355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Дегтев » Тесные врата » Текст книги (страница 6)
Тесные врата
  • Текст добавлен: 20 марта 2017, 13:30

Текст книги "Тесные врата"


Автор книги: Вячеслав Дегтев


Жанр:

   

Рассказ


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)

– Что же ты брешешь, Муся?! Это же Паша пришел, – и приглашает его войти.

Удивился Пашка, но вида не кажет, входит в хату. Теплом там, блинами пахнет, стол ломится от закусок; девка рядом вьется, молодая, красивая, ядреная…

– Садись, Пашенька, – приглашает, – я давно тебя поджидаю…

Только через трое суток пришел он домой; его уже искать перестали, собаки от воя охрипли… Всю округу исходил потом Пашка – как сквозь землю провалилась хата!

После войны ноябрьской темной ночью шел он от деда Илюхи. Глядь – лохматая собачонка в ногах путается, хватает за штанину, зовет с собой.

– Муся! – окликнул ее Пашка и пошел за ней. Идет, идет – места начались незнакомые, глухие… А вот и хата, и окно светится. Заробел он входить, приник к потному стеклу. Смотрит – знакомо все в хате, хозяйка только – клещеногая, горбатая старуха. Лепит из бурой тины пирожки, мечет их в жаркую печь. А начинка у пирожков – рубленые крысы, лягушки да шевелящиеся черви. Рядом девчушка крутится, уродина в струпьях, с зелеными волосами, – и еще клыки у нее, и глаза красные, кроличьи! Как прислонился Пашка к стеклу, и оторваться не в силах – дух перехватило, а ноги будто корни пустили…

А старая вынимает пирожок из печи, сует девчонке.

– На, вынеси тяте, вон он в окошко заглядывает…

Потому и задумчив, говорят, Пашка; потому и живет бобылем; потому и – «Горюн».

Чу! Опять лай… Ты знаешь, что это не Муся, это обыкновенный рыжий лисовин стоит и, задрав острую мордочку, брешет на луну, но сердце, огромное, заполнившее тебя всего, стучит в руках, в ногах, и нет сил остановиться или побежать – ты шагаешь и шагаешь, как заведенный, не поворачивая головы, и бормочешь занемевшими губами, словно испорченный патефон: «Во имя отца и сына… во имя отца и сына…» Больше ты не знаешь никаких молитв, которые, как говорит бабка Оля, помогают от волков, от сглазу, от наговору и нечистой силы всех мастей, – которые дают силу и храбрость.

Зато какое охватывало счастье – почти до восторга, – когда из-за бугра выстреливал вдруг, всегда неожиданно-острый, пучок света. Ты всякий раз ждал его и пытался поймать тот момент, когда появлялся свет, но так никогда и не поймал: света не было, не было, и вдруг – он уже был!.. То горел фонарь на макушке водонапорной башни, а башня стояла на холме, а холм, вернее, курган – самое высокое место в хуторе. И сразу, как только появлялся огонек, и тьма вокруг тебя сгущалась до почти осязаемой густоты, – ночные твои страхи рвано расползались, прячась по дальним, самым укромным местам. И, как по коридору, ты шел на манящий, трепетный свет, и уже ничего не боялся; в темноте бегало, шуршало, дышало тяжко – а ты шел на свет, и не боялся…

Ты шел, ничего не боясь, и тебе бывало всякий раз немного стыдно за свои недавние страхи.

* * *

Снег перестал идти неожиданно – и сразу заблестели колючие звезды, а поколотые синеватые льдинки туч, подобно леденцам, иссосались ветром. До полуночи было еще далеко… еще было время… еще можно было успеть. Ты вспомнил, что на ипподроме, где, конечно же, есть солома, у тебя знакомый сторож… И ты решился.

Ты добыл на ипподроме соломы и развел этот костер. На студеном, пронизывающем ветру, внутри городского двора, на самом дне стеклянно-бетонного колодца.

Да, жаль Лехи нет рядом. Он, конечно же, понял бы тебя, помог и поддержал… Эх, Леха, Леха!..

