355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Пьецух » Левая сторона » Текст книги (страница 7)
Левая сторона
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 00:53

Текст книги "Левая сторона"


Автор книги: Вячеслав Пьецух



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

ТРОЕ ПОД ЯБЛОНЕЙ

В Смоленской области, в одном незначительном городке, живут трое… как бы это поаккуратнее выразиться – отщепенцев, что ли: Клавдия Половинская, бывшая «немецкая овчарка», Степан Иванович Горбунов, бывший шуцман сельской полиции, и глубокий дед Серафим, некогда служивший у Врангеля в писарях. Невзирая на то что уж сколько воды утекло с тех пор, как эта троица провинилась перед народом, городок ее бойкотирует, и отщепенцам ничего не остается, кроме как только водиться промеж собой.

Иной раз, на закате дня, они собираются в саду у Клавдии Половинской, располагаются под яблоней, где стоит низкий стол, покрытый клеенкой, которая замыта до какой-то мертвенной белизны, пьют чай из тульского самовара и говорят об одном и том же. Приблизительно так у них строится разговор…

Половинская:

– Разве я, прости господи, виновата, что своего Францека полюбила, что у меня родилось к нему безумное чувство, что мы почти три года прожили душа в душу?

Горбунов:

– Ты как, Клавдия, ни крути, а все же твой Францек в глазах мирного населения выступал как фашистская нечисть и оккупант.

Половинская:

– Да ведь любовь не разбирает, кто заместитель по политической части, кто фашистская нечисть и оккупант! Она, так сказать, без суда и следствия, на месте, просто берет и лишает тебя ума. Потом: я ведь Францеку не подстилка какая-нибудь была, а законная жена, мы же с ним расписались в комендатуре!

Дед Серафим:

– Для суда и следствия это значения не имеет. Я вон у барона Петра Николаевича Врангеля всего только полгода и прослужил. Кроме пера, никакой оружии в руках не держал. А и то в истребительно-трудовых лагерях отсидел огромадный срок. Да еще меня на весь остаток жизни в лишенцы произвели. А ведь это, граждане, была та же самая русская армия, я что, французам каким служил?

Горбунов:

– А возьмем опять же мою историю… РККА бросила население, как, сказать, наш страхагент учительшу Ковалеву, – опрометью, безо всякого сожаления и по всем признакам навсегда. Тут надо же было как-то прилаживаться к новой жизни… Тем более что у оккупантов был красный флаг, и на Первое мая они гуляли. Потом: я же был не какой-нибудь там каратель, а обыкновеннейший полицай, вроде того же милиционера. Я что, людей вешал? Я Ваську Тарасевича гонял, который и при советской власти два раза сидел за мелкое воровство!

Половинская:

– Ты-то хоть, Степан Иванович, ходил при винтовке и с повязкой на рукаве, а я-то с каких блинов такие страдания претерпела? Вон русские царицы сплошь да рядом за немцев шли, и, кажется, ничего, безмолвствовал народ. А меня и чужие не одобряли за то, что я ихнего солдата приворожила – на свадьбу даже ни одна собака немецкая не пришла, – и наши в сорок четвертом чуть ли не всем городом били: ну почему такая несправедливость? Дед Серафим:

– Ты в этих краях, Клавдия, справедливости не ищи. В том-то вся и вещь, что ее тут нет испокон веков. Меня вон и у барона Петра Николаевича Врангеля чуть было не расстреляли за то, что я по нечаянности бумагу секретную искурил. И красные в истребительно-трудовых лагерях чуть-чуть не свели в могилу. Это я просто был такой человек мореный, что никаким историческим событиям оказался не по зубам.

Горбунов:

– Нет, это ты, старый черт, просто-напросто в последнюю войну уже был ни на что не годен. Вот кабы тебя мобилизовали наши в июне сорок первого года или немцы в полицаи произвели, вот тогда бы мы посмотрели, кто оказался бы в победителях – история или ты!

Половинская:

– Уж нас-то с Францеком, можно сказать, в куски история изломала. Просто она проехалась по нам всей тяжестью своего пресловутого колеса. Я вон на седьмом десятке все еще хожу в «немецких овчарках», а Францек сложил свои косточки под городом Могилевом – вечная ему память. Так мне в сорок четвертом году его начальство и отписало: «Погиб в боях за великую Германию». Только при чем тут великая Германия, не пойму, если он погиб под городом Могилевом?..

Горбунов:

– Это мы с тобой, Клавдия, ни при чем. Так себе, вроде дичка при большой дороге – кто ни прошел, тот сдуру и оборвал. А ведь, наверное, должно быть наоборот. То есть простой человек – это все, а великая Германия или там общественное выше личного – это идет предпоследним пунктом.

Дед Серафим:

– В том-то вся и вещь, что никогда, Степан, по-твоему не было и не будет. У нас еще при Николашке Кровавом общественное было выше личного. Про борьбу Ивана Грозного с врагами народа я даже и не заикаюсь. И насчет сплошной коллективизации при Михаиле Романове промолчу.

Половинская:

– И все-таки это удивительно: через такой кошмар мы прошли, и ничего, по-прежнему существуем!

Ну и так далее, в том же духе. Между тем самовар все еще дышит пахучим жаром, на небесах одна за другой выступают звезды, и старая яблоня шумит, повинуясь легкому ветерку, причем как бы завидуя, как бы очарованная шумит, дескать, до чего же, ребята, интересная у вас жизнь.

О ВРЕДЕ ЧТЕНИЯ

Павел Зюзин – с виду обыкновенный сорокалетний мужик, однако с точки зрения социальной психологии это такая исключительная фигура, что на всякий случай его следует описать. Он невысок ростом, коротконог, головаст, лицо у него нездорового цвета, растительность на нем скудная, уши непропорционально значительные, как у слона, глаза – маленькие, серые с искрой, расставленные до неприятного широко, – глядят они так лукаво-печально, что в худшем случае испугаешься, а в лучшем – насторожишься. Зимой и летом он носит одно и то же: допотопную вельветовую куртку, которые в свое время назывались «бобочками», дешевые штаны из «чертовой кожи», на голове – вязаную кепку, на ногах – гигантские кирзовые сапоги. Если хорошенько к нему приглядеться, то приходит на мысль, что в прошлом столетии он был бы среди тех, кто нищенствует, пророчествует и идет на костер из-за всякого пустяка.

Вообще этот человеческий тип сквозит нездоровьем, но Павел Зюзин за всю свою жизнь даже ни разу не простудился. Одно только в этом смысле в нем подозрительно – то, что он совершенно не способен к какому бы то ни было созидательному труду. Ну, не может человек работать, все у него из рук валится, и хоть ты, как говорится, кол на голове теши! В разное время совхозное начальство пробовало его в должности плотника, полевода, конюха, электрика, истопника общественной бани, шорника-надомника и даже собирателя лекарственных трав, но ни на одной из этих должностей он больше недели не продержался. Важно заметить, что Павел и сам был не рад тому, что ему не дается общественно полезная деятельность, и, дезертировав с очередного производственного участка, он всякий раз уезжал к тетке в Новый Иерусалим. В конце концов Павла определили на срамную по его годам должность ночного сторожа при конторе. С этим назначением он смирился.

Зато у Павла Зюзина есть «одна, но пламенная страсть» – чтение. Читать он выучился противоестественно рано, года в четыре, и с той поры уже ничем, кроме чтения, серьезно не занимался. Читает он, главным образом, художественную литературу, но иногда навалится и на исторические исследования, трактаты, толковые словари. Гнушается он только критическими статьями, и поэтому до такой степени невежествен в этой области, что считает Белинского малозначительным драматургом. Из-за страсти к чтению он много претерпел в жизни: со школой ему пришлось расстаться в четвертом классе, ровесники над ним всегда надсмехались, и ни одна девушка в округе не принимала его всерьез, так как левой рукой он мог, конечно, делать все то, что полагается делать нормальным парням, но при этом в правой руке будет обязательно держать книгу. Вообще книга – такая же принадлежность его фигуры, как кнут у пастуха, или дизельный дух у механизатора, или очки у бухгалтера Ковалева.

Поскольку здешний народ до такой степени занят в сельскохозяйственном производстве, что ему, как говорится, головы поднять некогда, и Павел Зюзин на всю деревню единственный читающий человек, как-то сама собой сложилась следующая традиция: время от времени Павел рассказывает односельчанам о книгах, которые он читал. Называется это «концертами» и происходит, в зависимости от разных причин, либо на бревнах, заготовленных для ремонта клуба, поблизости от того места, где висит било, либо в самом клубе, либо на деревенском «пятачке», оборудованном возле столетнего дуба на предмет танцев и посиделок. Заслуживает замечания, что благодаря этим «концертам» деревня совершенно в курсе русской классической, зарубежной классической и текущей литературы. Тут знают таких авторов, о существовании которых рядовые читатели не подозревают даже в крупных культурных центрах. Из-за того, что Павел Зюзин читает за всю деревню, к его нетрудоспособности, в общем, относятся снисходительно. Опишу один из таких «концертов».

Ближе к вечеру – если только пора не страдная, по телевизору не показывают ничего путного и стоит ведренная погода – человек двадцать-тридцать деревенских собираются, скажем, на бревнах, заготовленных для ремонта клуба, возле того места, где висит било, и посылают за Павлом бухгалтера Ковалева. Павел является серьезный, с томом за пазухой, руки в брюки. Кто-нибудь говорит:

– Ну и что у нас там новенького за отчетный период?

– Например, роман «Аэропорт», – отвечает Павел. – Автор Артур Хейли, американский писатель.

– Ничего?

– Ничего. Только нереально. Дикие у них какие-то люди. Я таких на практике не встречал.

– Слушай, Павел, – спросит его кто-то еще, – а чего тебе стоит прочитать что-нибудь по агротехнике или ветеринарии?

– Чего не могу, того не могу.

Действительно, Павел на дух не переносит так называемую специальную литературу, и сколько, например, механизаторы ни упрашивали его прочитать книгу о реставрации подшипников и справочник по ремонту трактора «Беларусь», он их читать упорно не соглашался.

– Так, а на какую тему у нас сегодня концерт? – спросит бухгалтер Ковалев, который во всем любит определенность.

– Сегодня концерт на тему «Старосветские помещики». Автор – Николай Васильевич Гоголь.

– Давно пора, – послышится чей-то голос. – Ты ведь, Паша, этих помещиков год читаешь.

– Так ведь я как читаю: чутко, вдумчиво, проникновенно. Бывают случаи, когда шестнадцать раз одно предложение прочитаешь, чтобы всецело освоить его художественное значение.

Вот, скажем, предложение: «Ты горд, говорю я тебе, и еще раз повторяю тебе: ты горд». Это предложение, фигурально выражаясь, по калорийности равняется Полному собранию сочинений какого-нибудь Анатолия Иванова.

Такая несусветная критика в адрес всесоюзного авторитета вызывает у деревенских неодобрительный ропот, поскольку они всегда придерживались той позиции, что если человек способен составить десять слов в одно внятное предложение, то его не годится критиковать.

– Итак, повесть Николая Васильевича Гоголя «Старосветские помещики», – продолжает Павел. – Но сначала, как всегда, напомню краткую биографию автора. Родился Николай Васильевич в начале прошлого века в деревне на Украине. Окончил Нежинский лицей – это такая школа, вроде нашего техникума. Потом переехал на жительство в Петербург, где начал свою литературную деятельность. Был холостым, бездомным, всегда без копейки денег – но это уже традиция. Умер в Москве сорока трех лет отроду по неизвестной причине.

Последние слова Павел сопровождает многозначительным разведением рук, давая понять, что великие писатели – такой мудреный народ, что им ничего не стоит умереть по неизвестной причине.

– «Старосветские помещики» были написаны… – на этих словах Павел достает из-за пазухи том и начинает его листать, – были написаны приблизительно в 1834 году, так как Гоголь начал над ними работать в конце тридцать второго года, а в тридцать пятом они уже вышли в свет. В чем там дело… Живут себе помещики, старички, он и она, бездетные. Ее зовут Пульхерия Ивановна, его – Афанасий Иванович. Живут они душа в душу, семья у них, можно сказать, образцовая, но образ жизни, конечно, глубоко старорежимный, предосудительный: спят и едят – более ничего.

– Это прямо как наш районный уполномоченный, – замечает кто-то, и все смеются; если районный уполномоченный присутствует на «концерте», он недовольно кашляет в лодочку из ладони.

– И вот поди ж ты! – говорит Павел, выкатывая глаза. – Оказывается, что при всем этом они ужасно симпатичные старички! Он такой дородный, юморист, – Паша лицом и фигурой изобразил дородного юмориста, – а она: маленькая, пугливая, добродушная старушонка, – Паша и старушонку изобразил. – Он все время ее стращает: «А что, – говорит, – если наш дом загорится? Куда мы с вами, Пульхерия Ивановна, денемся?» Она ему: «Все-то у вас, Афанасий Иванович, глупости на уме…»

Далее Павел во всех подробностях передает содержание «Старосветских помещиков» и при этом так живо изображает то старосветских помещиков, то серенькую кошечку, то приказчика-проходимца, что односельчане следят за ним, раскрыв рты. В заключение он приступает к анализу идейной стороны дела:

– Впрочем, это все, как говорится, сюжет, который у плохих писателей всегда имеет самостоятельное значение. Но большие писатели относятся к сюжету только как к орудию производства, а вообще они всегда норовят посредством его что-то сказать. Что же говорит нам Николай Васильевич Гоголь? В данном конкретном случае он нам говорит, что вот вроде бы люди только и делают, что спят и едят, а следишь за их жизнью, и от жалости наворачивается предательская слеза. Потому что люди-то хорошие, добродушные, а и жили как дураки, и умерли как дураки из-за того, что верили в предрассудки. Не то время, не то окружение – и пожалуйста: из жизни получается анекдот! Причем я считаю, что эта тема злободневна и в наши дни, в том смысле, что если бы я, например, родился в Костроме, а не в нашей злосчастной Степановке, то в области чтения я наверняка вышел бы в большие специалисты.

– Гоголь вон тоже в деревне родился, – с ядовитым выражением скажет районный уполномоченный, если он присутствует на «концерте», – и тем не менее достиг выдающихся художественных результатов. Так что – спокойно, товарищ Зюзин!

– Да, но ведь у него были культурные родители! – горячо возражает Павел. – Они понимали, что к чему. А моя мама Нюра, которая сроду не знала, с какой стороны книга открывается, в одиннадцать лет приставила меня к вилам! В этом смысле меня только одно окрыляет: какое художественное произведение ни возьми, везде у людей невзгоды, везде что-нибудь, да не так! Вообще страшная штука – литература. Вот вы, товарищи, пашете себе, поднимаете надои и в ус не дуете в остальном – и, наверное, правильно делаете, – но только литература нам тем не менее показывает: почему-то жизнь все еще не так прекрасна, как того заслуживает человек. И даже более того – жизнь, это сплошная недоработка. Не знаю, как вы, а у меня сердце кровью обливается, как подумаю, что жизнь – это сплошная недоработка. Ведь полторы тысячи лет существует наша преподобная нация, а все-то у нас так или иначе наперекосяк. Ох, тяжело мне, товарищи, исключительно тяжело!

– А вот это уже злобное очернительство! – восклицает бухгалтер Ковалев. – Ты давай, Павел, сворачивай свою лавочку, а то я на тебя в район настучу.

– Ну, настучи, – смиренно говорит Павел, и все расходятся по домам, несколько пришибленные темными Пашиными словами.

СЛАВЯНЕ

Прежде всего нужно оговориться, что этот рассказ, собственно, не рассказ, то есть не рассказ в литературном смысле этого слова. Видите ли, писательство – занятие щекотливое и даже двусмысленное. С одной стороны, писатель вроде бы отображает реальность, во всяком случае, сочиняя, он ориентируется на правду, а с другой – занимается совершенными выдумками, да еще жульнически снабжает их символами действительности, норовя, как говорится, продать воробья за певчего соловья. Например, он пишет, соображаясь со здравым смыслом, присовокупляет необязательные, но усиливающие впечатление вероятности описания и картины природы, придумывает персонажам характерные имена, а также вкладывает им в уста балабольные речи, весьма напоминающие те, какие в ходу у живых людей. Так вот, в этом смысле мой рассказ – не рассказ, поскольку в нем отсутствует выдумка, и все то, что последует ниже, имело место в Москве в один из ноябрьских дней 1983 года.

В этот день я писал все утро. Потом я навестил одного своего приятеля, захворавшего какой-то детской болезнью, забежал в издательство «Московский рабочий» и, перед тем как воротиться домой, сделал визит в маленькую закусочную, известную под названием «рассыпная». Я взял портвейну, две карамельки и устроился у окна. Только я устроился у окна, как ко мне подсаживается человек и, я чувствую, сейчас замучает меня разговором. Действительно: он некоторое время заглядывал мне в глаза, а потом его, что называется, прорвало.

Честно говоря, сначала я пропускал его слова мимо ушей и только старался смотреть на него таким образом, чтобы ему было стыдно. Но затем я стал невольно прислушиваться – с этого все, собственно, началось.

– …Куда ни пойдешь, везде наткнешься на какой-нибудь очаровательный закоулок, – говорил сосед, – просто удивительный город Москва! И знаете, есть один закоулок, который дороже мне всей Европы. Тут недалеко, рядом с Арбатом, в самом начале Малого Афанасьевского переулка, есть что-то вроде крошечной площади, чрезвычайно уютной и симпатичной. Если станешь спиной к Арбату, то направо будет остановка 39-го троллейбуса, а налево – палисадник с тремя кленами и туркменское представительство. Кругом старинные московские дома, окошки смотрят по-человечески и, вы знаете, не городская, какая-то буколическая тишина. С Калининского проспекта – шум, гам, а здесь тишина, только троллейбус изредка прошелестит…

Я на этом месте всю свою молодость простоял. Раньше была такая мода: встанешь, как дурак, и стоишь. Стоянка у меня была возле шестого дома, прямо против Филипповского переулка, там еще было одно окошко по правую руку: на фигурно вырезанной бумажной подстилке горшки с цветами, с иваном мокрым, кажется, белые занавески, накрахмаленные до сахарного состояния, а между горшками сидела куколка, изображающая младенца, раньше назывались они – «голыш». Стоишь себе, вдруг: тень-тень… колокола звонят, там рядом церковь апостола Филиппа. Старушки пошли. Потом, уже ближе к обеду, идут старшеклассницы в белых фартуках, и сразу в переулке запахнет отечественными духами…

А на четвертом курсе я женился и уехал на Запад. Дело в том, что моя жена была подданной Соединенного Королевства. Мы с ней так договаривались: здесь поживем, там поживем, здесь поживем, там поживем… Там мы с ней жили в Люксембурге. Немного в Париже, немного в Брюсселе, но главным образом в Люксембурге.

И знаете, что удивительно, люди везде живут одинаково, то есть обыкновенно. Первое время бросаются в глаза всякие мелочи, и поэтому кажется, что жизнь в Брюсселе не похожа на жизнь в Москве. Потом все становится по местам, но первое время даже сердишься, до того непривычно. Жизнь там, знаете ли, чистенькая, аккуратная, и с непривычки зло на нее берет. Во-первых, все страшно расчетливы, особенно насчет денег, и от этого складывается впечатление, что люди бедно живут. На самом деле просто у них во всем точность и экономия. Во-вторых, им не о чем разговаривать. У меня первое время от их разговоров прямо мозги чесались: ля-ля-ля, ля-ля-ля… и все это, знаете ли, с таким умным видом с таким достоинством, а о чем ля-ля-ля?.. Ни о чем: в огороде бузина, а в Киеве дядька. Кроме того, вообще по-ихнему говорить – это целая мука. Видите ли, мы иначе говорим, не в том смысле, что на другом языке, а иначе. У русского, в сущности, у каждого свой язык, а, положим, англичане все говорят формулами, заготовками, это очень нудно так разговаривать. Потом, трудно обходиться без наших вроде бы ничего не значащих выражений, которые на самом деле многое значат. Например, на тебя напало такое чувство, что нужно сказать: «Ну, ты даешь!» – а ведь ни за что так не скажешь. Можно сказать «ты странно поступаешь», но «ты даешь» – хоть на уши становись, все равно не скажешь. Одним словом, мука…

И вот в один прекрасный день все это довело меня, как говорится, до точки кипения. Дело было в Париже. Значит, выпил я, выпил немного – там быть пьяницей может себе позволить только очень состоятельный человек, – выпил и стал безобразничать, как будто я в стельку пьян. Ну там, песню спел, пристал к одному прохожему, а под конец, хотите верьте, хотите нет, в знак протеста немного помочился на площади Этуаль.

Полтора месяца в тюрьме отсидел! Когда я на суде все рассказал, что к чему, судьи головы сломали, не знали, как квалифицировать мой поступок. Отсидел, как говорится, от звонка до звонка.

И вот как-то утром, уже на свободе, просыпаюсь я и – странное чувство… Такое чувство бывает по утрам у людей, которым рано идти на работу: так гадко, что жить не хочется. Что такое? Встаю, подхожу к окну: серенький индустриальный пейзаж, только нижние этажи праздничные, похоже на бедно одетого человека в новых ботинках. Машины мчатся, людей нет, пусто. И вдруг мне припоминается то самое окошко в Малом Афанасьевском переулке. Припоминается так живо, что меня прямо током ударило. Увиделись белые занавески, горшки с цветами, куколка, наши богомольные старушки, а на душе уже и колокола тенькают, и троллейбус шуршит, и какая-то мелодия играет – прямо скажу: тяжело! Так тяжело, что я, грешным делом, всплакнул. Стою у окна, реву, а за спиной жена ворочается в постели и вздыхает, по-английски, знаете ли, вздыхает, наши так не вздыхают.

Это называется – тоска по родине. Уж не знаю, естественно это или противоестественно, но прежде я ни о какой родине вообще понятия не имел. Ну что это за овощ такой, в самом деле: родился в Северодвинске, жил в Термезе, умер в Улан-Удэ…

Прямо скажу, не ожидал, что это так серьезно, не ожидал! Поразительное и, вы знаете, страшное чувство! Это неудобопонятно, но за простой тоской здесь проглядывает именно страх, именно он и есть, так сказать, лейтмотив всего этого дела. Страшно вдруг умереть, страшно, что все чужое, страшно, что на тысячи километров вокруг некому сказать «Ну, ты даешь», просто страшно. Это очень похоже на то чувство ужаса, которое испытывают маленькие дети, когда они теряются; я в детстве часто терялся.

Как только проснулась жена, я ей говорю: сегодня же едем в Союз. Говорю, что если я хоть раз не постою на своем месте в Малом Афанасьевском переулке, то не знаю, что я с собой сделаю. Она ни в какую. Капризничает, ругается и язвит насчет загадочной славянской души. Признаюсь, тут я не выдержал: дал ей по морде, потом надел свою московскую кепку и был таков. Теперь представьте мое положение: ни одного товарища на несколько окрестных государств, денег нет, есть нечего, о настроении я уже не говорю. Первая мысль – видимо, подохну где-нибудь под забором. Но, вы знаете, выкрутился. Дошел пешком до Гамбурга, там залез в трюм сухогруза, доплыл до Норвегии и здесь перешел границу. Бог меня вынес, границу я перешел, как шпион какой-нибудь, без сучка без задоринки. И вот он я!..

На этом мой сосед замолчал и стал томно озираться по сторонам.

– Послушайте, – сказал я, – а вы, случаем, не врете?

– Вру, – ответил сосед. – Я начинающий писатель, фамилию опустим. Зная, что вы член редколлегии журнала «Простор», я вам нарочно пересказал сюжет моего последнего рассказа, с той задумкой, чтобы его продать.

– Балаболка ты, – говорю я, обидевшись, – балаболка и дурак.

– Пускай я буду дурак, – говорит он, – только тебе, и диоту, такого рассказа сроду не написать.

– Я не идиот, – говорю я, – а советский писатель, и если ты сейчас же не извинишься, то я тебя убью не отходя от кассы.

– Ну, это, положим, одна фантазия, – говорит сосед, и вслед за этим у нас с ним выходит драка.

Дело кончилось плохо, нас обоих забрали в милицию.

– Что-то много у нас писателей развелось, – сказал милиционер, который разбирал нашу склоку, – то ни одного не видел, а то сразу двоих привели! Давайте-ка документы…

Я предъявил паспорт, а мой неприятель долго лазил по карманам и наконец вытащил водительские права, выданные дорожной полицией Люксембурга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю