта Георгий Иванов сравнит его с… Пушкиным: «Был похож. Это находили многие, но открыла… моя старуха-горничная. Как все горничные, швейцары и посторонние поэзии… она его ненавидела. Ненавидела за окурки, ночные посещения, грязные калоши, требования чаю и бутербродов в неурочное время». И однажды, когда Иванов принес домой (Рождественская, 16) портрет Пушкина и укрепил его над столом, старуха, покачав головой, сказала: «Что вы, барин, видно, без всякого Мандельштампта не можете. Три дня не ходит, так вы уж его портрет вешаете!..» Нет, портрета друга он, конечно, не вешал, но дружбой с ним «бравировал», и обоим нравилось почему-то «вызывать толки» [74]74
Так напишет о друзьях Рюрик Ивнев: «И тому и другому, очевидно, нравилось “вызывать толки”...» Что за «толки»? – задаются вопросом исследователи. И почему в стихах Мандельштама «От легкой жизни мы сошли с ума...», посвященных Г.Иванову, появятся странные строки: «В пожатьи рук мучительный обряд, // На улицах ночные поцелуи...»? Совпадения? Возможно. Но, зная «вавилонские» нравы 1913 г., когда изменами гордились, когда замужней женщине иной раз было стыдно признаться, что она замужем, зная, наконец (это давно не тайна!), что Г.Иванов был бисексуален, а Р.Ивнев – гомоэротичен, можно предположить, что «соблазна» подобных контактов не избежал в юности и Мандельштам. Ведь эти стихи он не включал в книги, а однажды, перечеркнув их, написал: «Ерунда». И недаром жена поэта, Н.Я.Мандельштам, незадолго до смерти, опасаясь каких-то любовных разоблачений, напишет драматургу А.К.Гладкову: «И наконец, последнее, очень интимное. О.М. мне клялся в очень странной вещи... в которую я не верша и не верю, но если это правда, то она могла быть очень дико истолкована...» И добавила: «Проклятое легкомыслие и распутство юности...» Добавлю от себя – по тому времени вполне извинительное распутство.
[Закрыть].
Видимо, вместе друзья бывали и в Саперном переулке, почти единственном цветаевском месте города. Я бы даже сказал – «дважды цветаевском», хотя по–настоящему она была в Петербурге всего раз. Не считать же какой-то детской поездки и уже предсмертного возвращения ее в СССР, когда она с сыном прямо с ленинградского причала кинулась на вокзал – в Москву, на гибель. Помните, в предыдущей главе я писал, что Мандельштам и Цветаева встретятся в квартире будущего убийцы. Так вот, это случилось в доме на Саперном (Саперныйпер., 10, кв. 5). В этом доме до революции жили Бердяев и Ремизов, а в квартире №5 обитал «самый петербургский петербуржец», поэт, друг Есенина и будущий убийца председателя Петроградской ЧК Урицкого Леонид Каннегисер[75]75
Это был один из самых известных салонов дореволюционного Петербурга. Об этом «патрицианском» доме, по выражению поэта М.Кузмина, о семье Каннегисеров можно рассказывать долго. «Дом открытый, – вспоминала потом Н.Блюменфельд, – голодные поэты там ели и пили». Принимали в доме от царских министров до революционеров-террористов. Были дружны с Германом Лопатиным, Борисом Савинковым. Прямо в квартире ставились иногда домашние спектакли – скажем, в 1910 г. в каминном зале играли «Балаганчик» А.Блока. А на почти ежедневных вечерах, которые здесь начинались не раньше полуночи, сходились Тэффи, Ходасевич, Кузмин, Адамович, Алданов, Гумилев, Липскеров, Есенин, Ивнев, Инбер и десятки менее известных людей. Читали стихи, слушали романсы, танцевали фоксы, чарльстон, регтайм – все, что только-только появлялось в России и мире. Глава семьи – инженер, потомственный дворянин, титулярный советник – занимал важные и «хлебные» должности. В жизнь троих детей почти не вмешивался. Все трое, кстати, кончат жизнь ужасно. Дочь уже в эмиграции будет арестована фашистами и в 1943 г. погибнет в Освенциме. Старший сын, Сергей, застрелится в 1917 г., а младший – Леонид Каннегисер, после убийства М.Урицкого будет расстрелян в 1918 г., по слухам – в Кронштадтской крепости.
[Закрыть]. Мне, к слову сказать, лет восемь назад удалось попасть в эту просторную, сдвоенную, квартиру на третьем этаже – с гигантским камином, уцелевшим до наших дней, огромными залами, эркерами на две стороны. Вот в ней-то в декабре 1915 года и был устроен вечер, на который попала Марина Цветаева.
Как здесь было все? Как всегда: медвежьи шкуры, ковры, стены, обтянутые шелком, роскошная иностранная мебель. Девицы, дымящие египетскими папиросами из купленных у Треймана эмалированных мундштуков; молодые люди с зализанными проборами и в лакированных туфлях и – летающие из комнаты в комнату – самые ходовые словечки: «вульгарно», «плебейство». А центром любого разговора тут были, разумеется, братья Каннегисеры. «Эстеты, изломанные, с кривляниями и вывертами, с какой-то червоточинкой, – рассказывала Н.Блюменфельд, одесская знакомая семьи. – Лева (Леонид. – В.Н.) любил эпатировать добропорядочных буржуа, ошарашивать их презрением к морали, не скрывал, например, что он гомосексуалист». И так вертел бедрами, что молоденькая Вера Инбер смеялась, что у нее от его походки «делается морская болезнь». Счастливый молодой человек, писал о нем Г.Иванов. Ему все было дано: красив, молод, свободен от забот, денежно обеспечен, талантлив. Жил как в раю. «Но отчего же мне так больно, – писал в стихах, – В моем счастливейшем раю?»[76]76
Надо сказать, что о Леониде Каннегисере пишут сегодня либо возвышенно: поэт, герой, подвиг (см., например, очерк «Поэт-террорист»: Шенталинский В. Преступление без наказания. Документальные повести. М., 2007), либо не без скрытой издевки: богатый бездельник, хлыщеватый молодой человек, циник, гомофоб. На его счет даже Цветаева ошиблась. «После Лени, – написала потом, – осталась книжечка стихов – таких простых, что у меня сердце сжалось: как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности – поверила...» Истина, на мой взгляд, лежит посередине: он – типичный продукт эпохи, сначала, как и многие поэты, звавший революцию, а потом, ужаснувшись результата, пытавшийся с ней бороться. Мандельштам, кстати, узнав о теракте Каннегисера, убившего председателя Петроградской ЧК, сказал жене: «Кто поставил его судьей?» Так, по ее словам, выразилось его неприятие «всех видов террора». От своих детских эсеровских взглядов, от симпатий боевикам Мандельштам к тому времени давно отказался. Одно можно сказать о Каннегисере определенно: человек был, безусловно, храбрый и смерть, как сообщают разные источники, встретил мужественно.
[Закрыть] А старший брат, Сергей, тот любил, говорят, повторять: «Каннегисеры – это звучит гордо». Звучало на самом деле смешно, ибо «каннегиссер» по-немецки – «клизма». Но Мандельштама оба брата в своем доме привечали. Более того, зная о вечном безденежье его, собирали деньги – пускали в доме шапку по кругу. Леонид Каннегисер даже говорил: «Мандельштам оказывает мне честь, что берет у меня деньги». Поэт принимал пожертвования будто «лорд» и однажды якобы сказал, что если мир держится на искусстве, то «толстосумы обязаны меценатствовать» и брать «от них деньги не зазорно». В его духе высказывание. Рискну даже сказать – это станет его жизненным принципом. Но главное – именно в этом доме и тогда, в 1915-м, он увидит Цветаеву. Не знаю, перекинулись ли словом, об этом история умалчивает, но некое чувство между ними вспыхнет…
«В обвешанной шелками… гостиной щебетало человек двадцать пять, – опишет подобный вечер Г.Иванов. – Лакей разносил чай и изящные сладости, копенгагенские лампы испускали голубоватый свет, и за роялем безголосый соловей петербургских эстетов, Кузмин, захлебывался: “Если бы ты был небесный ангел, // Вместо смокинга носил бы ты орарь…”» Именно огромные горящие глаза Кузмина, которые Цветаева увидит через анфиладу комнат, и поразят ее. Потом, в неотправленном письме Кузмину (текст остался в рабочих тетрадях Цветаевой), напишет: «Большая зала… И в глубине, через все эти паркетные пространства – как в обратную сторону бинокля – два глаза. И что-то кофейное. – Лицо. И что-то пепельное. – Костюм. И я сразу понимаю: Кузмин. Знакомят. Все от старинного француза и от птицы. Невесомость. Голос чуть надтреснут, в основе – глухой, посередине – где трещина – звенит. Что говорили – не помню. Читал стихи… Было много народу. Никого не помню. Нужно было сразу уезжать. Только что приехала – и сразу уезжать!..»
Ее попросят читать. В очерке «Нездешний вечер» она опишет это. «Ясно чувствую, – вспоминала, – что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь – не ударю, что возношу его на уровень лица – ахматовского… Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен как прямой провод к Ахматовой… Не для того, чтобы Петербург победить, а для того, чтобы эту Москву Петербургу подарить».
Она приехала из Москвы с Софьей Парнок, поэтессой, с которой у нее был роман тогда. Обе привезли стихи издательнице «Северных записок» Софье Чацкиной, кстати, родной тетке Леонида Каннегисера, и, разумеется, навестили ее литературный салон (Кирочная, 24). Не знаю, правда, где остановились Цветаева и Парнок, но от Каннегисеров Марина в тот легендарный вечер почти сразу стала рваться к оставленной подруге; у той сильно болела голова, и в такие минуты она была невыносима. Цветаеву не пускали, удерживали. В одном из писем она опишет эту сцену: «Я жалобно: “Но у меня дома подруга”. Легкий смех, и кто-то, не выдержав: “Вы говорите так, точно – у меня дома ребенок. Подруга подождет”. Я про себя: “Черта с два!”» Словом, она ушла и застала Парнок сладко спящей. Это переполнило чашу ее терпения. И через двадцать лет она не простила ей того, что не осталась там, у Каннегисера…
Да, но почему, спросите, Саперный переулок – дважды цветаевский? Да потому, что здесь, напротив дома Каннегисеров, жила одна из сестер Сергея Эфрона, мужа Цветаевой, Анна Трупчинская (Саперный, 13). Не знаю, навестила ли ее Цветаева, но с Мандельштамом Анна окажется знакомой. Писательница Елена Тагер, подруга Анны, вспоминала, как та однажды позвонила ей: «Сережа приехал. Приходите скорей. И еще один его приятель сейчас придет. Погуляем вместе». Приятелем Сергея Эфрона (сам он учился в это время в юнкерской школе в Петергофе, под Петроградом) оказался как раз Мандельштам – они были дружны с коктебельского еще лета в 1915 году.



