* * *

…Когда же поднималась вьюга, когда еще днем заволакивало небо, мешало облака с сугробами, ты шел ночевать к бабке Тане. Бабка Таня жила неподалеку от школы, на соседней улице, кутку по-нашему, – на Расхваталовке.

Бабка Таня – материна тетка, деду Илюхе свояченица – была хромой с детства: каталась с горы на санках и сломала ногу, нога срослась криво. Жила она в маленькой, крытой резиновым шифером хате, срубленной уже на твоей памяти отцом из старых шпал, купленных на случаю. Полов и электричества у бабки не было. Полы она считала роскошью, а электричества боялась, потому что раз уже горела от короткого замыкания, и не хотела больше испытывать судьбу.

На пятнадцатый день твоей жизни, когда ты сучил в люльке ногами, в хату вошла, не здороваясь по своему обыкновению ни с кем, даже с дедом Максимом, усатая и хромая старуха; она простучала костылем по некрашеному, занозистому полу к твоей люльке, отогнала от тебя мух и сказала, улыбаясь:

– Ишь, мордастый какой! Тьфу-тьфу-тьфу! И лысый!.. И руки в кулачки жмет!.. Начальником будет. Точно. Назвать его Иван Иванчем.

– Теть, да как-то… Иван Иванчем-то… – попыталась возразить мать.

– Я говорю, начальником будет! Начальники все – Иван Иванчи.

– Не, теть Тань, – встрял не ко времени отец, – Иван Иванычем счас не модно… Мы его уже назвали. Валеркой, как бригадирова сына.

– Дурак твой бригадир! И ты – дурак! – грохнул об пол костыль. – Иваном не модно! Не модно! И что за имя собачье выдумали – Валера-холера! – ковыляя к порогу, передразнивала она отца, кривя усатый рот.

И два года после этого не появлялась.

– И глядеть не хочу. Тоже – придумали имя… Да главное – как у бригадирова сына!

Тебе рассказывали об этом и отец, и мать, и дед Максим – событие это прочно вошло в семейную хронику, – и со временем ты настолько сжился с этой историей, что стало казаться, будто и сам кое-что помнишь.

Кстати, бабка очень редко называла тебя по имени, а когда все-таки называла – как-то ее всю аж передергивало…

Ты подходишь к заметенной по самые окна хате, стучишь в низенькую дверь, бабка раза три спрашивает «кто там» и лишь потом отпирает, долго возясь в темноте с засовами. Она, как всегда, ворчит на погоду, на директора, который «бесперечь смены меняет; чего мучает дитенка – ходил бы он днем и ходил…» – и под монотонное бормотание собирает тебе поесть. Пахнет у нее, как в гараже: от военного мадьярского керогаза и от лампы – керосином, от дореволюционного еще «Зингера» – машинным маслом, от стен – креозотом, от самой бабки – как от механика. Ты ешь, она ходит по хате взад-вперед, ворчит – теперь уже не разобрать чего. В толстой, на вате, жилетке, в платке, завязанном на лбу, похожа она на сову, а тень на стене выходит уже точь-в-точь. Она ворчит, а ты ешь и не обращаешь внимания. Тебя бабка любит, даже иногда балует леденцами. А вообще-то она строгая и суровая. Про нее настоящие легенды ходят.

В тридцать первом, например, когда деда Илюху раскулачили (у него было сорок колодок пчелы) и выслали с семьей на Северный Урал, бабка ездила «выстарывать» его в Москву. Оставила у верного человека своего «Зингера» и молчком поехала. Была у самого Калинина. Вернулась месяца через три, а еще через полгода вернулся и дед Илюха. Пасеку, правда, ему не отдали… Это она в тридцать восьмом показала председателю сельсовета зад, когда тот пригрозил отобрать у нее «Зингера», единственное ее сокровище, в счет налога, – показала да еще похлопала по белой ягодице ладонью… И чуть было не угодила под «политическую» статью.

Поужинав, ты залезаешь на печь, а бабка садится шить – она всегда чего-нибудь шьет, она всю жизнь шьет, – строчит и расспрашивает:

– Как там мать?

Потом:

– Как там Максим Терентьевич?

Потом:

– Как там остальные? – под «остальными» она имеет в виду отца, бабку Олю и твоих сестер.

И уже потом:

– Ну, а собачатник там как? – это про деда Илюху. Его она не любит.

– Рази это мужик?! Так, одно названье… Ни воровать заставить, ни охранять поставить. Всю жизнь с собаками да с голубями. Соберет друзей и зальется с ними на охоту; зайцов настреляют, сидят иде-нибудь, водчонку попивают, песни играют, а Грапка-покойница сено на себе таскает. Заездил, стервец, бабу в отделку – она и померла. Теперь-то у него – лошадь! – бабка вздыхает, бормочет что-то неразборчивое, похоже, ругается. – А гонору! Гонору у него! Ну прям весь из гонору сшитый. На службе когда был, в хоре служил. Звали, оставляли, когда срок вышел, а он: «Хочу вольно песни играть». Так всю жизнь в драных штанах и проиграл… Зато вольно, родимец его возьми!

Потрескивает фитиль в лампе, машинка стрекочет, стрекочет, бабка ворчит под стрекот, в трубе завывает, в окна стучит снежной дробью, а ты лежишь на печи, прижавшись к горячей грубке, и кажется, что никогда не кончится эта ночь и пурга, что само время оцепенело, загустев и остановившись, и вы с бабкой одни во всей вселенной, среди холода и ветра, и от таких мыслей хочется еще глубже зарыться в гуни, наваленные на печи, еще плотнее прижаться к горячим кирпичам… Засыпая, ты просишь бабку рассказать о старине, о колдунах и ведьмах, о волках. Бабка отнекивается, говорит, что все это брехня и нечего ею забивать голову; потом все-таки уступает твоим просьбам и начинает рассказывать о том, что было на самом деле. О том, как дед Илюха, «собачатник-то твой пошел к колдунье – она на хуторе жила, на Ключах, старая, вся аж позеленелая, голова с пивной котел, а носик ма-ахонький как пуговка. За советом пошел он; не жили дети у них с Грапкой, трое первых померло – две девки и мальчик. Грапка в четвертый понесла… Колдунья послухала его и говорит: «Будет у вас еще трое; называй детей старыми именами, а в кумовья бери первых, кого встретишь, – будут жить дети». И точно – две девки и мальчик народились, и назвали их вдругорядь, и выжили все…»

Бабка вынимает шпульку, наматывает на нее нитки, намотав, перекусывает (оказывается, зубы есть еще), а у тебя волосы шевелятся на голове: неужто все правда?.. И будто откуда-то из колодца доносится бабкин голос:

– А крестный у твоей матери – цыган. Она родилась, а цыгане как раз ехали… Так она его ни разу и не видала… А ведь, должно, уже поздно, – зевает бабка и крестит рот.

– Не поздно, баб, не поздно…

Поворчав, она заводит рассказ о том, как «еще до переворота кондыляла в Суцепы Дуся-блаженная; об эту пору шла, посля рождества. А за ней бирюки уружились. Она видит такое дело, села под ракитов кусточек, накрылась шлычкой и творит молитву. А волки окружили ее, язычки повывалили, сидят, смотрят, слушают молитву-то… Посидели, послушали, поднялись и давай вкруг Дуси бегать; бегают да воют, бегают да воют. А она сидит да читает. Бегали-бегали бирюки, потом остановились, обмочили ее по очереди и ушли. А Дуся к свахе приволоклась – одежда гремит-ит».

Такой и осталась в памяти бабка Таня – тьма, запах гаража, вой ветра в трубе, тень на стене, похожая на сову, и этот недослушанный тобой рассказ про блаженную Дусю.

Да, бабка Таня, бабка Таня!.. Давно уже нет ее на свете, давно уже не играет своих песен дед Илюха. Успокоились они под железными, склепанными твоим отцом из полуторадюймовых труб крестами; ТАМ, наверное, и помирились, все ж таки родня, а впрочем…

* * *

Ты смотришь в костер – и видишь лето, видишь Пашку Горюна, в буйной сивой бороде, совсем как у врубелевского Пана, смиренную пасеку в июньском, трепетном по-юношески лесу, себя за мольбертом на сочной траве… Ты в четвертый раз пытаешься писать Пашку, и в четвертый раз не выходит у тебя. Видишь его янтарные, добрые, глубокие глаза, когда роняет он, заглянув тебе через плечо:

– Не, опять не я… Не похож.

Видишь – по очереди – все четыре неудачных портрета Пашки (все они «неживыми» были и все «под нож» пошли), и в огне является тебе пятый, еще не написанный, в совершенно новом, необычном, до безумия простом решении, в другой манере – и сразу все становится на место в твоем сознании, и открывается то, что неясно присутствовало, что ты чувствовал, но не мог выразить, и разрозненные звуки вдруг выстраиваются в гармонию. Тебе радостно от этого открытия, но и немножко грустно, ибо приходит и понимание, что написать Пашку тогда – при всем твоем желании – ты не смог бы. Вот Леха, пожалуй, написал бы… Лишь сейчас ты понимаешь это, понимаешь, что за все надо платить, и за прозренья тоже, и понимаешь, почему Леха относился к тебе снисходительно, что очень задевало тебя.

Теперь ты напишешь Пашку; теперь ты напишешь и деда Илюху, который у тебя тоже не получался, и бабку Таню, и самого Леху – по памяти напишешь, с закрытыми глазами…

* * *

…В ночь под старый новый год, в самую холодную ночь, тринадцатого января, «большие ребята» привозят на выгон целые сани ломкой соломы, пахнущей далеким летом, пыльным августом, и поджигают ее. И тьма сразу делается гуще, голубее, и, кажется, из нее, из лохматой, смотрят на тебя чьи-то запавшие темные очи, – и приходят в эту месячную, стеклянно-звонкую ночь на память слова Пашки… Вы жметесь друг к другу, нервно пересмеиваясь, вам и жутковато, и любопытно, вы верите и не верите, вы «жгете пурину». Пурина – это, наверное, от «перуна»; язычеством и седой древностью веет от этого слова…

Солома полыхает жарко, багрово-синие языки возносят в голубую высь рдящие искры, целые огненные пуки, и по-телячьи лижут ущербный месяц, что, зелено-желтый, печально взирает на облитый жидким светом мир, на яркое пятно вашего костра, на вас, замерзших и молчаливых, и видит, быть может, невидимых вам ваших предков, которые по ту сторону огня греют свои закоченевшие на морозе ноги… Когда солома прогорает, и остается от нее по-живому дышащий багровый холм, ежесекундно покрывающийся тонкими сизыми пленками пепла, что то и дело сдуваются ветром, – вы подпаливаете от него факелы и расходитесь по домам.

Твой факел трещит, постреливает от нечистой, с водой, солярки, а ты терпеливо и осторожно несешь его над собой, – и спиной слышишь, затылком видишь, как над темными сугробами скользят за тобой голубые тени твоих пращуров, – и опять в голову приходят слова Пашки, и ртутно перекатываются там: «Все одно… все одно трава вырастет…»

Нет, нет и нет, не прав Пашка! Не прав! Когда-нибудь – страшно подумать, – лет через семьдесят или сто, будет на свете жить человек, который погреет пятки и тебе. А как же иначе?..

* * *

Вот и догорела солома. И стоишь ты, просветленный, у потухающего костра, на дне темного колодца из девяти– и двенадцатиэтажных громадин, напичканных полированной мебелью, коврами и сытыми человеческими телами, – стоишь, совсем окоченев, над ямкой в снегу, где еле теплится умирающий огонь, и не чувствуешь стужи. А вокруг холодно взирают на тебя зеленые, равнодушные окна, и за ними спят люди, забыв, какая ныне ночь, – и оттого тяжесть у тебя на душе.

А может, кто и не спит, может, кого и разбудил твой огонь – недаром же отражался в стеклах теплым зрачком живой костер…



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю