355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Дегтев » Тесные врата » Текст книги (страница 5)
Тесные врата
  • Текст добавлен: 20 марта 2017, 13:30

Текст книги "Тесные врата"


Автор книги: Вячеслав Дегтев


Жанр:

   

Рассказ


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

В ночь, когда греют покойникам пятки

Холодной зимней ночью из бумажного мешка ты выдернул пук негнущейся, колкой соломы, похожей на итальянские макароны, сложил ее шалашиком и поджег. Ветер не дал разгореться огню, он сорвал крохотное тельце пламени с трех-четырех занявшихся соломин и быстро стал припудривать снежной пылью. Ты оторвал от мешка клок жестяно гремящей бумаги, помял ее. Подложив измочаленную бумагу под солому, поджег опять…

Пламя катилось по снегу клубками; летели, чертя красные гнутые линии, мгновение живущие искры; огонь лизал снег, как сахар, и, как сахар, снег темнел и таял. Кругом стояли девяти– и двенадцатиэтажные стеклобетонные громады и, равнодушные, стоглазо смотрели на тебя… А ты плясал от холода у стелющегося костра и втайне надеялся, что, быть может, к кому-нибудь придет все-таки вопрос: чего это там делает мужик, зачем палит солому?

* * *

…Первое, что ты помнишь, – ясный зимний день. На розовых стеклах – голубо искрящийся сказочный лес; хата жарко натоплена, бабка Оля веселкой взбивает пыхтящее в деже тесто, дед Максим распарил в печи липовое полено, дерет с него лыко – оно липкое, и горьковато пахнет печеной картошкой, – но все заглушает обволакивающий дух земляничного мыла… И тебе, сидящему в корыте, в теплой пузыристой воде, так хочется запихнуть в рот этот пахнущий летом, знойными полянами розовый брусок, которым мать натирает тебе руки, ноги, спину. Она тебя намыливает и говорит скороговоркой, вполушепот, впридых:

– Сколько родинок у тебя, сынок! Боженька тебя отметил. Счастливым будешь, удачливым… Недаром на Медовый Спас родился… – и легонько кусает тебя за мокрое ухо. Ты вжимаешь голову в плечи, смеешься, захлебываясь от восторга, и веришь, что будешь счастливым и удачливым, и веруешь, что боженька тебя отметил, – ведь это ж мать сказала!

Еще ты помнишь пару голубят, совсем птенцов, только-только оперившихся. Их подарил тебе дед Илюха, материн отец. Летать птенцы не умели – переваливаясь, враскорячку, они ходили по полу, растопырив для равновесия коротышки крылышки с мягкими, будто сырыми перьями, рассеянно клевали что-то с пола восковыми клювами и то и дело опускались на голые сизовато-багровые животы. Они совсем не были похожи на голубей, скорее на цыплят, то ли больных, то ли мокрых… Ты долго наблюдал за ними, и тебе подумалось, что голубята, верно, голодные, раз клюют с пола чего зря, и что надо накопать им червей – помнил, с какой жадностью хватали червей куры, и потому решил, что и для голубей они тоже лакомство. Спрятав гулюшек в ящик стола, ты выбежал из хаты, но на дворе, где плавилось солнце, зелено пылил чертополох, где гудели пчелы и ласточки-касатки кроили выгоревше-синий сатин неба, представил, как душно, темно и скучно птенцам в тесном задвинутом ящике… И, вернувшись, ты приоткрыл его.

А полчаса спустя ты вбежишь с детским помятым ведерком и с настоящей немецкой саперной лопаткой, острой и от земли совсем не тупящейся. Ты вбежишь, запыхавшийся, и остановишься в ошалелом изумлении: на полу валяются прозрачно-сизые перышки, а кот с ворчанием доедает второго голубенка… Ты отбросишь ведерко с колтуном червяков на дне и, ухватив черенок лопаты двумя руками, расставив ноги, замахнешься на кота. Ты будешь целить в голову, в широкий наглый лоб с продольной рыжей полосой, тебе до какой-то жгуче-сладкой радости захочется расколоть его, ты возжелаешь смерти и только смерти этому прожорливому, не помнящему добра бродяге, – и потому рубить ты будешь расчетливо и наверняка, в мгновение вспомнив, как отец забивал корову – так же расставив ноги и ухватив топор двумя руками, – ты даже хакнешь и присядешь в момент удара, чтобы удар был сильнее и с оттяжкой… Но в последний миг кот отпрыгнет, и ты отсечешь ему лишь кончик хвоста, который, отскочив, сам собой зашевелится как живой. А кот, взревев, шмыганет из хаты, и на выскобленных досках пола, на беленой стене, на лопатке и ведерке, на твоих босых ногах – густо зачернеют кровавые брызги…

Потом ты будешь сидеть на полу, бессознательно обтирать – нога об ногу – липкую кровь, и тебя будет трясти… Было жаль голубят, жаль кота, голосящего во дворе визгливым фальцетом, – и было страшно. Страшно шевелящегося обрубка, страшно вязкой крови, страшно непонятной дрожи, что не переставала колотить тебя; но больше всего – страшно того неведомого мира, из которого только что накатило что-то темное, необъятно-громадное, ужасное в своей непонятности, и откуда пахнуло на тебя гулкой черной бездной…

* * *

Свет в домах начал гаснуть. Он начал гаснуть во многих окнах разом, словно по команде, и ты догадался: то кончилась телепрограмма. Минут через пять почти все окна в нависших над тобой серых громадах холодно зеленели; освещенных осталось совсем мало, хоть по пальцам считай.

Твой костер разгорелся. Зола опустилась в подтаявший снег. Огонь теперь был в темной ямке, и ветер его больше не беспокоил, лишь завивал рыжий чуб… Похлопывая руками в тонких перчатках, у твоего подъезда долго ходил, нервно оглядываясь, сутуловатый парнишка в серой кроличьей шапке. Он уже примелькался: месяц, наверное, караулит очкастенькую десятиклассницу из сорок пятой квартиры… Подошел, попросил закурить; рассеянно погрел ноги над костром. Ты думал, останется, постоит с тобой, спросит, зачем костер… Нет, не спросил и не остался. Иссосал сигарету занемевшими губами и ушел. Завтра опять, наверное, придет. Упорный. Только упорство его ему же, похоже, выйдет боком: очкастенькая, по которой он сохнет, ни разу ни с кем не поздоровалась в подъезде – самомнение у нее, даже для нашего века, мягко скажем, великовато…

Несколько раз прошелся мимо тебя бодрый прямой гражданин в бобриковом «пирожке», что из тринадцатого дома. Он всегда – ты заметил, – в любую погоду, совершает моцион перед сном. Он прошелся несколько раз туда-сюда, строго поглядывая над отвернутым воротником острыми, прищуренными глазами… Но вот и он ушел. И погасли еще три окна… Нет, одно загорелось, угловое, на первом этаже. Там живет ваш новый участковый, совсем молодой парень, только что из школы милиции, – беспокоят, бедного, и по ночам – кражи, наверное, ограбления…

* * *

…Когда ты перешел в четвертый класс, начальную школу у вас на хуторе закрыли. В соседнем селе, в Стебенках, построили двухэтажную десятилетку и при ней интернат – для ребят с окрестных хуторов. В интернате ты прожил недолго. Сам воздух, пропахший казенными постелями, серо-голубая краска в гулких коридорах, столовские борщи с прогорклым томатом, от которых мучила изжога, вечно невыспавшиеся воспитательницы, даже уборные с тошнотворной хлоркой – все через несколько времени сделалось ненавистным… И однажды ты без спросу ушел домой. Тебя вызвали к директору школы; директор отругал тебя, назвал «слабаком». Обидевшись, ты опять не остался ночевать. Тебя снова вызвали и еще раз отругали, пригрозили исключить из интерната. Ты сказал, что только об этом мечтаешь, и опять ушел – теперь уже из упрямства, назло…

В конце концов на тебя махнули рукой.

Первое время ты сильно уставал – была осень, слякоть, распутица. Но с наступлением холодов, когда грязь захрясла, схватилась, а ты втянулся в ежедневную ходьбу, немного окреп, да еще приспособился уезжать по утрам из дома с почтальоном, дедом Гололобом, – стало легче. А к зиме пятикилометровый путь и вовсе оказался привычным делом…

Вот ты не спеша идешь по накатанной до серого льда голой дороге, теряющейся вдали, – в нахмуренных пыльных сугробах ли, в низких ли облаках, то стремительных, темных, поджаро вытягивающихся, то белых, рыхлых, клубящихся промозглым паром. Иногда там, где дорога, сливаясь, растворяется в этой зыбкой мешанине, начинает теплеть, яснеть, – и по синюшному фону медленно разливается малиново-зеленый полутон, слабенький намек на просвет… И когда это происходит, кажется, слышится мягкий, по-живому трепетный голос свирели, одинокий, озябший, и ты ждешь, что вот-вот проглянет солнышко, хоть одним глазком – о, как бы все тогда преобразилось, заиграло, ожило, и сияюще-трубный оркестр грянул бы мажорный марш! Но фиолетовые холодные массы неминуемо давят в себе робкую теплоту, и жалобно-нежное пение глохнет под органной, медно-сиплой, металлической торжественностью… Завороженный, ты шагаешь и шагаешь по полевой дороге, и в тебе, как в частице этого грандиозного, живого, каждый миг меняющегося мира, звучит та же музыка, неподвластная разуму, – музыка света, полутонов и мрака, музыка тепла и стужи. И она, эта вечная гармония, рождает в твоем сердце восторг и удивление перед белым светом, перед его величием и законченностью, вселяет в тебя уверенность в том, что стоит только прийти домой, взять кисть и поставить перед собой загрунтованную картонку – и ты выплеснешь на нее все, что увидел, что услышал, что перечувствовал и пережил – весь мир в беспрестанном его движении, в меняющихся красках и неслышимых для уха звуках, все-все, что тревожно-радостно, что горячо, до спазмов в горле, распирает твою грудь. И ты спешишь, все прибавляешь шагу и прибавляешь, и последний километр чуть не бежишь бегом…

И вот наконец приходишь домой, оббиваешь в промерзших, гулких сенцах валенки обтерханным веником, вваливаешься с клубами морозного пара в хату, раздеваешься, греешь у шершавой трубки тяжелые красные руки, – в хате стоит дух вынутых хлебов, что, прикрытые рушником, исходят нежным теплом на лавке. Ты отрываешь от ковриги горячую, ватно-мягкую горбушку, мажешь ее коровьим маслом, – масло, янтарно растекаясь, впитывается в парный мякиш, капает и маслит тебе пальцы, а ты, жадно откусывая, хлебаешь, давясь и обжигаясь, щи, давно упревшие на загнетке. Потом, попив холодного молока, от которого бежит по спине озноб, садишься к южному, самому светлому окну. Там, в уголке под лавкой, в посылочном ящике, лежат акварельные краски, стоят загрунтованные картонки. Ты ставишь картонку на сколоченную тобой кособокую подставку и долго смешиваешь на самодельной же палитре из фанерки яркие краски, никак не осмеливаясь положить первый мазок… С каждой секундой все более – убыстряясь и становясь отчетливее, – в тебе звучит та чудная, непонятная, волшебная музыка, что пришла к тебе еще в поле, и ты ждешь, когда она заполнит тебя всего, чтоб уже не было больше места ни для чего другого. И когда дождешься этого мига – кладешь первую линию на белый квадрат…

Ты рисуешь лиловые снега и мрачные, вытянутые тучи, и дорогу, исчезающую в них, и розовеющие прогалинки; ты рисуешь это сочными акварельными красками, которые прислала тебе из города крестная; ты рисуешь – и выходит все похоже, с точными цветами, еле заметными для глаза переходами тонов. Но когда заканчиваешь, видишь вдруг, что все это не то… не то… Не хватает чего-то неуловимого, без названия, лишь ощущаемого каким-то незнаемым чувством, – того, что и заставило тебя взять кисть и краски; не играют, не поют снега, облака висят грязной ватой, застыв, и нет в них движения, и не звучит музыка, – а веет от пейзажа откровенной серой скукой.

О, как тяжело бросать картонку в печь! Она корежится на уснувших, подернутых серой золой углях, краски шипят и пузырятся, меняют цвета, а ты стоишь, смотришь на это – и так тяжело, так одиноко и обидно тебе в этот миг… Но подходит мать, гладит тебя по голове:

– Ничего, сынок, в другой раз…

Наутро все забывается. Ты опять идешь, и мир уже другой – он был другим каждый день, каждый час, он менялся ежеминутно, ежесекундно, – и это вновь завораживает, вновь покоряет, и опять ты спешишь и думаешь: вот уж нынче-то… вот уж нынче-то!.. И веришь, что получится, обязательно выйдет – краски запоют, родится музыка, которая пробудит ответные чувства у людей, и тогда…

И ты идешь, все убыстряя шаг и убыстряя, ты бежишь, ты хотел бы лететь, – и веришь, что стоит передать на картонку свои чувства, и ты достигнешь наконец счастья. Истинного полного счастья.

* * *

И вот ты стоишь у костра, колотишь нога об ногу, смотришь в огонь…

Ты давно уже не живешь в той низкой темной хате, где родился и вырос, – там была закопченная печь, лавки по углам, некрашеные занозистые полы, которые мать скоблила ножом, а во дворе, вечно заваленном навозом, щелястая уборная; у тебя теперь городская, большая, светлая, с отдельной мастерской квартира. И электричество в ней не отключают после одиннадцати, и всегда есть горячая вода, и ты носишь бархатную куртку и имеешь ухоженную бородку, и круглый год ходишь в туфлях, никаких сапог, – такое у вас не мог позволить себе даже директор школы. А занимаешься ты любимым делом, которому посвятил себя всего, ради которого перенес множество испытаний (и только бог знает, сколько еще предстоит), ради которого порвал с семьей, потому что маленький сын, тебе казалось, мешал, а жена была равнодушна к твоим занятиям, – и в котором у тебя последнее время сплошные удачи, много хвалят авторитеты и простая публика, ты добился наконец признания…

Но нет у тебя теплой стенки, к которой можно было бы прижаться, и нет рядом человека, который вытер бы твои слезы…

* * *

…А тогда ты верил, что все городские – люди из какого-то иного, светлого и счастливого, мира. И когда приезжал с матерью к крестной, и та начинала жаловаться на тесноту, на высокие базарные цены, на тоску и одиночество, на беспричинную злобу и недоброжелательность соседей, ты думал, что крестная говорит неискренне для того, чтобы мать ей не завидовала.

А ты ей завидовал… Еще бы! Отдельная квартира с балконом, туалетом и ванной. Да еще прямо напротив цирка!

Вы целый день ходили с матерью по магазинам, и ты все больше и больше убеждался, что городская жизнь – сплошной праздник; в магазинах играла музыка, красивые продавщицы в кружевных передниках говорили «пожалуйста», люди улыбались и были нарядно одеты.

К вечеру ты еле тащил ноги за матерью. Мать несла сумки – через плечо и в руках, – и у тебя в одной руке была авоська, в другой – пистолет. Ты стрелял из него по голубям, что, совсем не боясь людей, копались в переполненных урнах, по собакам, что шныряли в подворотнях с независимым видом. Пистоны громко, почти по-настоящему, хлопали, и приятно пахло жженой селитрой… Стрельнул и по дядьке, что стоял у окна с розовыми богатыми шторами, на втором этаже. Дядька был хмурый, он смотрел на тебя – и будто сквозь тебя, – и было в его взгляде что-то непонятно-тревожное, и такая тоска… Чего ему не хватает: гля, квартира какая – аж четыре окна в розовом! – костюм на дядьке с иголочки…

И ты стрельнул в него еще раз.

* * *

А вчера ты стоял у окна – тебе не работалось, – стоял и смотрел, как по заснеженной улице спешили прохожие, ссутулившись от сыплющегося за воротник снега, как легковушки, по-кошачьи завывая движком, преодолевали заносы, как дворник, молодой парень, студент, уныло долбил на тротуаре грязный заплаканный лед… А снег сеялся и сеялся.

И заметил ты женщину в пуховом платке, в тяжелом, угловатом пальто, с сумками в руках и через плечо, и с ней мальчика. Они шли вниз, к автовокзалу. Куда же, в какую сторону поедут? Сколько времени придется ждать автобуса? Будет ли диспетчер откладывать рейс, божась, что дорога забита, или без канители пошлет маленький промерзший, заиндевелый, как савраска, юркий «пазик», в котором, трясясь на ухабах и лязгая от этого зубами, станут они закусывать стылой осклизлой колбасой и пряниками?.. А выйдут среди чистого поля, и долго, до самой мутной наволочи, придется шагать им по заметенной дороге, вдоль утонувших в сугробах вешек… А дома их давно ждут. Хозяин, пропахший железом и соляркой, бесперечь курит, две беленькие девочки, весь день то и дело подбегавшие к окнам, к голубым проталинкам, теперь присмирели, сонно хлопают глазами… Но вот в сенях послышится кряканье, топанье, сопенье и, пьяные от долгой ходьбы, от мороза и от предвкушения тепла и отдыха, ввалятся в хату мать с сыном, со всеми своими узлами и сумками; хозяин смущенно встрепенется и начнет помогать раздеваться, девочки поднимут восторженный визг, из темной кухни выйдет бабушка и спросит:

– Ну, как город, унучек?

И мальчик важно ответит, раскинув руки:

– Во какой!

И допоздна, до самой глухой молочной стыни, будут в этом доме светиться окна, и мальчик с горящими глазами не переставая рассказывать на печи осовевшим сестрам о трамваях, об огромных домах и городских богатых магазинах, и грезить вслух о грядущем, когда вырастут они большие и уедут в эту сказку…

…Они шли по твоей улице вниз, к автовокзалу, – незнакомые тебе мать с сыном, – ты смотрел на них сквозь стекло, и в душе почему-то росло, ширилось чувство родства… Мальчик вдруг повернулся, вынул из кармана алюминиевый револьвер и, прицелившись тебе прямо в глаза, выстрелил. Пыхнул дымок, вмиг растворившийся в струящемся, волокнистом, снежном воздухе, – и сквозь двойные рамы ты наяву ощутил хлопок пистона и услыхал кислый запах сгоревшей селитры…

* * *

…Обычно раз в неделю, почему-то в начале ее, в понедельник или во вторник, ты идешь другой, более длинной дорогой, по старому шляху. Шлях пролегает через соседний хутор Осиновый. Там, на выезде, живет дед Илюха.

Все у деда Илюхи «не как у людей». Хата у него старая, расползшаяся, под слежалой соломой, зато времянка крыта резиновым шифером и с огромной, почти с самое времянку, голубятней (это причудливое строение издали напоминает маленький замок); омшаник и сараи рублены из дубовых плах.

О, как здорово, что все у деда Илюхи не как у людей! У него полон двор собак. Дед то и дело меняет их: на ружья (которых тоже много, разных калибров и систем), на колоды пчел (и пчелы разные: маленькие, серые, похожие на раскормленных мух – «русские»; рыжие – «карпатские»; ярко-красные, с длинными хоботками, злющие-презлющие – «кавказские»; и даже какие-то «бразильские», похожие на ос, с огромными жалами), на голубей (этих так много, что ни на хате, ни на времянке, ни на сараях снег не держится). Голуби! О, это самая сильная дедова страсть – за голубей он отдает все: и ружья, и пчел, и собак (кроме самой старой суки Куклы, родоначальницы). Голуби… Ах, голуби! Как здорово бросать вас в синюю бездну, да чтобы кобчика поблизости не было, да чтобы турманы – один к одному!.. И, задрав-заломив голову, следить, вытанцовывая на зыбкой, прогибающейся, покатой крыше времянки замысловатые фигуры, вслед за крутящейся в вышине птицей, – до ломоты в затылке, до головокружения и тошноты, когда вдруг поведет-поведет в сторону, и ты судорожно хватаешься за деда, танцующего рядом… «Турманы», «дутыши», «павлины», «воланы» – каких только пород нет у деда Илюхи! Как хотелось тебе завести голубей, да отец запретил: от их помета быстро прогнивает кровельное железо…

Вот ты уже и подходишь к дедовой хате… Выскакивают пятнистые, рыжие гончие; кобели подбегают, разинув пасти, вывалив языки, – норовят лизнуть в лицо; сучки – опустив глаза, бочком, бочком, застенчиво виляя хвостами. Собаки приветственно лают, улыбаются… Позже всех подходит старая Кукла с карими, мудрыми, усталыми глазами, с вечно оттянутыми сосцами (она необыкновенная сука, ее знают даже в Воронеже, – она щенится по три раза в год!). Кукла смущенно лижет тебе руку, ты треплешь ее за вислое коричневое ухо, шутливо отпихиваешь молодых кобелей, путающихся в ногах, и отворяешь провисшую дверь в сенцы… Ты отворяешь провисшую дверь – и сразу окунаешься в старину. Пахнет промерзшим земляным полом, смазанным глиной, вощиной, что лежит стопками на сундуке, у запыленного, запаутиненного окна, хрустким, пересохлым зверобоем с чердака, стылой заячьей шерстью и мыльной прогорклостью лисьего жира – от висящих по стенам, растянутых на рогульках шкурок. Тут же висят и два-три ружья – каких-нибудь старых, нелюбимых дедом (любимые дед хранит в хате), – от них густо несет сурчиным салом, дымным порохом. Еще в сенцах стоят ящики со всяким железным хламом, со всевозможными клещами, пробоями, напильниками и молотками, со старыми позеленелыми латунными гильзами – копаться во всем этом для тебя наслаждение…

Ты входишь в хату. Она жарко натоплена – дед любит, чтоб как в бане, – из красного угла, с полочки, на тебя ласково глядят глазастые святые; бабка Ксюша возится возле печки, за занавеской, гремит рогачами – и веет оттуда разливанной благодатью разогретого, растопленного меда, хлебной кислинкой подошедшей опары, ласково-домашним дымком кизяка.

– О, унучек пришел! – всплескивает руками бабка Ксюша и кидается раздевать тебя. Она усаживает тебя за стол; за столом, прислонясь к теплому боку печи и поставив ноги в толстых пуховых носках на подставку, сидит дед Илюха, курит пахучий, с донником и вишневым листом, сладковатый табак, – дым синими лентами обтекает его желтые, прокуренные, к концу истончающиеся пальцы, тонкие, совсем не мужичьи. Ты садишься за стол – по спине, по плечам бегут мурашки, то мороз борется с теплом, и от этого приятно и щекотно, – а бабка мечет на стол оладьи, блюдо с глянцевито-черным моченым терном, ставит в кружке темно-рябиновый узвар из рябины, зверобоя и шиповника, горячий мед, терпко-горький от мелких кусочков желтой перги. Дед любит именно такой мед – с пергой, цветочной пыльцой, которой пчелы кормят свою детку, – и для себя оставляет только этот… У тебя текут слюнки, ты хватаешь пышно-ватный оладышек, макаешь его в шафранно-золотистый мед, запиваешь густым узваром, что «от сорока немочей», – а дед есть не торопится, он все так же сидит, молча курит, щурится то ли от дыма, то ли от дум, и как всегда, неожиданно, спрашивает:

– А что, дюже перемело дорогу?

Или:

– А что, вторую ярушку занесло ай нет?

Ты мычишь в ответ, киваешь головой или мотаешь, дед опять молчит, курит, цигарка постреливает, дым обтекает его тонкие пальцы, и непонятно тебе, чего он молчит, – о чем можно столько думать?.. Потом встает вдруг, идет, припадая на ноги, – значит, ходил с утра на охоту, – он идет на кухню и выносит оттуда, держа за уши, огромного, лобастого, табачно-серо-белого русака с желтыми кривыми зубами, с проволочными усами, забрызганного по боку застывшей кровью, как рябиновым киселем.

– А видел, чего я нонче добыл?..

Ты кидаешься глядеть, щупать зайца, а дед уже показывает серенькую куропатку со сниклой головой и перламутровыми веками; ты хватаешь куропатку, а дед вынимает откуда-то мышеловку с крутящейся в ней слева направо мышью. Мышь останавливается, пытается просунуть свой черный носик сквозь сетку, дед щелкает по сетке прокуренным ребристым ногтем, и мышь начинает крутиться справа налево.

– Вишь, улей кто мне попортил? Неделю жила – кум королю… Нехай теперь… покрутится, пока кот наш сыт.

Однажды показал изгрызенное кольцо, согнутое из лозиновой палки.

– Ну и козы у меня! Не козы – прямо звери! Сплел вчера кошелку из лозины, понес в ней сена – они и сено слопали, и кошелку. Вишь, что осталось… Ну и козы!..

– Кормить надо лучше! – Это бабка Ксюша из-за занавески. – Не ровен час, и штаны с тебя сжуют. Сено-то – одно название… Говорила, надо было поставить Витьке Агенту бутылку, он, может, и разрешил бы ярушки обкосить, а то – и лошадь дал бы… Все ему неудобно.

– Им, козам-то, всего требуется понемногу… – дед будто и не замечает бабкиного ворчания.

– И кошелок из лозины?

– А что? И кошелок. В них, в кошелках-то, может, самые витамины… Ох, и козы у меня! До чего ж умны козы – сами знают, что для организма требуется.

Вообще-то дед не любит коз, называет их «сатанинским отродьем», – терпит из-за бабки Ксюши…

Пообедав, сидишь ты у печки рядом с дедом, на приступке, – в хате тихо, сумрачно, ходики с зелеными кошачьими глазами громко стучат, маятник – туда-сюда, туда-сюда, а глаза – сюда-туда, сюда-туда… Ты сидишь час, другой – скучно, Пашка Горюн не идет, и ты собираешься домой.

Но если приходит Пашка – тогда… О, тогда совсем другое дело! Тогда дед начинает суетиться, лицо его становится глуповатым, он много и невпопад говорит, переспрашивает непонятливо и то и дело смеется над собственной глупостью, – он рад Пашке. Зайчатина к тому времени доходит в печи, бабка Ксюша ставит на стол медное, кое-где позеленелое блюдо с дымящимся, темно-красным, почти коричневым мясом, появляется самогон, да Пашка принес с собой «Столичную». Ты, закинув школьную сумку обратно на печь, остаешься у деда до вечера.

О, какие это были вечера!.. Ты видишь себя сидящим в углу, под самыми образами; ты рвешь зубами жиловатый кусок зайчатины, отдающей немного лопухом, немного молочаем, валерьяной, осиновой горькой корой – лесом, сеном, волей, – и слушаешь… слушаешь… И уже пир горой, дым коромыслом, уже распили «Столичную», попробовали самогону, – и бабка Ксюша выпила, смешно при этом вытянув губы трубочкой, – уже пошли бывальщины, охотничьи случаи, присказки и прибаутки. Но еще НЕ ВРЕМЯ… Вот смолотили зайца, покушали тушеную с капустой куропатку – разговаривают все громче, все азартней, перебивая друг друга, – усы у Пашки встопорщились, на утином носу выступил бисер, у деда с губ не сходит какая-то грустно-пьяная, добрая, непонятная улыбка, и ты знаешь, что уже близко, уже вот-вот, и ждешь… и ждешь… и тебя чуть не трясет от нетерпения. Но еще НЕ ВРЕМЯ… Оба, и дед, и Пашка, охотники, оба пчеловоды и собачатники, оба философы, нелюдимы и молчальники – и оба песельники.

И вот – произошло что-то в мире – наступило, пришло ВРЕМЯ. И даже ты знаешь – пора…

Первым начинает дед. Вытянувшись в струнку, подняв шершавый подбородок, развернув грудь, – тонко, высоко и пронзительно звонко:

 
Эх, д’как моло-одо-ого д’за-а-абира-али…
 

Бабка Ксюша с Пашкой, переплетаясь, свиваясь голосами, подхватывают:

 
Ох, д’от мла-адой жо-онки д’отры-ыва-али.
От мату-ушки-и, д’от де-эток…
 

И видишь ты малиновое зябкое утро – заря только-только отыграла, зыбкий туман ползет в низины, – а тебе надо уходить на солдатскую службу, на двадцать пять годов… Вот ты видишь, как прощаешься с родней, кланяешься матушке, ослепшей от слез, обнимаешь напоследок статную жену и деток (две белоголовые девочки так похожи на твоих сестер!); вот ты идешь по родимой сторонушке и прощаешься с речкой, что в куге и чакане, и с косогором, и с мельницей-ветрянкой, что за околицей, где росными синими вечерами держал милую за белы рученьки, – все это тебе уж не суждено увидать, как не суждено повториться былому… А будет у тебя начальником злой собака-унтер, погонят тебя, сердечного, под турку, и в неравном бою, в штыковом, огневом, на перевале горном, на горе на Шипке, попадет тебе бусурман стальным жалом под самое под сердце…

 
Ох, д’за бра-атьев, д’за сла-авя-ан
Лежи-ишь д’на го-оре-э…
 

Пашка, склонившись и полуотвернувшись, закрыл щеки, бабка Ксюша пьяно льнет к деду, мочит слезами его плечо, а дед все тянет, все тянет ноту, – в горле у него словно ручеек звенит камушками, – застыл с напряженной выгнутой шеей, со строгим лицом – и так ты любишь их всех в эту минуту, так любишь…

…Обычно смущенно молчат они после песни, прячут глаза друг от друга, и лишь однажды Пашка сказал, кривя рот:

– Да, дядь Илюх, хорошо все-таки, что повезло нам родиться. Только вот все ж не по-честному мир устроен… Ну хоть бы мы не знали… не понимали… А то ведь так и стучит в голове, так и стучит: все одно трава вырастет!

И на целую неделю от этих слов померк для тебя белый свет, пропала радость от ощущения жизни, и все стало казаться бессмысленным и жестоким. Ты даже школу забросил: зачем? – все одно ж… И впервые осознал – кожей почувствовал, – насколько зыбко наше бытие, до чего непрочен наш мир, и удивился, почему многие люди живут так, будто ничего этого не знают, так, словно в их существовании есть смысл и длиться оно будет вечно?.. И поразило то, что, оказывается, и взрослые боятся смерти, и взрослые, даже дед Илюха, не знают, для чего они живут.

Ах, Пашка, Пашка, зачем ты тревожил, зачем бередил?..

* * *

Сегодня весь день, как и вчера, сыпал снег… Сыпал он и вечером. Тебе весь день не работалось. И почти весь день ты простоял у окна…

А снег сеялся и сеялся. Мелкий, он, поблескивая в мертвенном, зеленоватом свете фонарей, то шуршал о стекло, то нежно терся. Ты смотрел, слушал – в тебе что-то происходило, шла какая-то работа, а какая – ты не мог понять, и это тяготило: ты стоял у окна, курил, дым от папиросы ленточками обвивал твои истончающиеся к концу, как у деда Илюхи, суставчатые пальцы… Вечер был бесконечен, и в то же время хотелось, чтоб он не кончался, и чудилось, звучала в нем – нежно, тонко – еле слышимая мелодия, то ли всхлипывала где-то флейта, то ли плакала скрипка, и было больно, томительно и сладко…

Весь день тебе хотелось… так хотелось рядом родного человека. И весь день ты кого-то ждал… Ждал, хотя знал наверняка, что никто не придет.

Жена с сыном оставили тебя. Раньше ты почти не думал об этом, лишь когда приходилось получать деньги и отчислять алименты, вспоминал, что где-то у тебя живет сын… А теперь все чаще и чаще является желание увидеть его, поговорить с ним, а еще лучше – забрать к себе и жить с ним. И горько оттого, что это невозможно: у твоего сына есть отчим, которого он зовет «папой», и маленький братишка, – не пойдет он от них.

Тебе хотелось увидеть Леху, друга юности, с которым вы «начинали». Но ты знал, что и это невозможно. Леха давно уже не ходит к тебе и избегает встреч с тобой. И если ты сам придешь к нему, он не откроет. Он пускает только одну медсестру, которая делает ему инъекции морфия. Леха умирает. Как всякий гордый человек, он не терпит к себе жалости. Конечно, это жестоко, но таков Леха… Всю жизнь его считали неудачником, а он всю жизнь не хотел с этим мириться. Оттого и страдал. Оттого и пил. Оттого и ходит к нему медсестра…

Весь день, до вечера, ты стоял у окна, курил и чего-то ждал. Тебе так хотелось рядом родного человека…

* * *

…Если в школе меняли расписание, то последний урок второй смены кончался уже ночью.

Что-то таинственно-жуткое есть в ночной зимней дороге. Когда все застыло и чуть не звенит, облитое пепельно-серебристым светом; тусклая, мутная луна завязла в тенетах студенистого морозного пара, – скользит, скользит в нем, норовя выпутаться и погулять – покрасоваться на воле. Лес – темный, оцепенелый, и чудится в нем неслышная, невидная и оттого еще более таинственная жизнь; ты ощущаешь эту жизнь спиной, затылком, самой кожей… Чу! В балке совсем явственно забрехала лиса, и тебя будто током прошибает от макушки до пяток. Может, и не лиса вовсе это лает, а Муся?..

Еще до войны, рассказывают, возвращался как-то Пашка Горюн с охоты. Тихо было, ясно, луна светила: собаки Пашкины вперед убежали… И вдруг запуржило, завьюжило, понесло, закрутило. Ходил Пашка, ходил, видит – заплутал! Позвал собак он. В ответ – лай, но визгливый и тонкий, ни одна из его собак так не лает. Пошел, однако, он на голос. Видит – хата полузаметенная, окно горит, у двери лохматая черная собачонка заливается. И отворяется тут дверь, и выходит девка; прогнала собаку, пристыдила:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю