355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Иванов » Цветные ветра » Текст книги (страница 4)
Цветные ветра
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:09

Текст книги "Цветные ветра"


Автор книги: Всеволод Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

Мужики заговорили разом. Торопливо докуривая цигарки, вошли еще трое.

Никитин, прислонившись к стене, упорно разглядывал Калистрата Ефимыча. От яркого света лицо его казалось зеленовато‑желтым. Блекли тонкие, как лепестки, веки.

Выходя из амбара, рыжебородый восторженно сказал Калистрату Ефимычу:

– Каку машину завел, а? Я им баял, ета настоящий большак, во‑о! А они, видмеди, не верют.

Он снял шапку и, хлопнув себя по розовой лысине, воскликнул:

– У меня тут – башка. – И, наклонившись к уху, шепнул: – Я те, Ефимыч, вижу. А только ты в свою веру ево, Микитина‑то, не перетянешь. Хитрай, стерва!… Я тебе вот што – ты тут оставайся, я мужикам‑то скажу, чтобы они тебе часовню али монастырь там построили… Молись! Нам что? Мы, Ефимыч, все можем!

Он, швыркая по сухой траве обутками, побежал догонять мужиков.

Светло‑лимонная пыль клубилась в калитке. С опушки несло осиной. У мужиков тугие и тяжелые лица, словно сбирались они на весенний сев.

Никитин твердо, широко, как сваи, поставив ноги, ждал у крыльца.

– Зачем приехал? – резко, но тихо спросил Никитин.

– Не знаю, парень, – неспешно сказал Калистрат Ефимыч. – Жаловаться не умею. Может, и придумал бы что… Жаловаться мне не годится!

И проговорил:

– А ты меня по новоселам возьми. Меня, парень, знают… Вы люди незнамые, а меня… ничего… уважают. Вы там говорите, а я посмотрю…

Никитин, враждебно сузив губы, отвернулся. Помолчал.

– Хорошо. Я не боюсь. Поедем.

Голубая стала земля. Темно‑голубые томятся глаза у Настасьи Максимовны. Пройдется по горнице, сядет, вздохнет.

– Тут и будем зимовать, Листратушка?

– Тут.

– Эх, восподи!… Народ‑то чужой, бездомный – ни Лопатины, ни скотины.

– Пригонют.

– И не прибрано, не угояно!

Синие шепчутся со двором сени. Храпит по‑лошадиному густо‑синий двор.

– Угоится!

– Я и то подмела тут два раза днем‑то. И все равно что не метено… опять сор. Сору‑то по всей елани!

Фиолетовая борода у Калистрата Ефимыча. Голос черный, далекий.

– Ничего, пройдет…

– Тут родить‑то – поди, и бабки‑повитухи не найдешь… Восподи!

Черно‑синий метнулся по небу ветер. Пробежал по горам и нырнул в тайгу, спать, в валежники замшелые и теплые.

Осень!

XXII

Рвалась долина желтой и твердой грудью. Но жали, приминали бока крутые лесистые горные склоны. Трещали сухостоями кабаны и медведи.

Новоселы встречали на площадях сел и деревень посланных из Лисьей заимки. Сбирались густо пахнущие людским потом толпы. Пыль цвела над площадью.

Цвели желтыми пятнами соломенные незнакомые крыши. Лица же были свои – пыльные и волосатые, крепко пахучие.

Темно и густо ревели сотни глоток.

– Не замай!…

– Верна‑а!…

– Не дадим землю‑ю!…

И вечерами длинные железные ходки по твердому каменному тракту шли в горы, в Лисью заимку.

Поселки уходили за поселками. Меняли агитаторам тонконогих лошадей.

По отлогому спуску еланями и редким оранжево‑золотистым лесом спускались они в долину Копай.

Рассказывали – где‑то в долине ищет их конная милиция и отряды атамановцев.

– Трусишь? – спрашивал Никитин.

Калистрат Ефимыч отвечал неспешно:

– Смотрю.

Спали в лесу. В поселке боялись. Калистрат сушил на суке над костром портянки. Фыркали стреноженные лошади. Ночи стояли холодные и синие.

Сказал как‑то Никитин:

– Серб говорит – мужик дрянь. Верно. Мужик – тесто.

– А ты что же, парень, дрожжи? – спросил Калистрат Ефимыч.

– Я – квашня. Дрожжи другое…

– Кумыния твоя?…

Никитин, протягивая к огню озябшие руки, ответил:

– Сам знаешь. Ты другой. Ты не тесто, Поезжай обратно, Что с нами?

– Не хочу, – упорно и тупо проговорил Калистрат Ефимыч. – Не поеду.

XXIII

Пили в пустой школе чай. Никитин подошел к висевшей карте и, указывая трубкой, сказал:

– Петербург.

Калистрат Ефимыч подошел к стене и спросил:

– Где? Тута? Та‑ак… А нашева поселка Талицы?…

– Нет.

– Нету? – переспросил Калистрат Ефимыч. – Совсем нету? Ето зря.

Помолчал, вздохнул, возвращаясь к столу.

– А может, и на самом деле не надо ево… Поселок‑то!

Вечером сказал Никитину:

– Поеду я, парень, на заимку. Подумать надо. Ничево не пойму. Кричат, сбираются, люду тьма. Я все больше у себя на пригоне мозговал.

Никитин сухо улыбнулся.

– Поезжай. По бабе скучаешь?

Мягко ступая, отошел от него Калистрат Ефимыч. Лицо строгое и, как кусты над оврагом, нависли брови.

– И по бабе скучать не всякий умеет. Ты, поди, не скучашь?

– Нет.

– Тоже зря. Надо о чем‑нибудь скучать.

– Я скучаю.

– Знаю.

Медленно и лениво зевнул.

– Ты, Микитин, по человеку скучашь, а я по вере… Тебе легче – у те человек‑то под рукой.

И, поглаживая прямую поясницу, прошелся по комнате. На опрокинутых партах густо лежала пыль. Сурово, неустанно шевелили деревья стены школы.

– Около вас‑то, Микитин, я разговаривать учусь, А только нет у вас какова‑то гвоздя в душе…

– Какого?

– Самого главного. Может быть, на котором подпорка держится… Тут тебе народ жалится, а ты гришь – бей.

– Бей! Только…

Вбежал рыжеволосый Наумыч и еще в сенях заорал:

– Кузька‑а приехал, братаны!

Был Кузьма – борец, высокий, под потолок, круглоголов, с плоским и широким, как пельмень, носом. Звонко, точно лось, ступая башмаками, прошел в передний угол.

Медленно оглядел комнату своими узенькими глазами. Спросил Калистрата Ефимыча:

– Ты Микитин‑то, што ль?

– Нет.

Кузьма опустил коротко остриженную голову, хотел, должно быть, что‑то подумать, но, вяло шевеля толстыми губами, сказал:

– Ладно, коли… Меня мужики привезли. Микитина, грит, надо… мне. А на кой, не знаю. У вас тут поись нету?

Глухо положил толстые и темные, как кедровые сучья, руки на лавку. Потными, скользкими буграми подымалось тело под рубахой. Шеи у него не было, и круглая голова сонно дремала на кочковатых плечах.

Густо запахло в комнате спелым овсом и мхами.

Рыжеволосый Наумыч сказал ласково:

– А ты, Кузя, вздремни пока.

Кузьма покорно закрыл глаза. Наумыч крепко, как по стулу, стукнул его в плечо:

– Ты, Микитин, его не знашь? Кузька эта, батырь первый, борец по‑городскому‑то. Он, парень, в прошлом лете хребет видмедю сломал.

– Ну?

– На байгу привезли. В Чиликтинску долину баи кыргызов сгоняют. Байга – праздник будет. И будет такой кыргыз – батырь Докой. Он, парень, в Бухаре и по всей Азии кроет А мы на нево Кузьку… Понял?

– Нет.

– Ишь! Как же это ты не понял? Кузька‑то с ним бороться будет.

– А потом?

– Поборет – и нам кыргызов лупить можно,

– Зачем?

Рыжебородый стукнул нога о ногу. Никитин надевал шинель. Калистрат Ефимыч сел в угол, подле поломанного шкафа.

– Чудак ты, паре‑батюшка. Однако ничо не понял. Я те по пальцам раскладу… Кыргызов лупить надо, потому им офицеры с Толчаком кабинетские земли отдают. Ето раз! Баи, ихни богачи по‑нашему, дикие дивизии, может, сто дивизий сооружают с Расеей воевать… из кыргызов. Ето два.

Никитин поправил под шинелью револьвер, сказал резко:

– Наш отряд не пойдет.

– Куды?

– Киргизов бить.

Наумыч взял Кузьму за плечо, потряс,

– Кузя, Кузя. Микитин‑то здесь!

Кузька повел редкими бровями и поднялся.

– Который? – медленно, как прорываясь через чащу, спросил он.

Наумыч указал. Кузька, как из омута, далеко посмотрел на Никитина и протянул:

– Ты, што ль, Микитин‑то?… Меня мужики привезли…

Он засопел. Наумыч сказал Никитину шепотом:

– С ним только со сна и баять можна!

Кузька, пришепетывая, медленно проговорил:

– Кыргызы‑то, бают, землю отымать будут… Так ты тово!… не давай!… А я кыргыза‑то тово… борца‑то ихнева… убью!…

Он вытер со скулы пот и опустился на лавку. Наумыч проговорил заботливо:

– А ты, Кузя, усни!

Кузьма сонно забормотал:

– Не хочу. Поись дай!

Наумыч согласился.

– Пойдем.

Кузьма шумно, как вода, прорвавшая плотину, вздохнул. Звонко ступая огромными башмаками, вышел. Тройка отъехала от крыльца.

Никитин снимал и надевал фуражку. На лице его лежала пыль, и утомленно, точно подымая пуды, двигались тонкие веки.

– Ну? – спросил лукаво Наумыч.

Никитин упорно взглянул на Калистрата Ефимыча.

– Вернемся на заимку.

Было у Калистрата Ефимыча усталое и радостное лицо, точно он вышел из тайги после плутанья. Пригладил сонно тяжелую бороду и сказал:

– Поедем, парень, лучше. Нечего рассказывать – сами придут.

Наумыч подтвердил торопливо:

– Обязательно.

И в сенях сказал Калистрату Ефимычу:

– Микитин – башковитый парень! Люд‑то сразу начальника почуял. Я им, лешакам, весной говорил, не надо убивать – сгодятся!

Длинный и легкий, как сухостойное дерево, Никитин. И только словно утомленные птицы, устало махая крыльями, летели темные глаза.

– И сгодились, паря!

XXIV

Рыжебородый, обжигаясь, дул в блюдечко, говорил:

– Сахару нету, плохо. Поди так, Микитин, года через два возьмем мы Омск?

– Раньше.

– Раньше? Значит, и сахар будет. Там японец товару понавез многа. А тебе, Ефимыч, товару на бабу тоже надо!

Глаза у него теплые, рыжие, как чай. Все в избе теплое, широкое – лавки, полати, печка. А за окном желтый осинник лопочет; дорога – точно золотая тряпица по ветру.

Сказал Калистрат Ефимыч:

– Любовь надо для люду. Без любви не проживут.

– Не надо любви, – отрывисто, точно кидая камни, отозвался Никитин.

– Нэ надда… – подтвердил серб Микеш.

Шлюссер вежливо, мелко улыбнулся.

Калистрат Ефимыч оглядел их. Довольные, сытые, и голос у него тоже стал довольный, тягучий.

– Без любви вечно воевать будут. Нельзя так.

– Пусть воюют. Надоест – хорошую жизнь устроят.

Рыжебородый, поднимая ко рту мягкий ломоть хлеба, подтвердил:

– Ета ты. Микитин, правильно!… Бьешь, бьешь когда бабу – и то спокойной жисти захочется… а во скус вошел – бросать неохота!

– Воевать надо!… Буржуя бить надо!…

Молчит Настасья Максимовна. Робко, ласково подает угощенье – пироги с калиной, молотую черемуху. Молчит – она знает все, ей говорить не нужно.

Спросил Калистрат Ефимыч Никитина:

– Вот к тебе приходят, жалуются, спрашивают… Ты что им отвечашь?

– Знаю, что ответить.

– Всем? Без любви?

– Без.

Весело протянул к нему большую волосатую руку.

– Крепкой ты, парень, чудно мне таких‑то видеть! Не видал. Таких‑то у нас не водилось.

– Есть.

Вздохнул Калистрат Ефимыч.

– Мимо, значит, прошли. Зря прошли… Надо бы мне их.

Желтые, сытые, осенние голоса. Небо дремлет. Гуси сизоперые летят на юг. И летят, гулко перекликаясь, неведомо куда белогрудые Тарбагатайские горы…

…Отстал от гостей рыжебородый Наумыч, отводя Калистрата Ефимыча, спросил:

– По семье‑то не тоскуешь?

– Нет.

– Де‑ело… Семья у те тяжелая! Семен‑то, сказывают, офицеров к себе поселил. Потому по народу послух идет – в восстанью ты переселился… боится – убьют офицеры‑то. А ты не мыслишь на уход?

– Не мыслил.

Наумыч поднялся к уху, проговорил торопливо:

– А ты веру‑то ищи, ищи!… Не вечно воевать будем. Она тогда и сгодится. Он ведь, Микитин‑то, в Китай али к японцу уедет, с сербами‑то своими… А ты не уходи!… Мужики и то бают – не надо, грит, сейчас твоей‑то, выходит, веры… Помешат, дескать, сейчас, воевать хочут.

– Хочут? Воевать?

– Нельзя, Ефимыч, как есть нельзя. Вот и ты повоюй!… Придется повоевать тебе. А то Толчак‑то самый помешшика особова обучат, школы, бают, таки открыл, чтобы, значит, потом… зажать… во!…

Он желтым пятном поплыл к двери. Бормотал по дороге непонятно, сухо. В кути перемывала горшки Настасья Максимовна.

Прошелся по горнице Калистрат Ефимыч.

– Все они помыслы мои знают.

Ласково отозвалась Настасья Максимовна:

– Кто, Листратушка?

– Люди… мужики…

– А без этова нельзя. Как же, коли помыслы твои не знать? Как они верить тебе будут?

– Не надо мне ихней веры…

– Чево же тебе от них надо, Листратушка?

…В штанах из желтых овчин, в самокатаных белых шапках, в длинных, выше колен броднях, строились мужики. Загорелые, цвета кедра, лица. Выцветшие под солнцем грязно‑желтые волосы.

Строились. Проходили рядами, мимо. Длинные, тяжелые ряды. Шел с ними кислый и зеленый запах овчин и болот.

Беловатые, как солонцы, глаза. На овчинах повисла хвоя, словно продирались они через непроходные чащи.

И как огромная, недубленая овчина, растянулось над горами небо, прорывают его белые клыки Тарбагатайских белков.

– Смирна‑а!… Равнение направа‑а!…

Строгий, легко и твердо ступая, прошел рядами Никитин. Широко улыбаясь – за ним рыжебородый.

– Товарищи! – резко, как кидая железный лист.

Колыхнулись мужики. Глухо упало на осинники, в тайгу:

– О‑о‑о!… а‑а!…

И, вытянув сухие темные руки, он, упрямо повторяя по нескольку раз слова, нес в толпу:

– Товарищи!… Наш первый полк!… Наше восстание!…

Густели кроваво, как свежие раны, белесые, выцветшие глаза мужиков. Давили землю потные, широкие ступни. Пахло тягучей, липкой слюной.

Высоко над тайгой, перегибая небо, пронесся оранжевый горный ветер. Подхватил стаю журавлей, как сухие листья, унес их за горизонт.

Посмотрел растерянно Калистрат Ефимыч на землю и сказал Настасье Максимовне:

– Кто же ето так?… Почто?…

Не слушалось его, мягко раздвигая грудь, радостно неслось, плыло, таяло, следом за мужиками, широкое, как телега, сердце.

– Как же это?… Чево мне в них‑то?… Чево?…

XXV

Поручик Миронов переселился к Семену. В келье, где жил Калистрат Ефимыч, развесили хомуты и заячьи шкуры. Привезли из города казаки кипы воззваний на киргизском языке.

Читая как‑то бумагу, полученную из города, Миронов спросил:

– У тебя, Семен, отец где?

– На заимке, в черни. Пасеку разводит., Наш род‑то пчеловодницкий…

Офицер вяло переспросил:

– Пчеловодницкий?… На пасеке?… А когда он приедет?

– Должно, усю зиму проживет.

Офицер румяный, как осенняя рябина. Оглядел грудь Семена, подогнутую, как сук, хромую ногу, сказал угрюмо:

– Смотри!…

Вечером, в кровати, Семен шепотил жене:

– Должно, гумагу из города‑то получил… про батю. В восстании, дескать…

– А мы‑то при чем?

– Скажут: помогаете. Восстанщикам‑то! Потрескивали полати. Всхлипывала во сне Устинья. Тяжело пахло печью. Сползла с кровати Агриппина, прилипая потными ногами к крашеному полу, тихо прошла к офицеру в горницу.

Фекла, нагревая дыханьем волосы Семена, отозвалась.

– Поползла!… Надо Гриппину попросить да попу иконы батины передать… Поп попросит ахфицера…

– На ризах‑то сирибра сколько. Снять, что ли?…

– Пусть прападат. Тут же хозяйство, а он об ризах. Надо иконы‑то в церковь передать… пушшай… Может, ничего, не тронут.

Семен ворочался, не спал, Фекла сердито толкнула его локтем:

– Да дрыхни ты, прости господи!

– Пойду я к бате…

– Куды ишшо?… Спи…

Семен вздохнул.

– На восстанью пойду. Позаву ево. Хозяйству пропадать, что ли?

– Кончат те восстанники‑то…

– Чево я им?

– А краснова‑то убил!… Наши парни и то хвастаются: придет., грит, наша власть – кончим Семена.

Семен сбросил одеяло с потевшего тела. Фекла, засыпая, сказала:

– Митрия пошли… А только зря… Настасья‑то не пустит… старика…

Семен не спал ночь. Утром напоил скотину, пошел к попу Исидору.

Поп, закрывая широкими ладонями глаза лошади, смотрел, как работник подталкивает телегу.

– Объезжать учу… – тихо сказал он.

Лошадь, как от ветра палатка, испуганно дрожала животом. Семен подошел под благословенье.

– Батины иконы в церковь хочу отдать.

– Не приму! – сказал поп и вдруг, как падающее, подрубленное дерево, зашумел:

– Отой‑ди!… Садись!…

Лошадь, лягаясь, понесла в ворота. Повисая на вожжах, кричал в телеге работник:

– Э‑э‑эй!… Отой‑ди‑и!…

Поп, отфыркиваясь широкими, как у лошади, ноздрями, пошел в дом.

– Не приму! – сказал он в сенях и в горнице добавил: – Очистить их надо!

– Иконы древние…

– Знаю. А ты знашь, что он над ними делал? Не знашь! Я и сам не знаю!… Может или нет быть, что он над ними изгалялся.

– Однако висели они… святые…

Поп сел на диван, впуская зеленые, кочковатые руки в волосы, сказал:

– Неси. Освящу!… Измаяли вы меня, молиться не могу. Неси.

Дмитрий пьяный лежал на сене. Увидев поднимающегося на сеновал Семена, сказал гнилым, как водянистое бревно, голосом:

– Я, Сеньша, братан, пьянай… Почем зря я… – И вытер рукавом грязные, как поганые грибки, слезы. – Робить не могу, Сеньша… Думал, братан, пять лет… Подряд!… Приду домой, пороблю… Не могу, Сеньша, я!…

– Обветрит…

Дмитрий вскочил и, размахивая руками, хрипло закричал:

– Я, брат, ничего не боюсь!… Да!… Ты, поди, думашь – боюсь…

– Ну, ступай к бате, – сказал Семен неуверенно.

– К какому?

– К Листрату… В восстанью… Скажи: пушшай идет. А то, бают мужики, в восстанью переселился Листрат Ефимыч. Тоды ведь нам кабала, парень.

– Я?… Я, брат, не боюсь! Я могу! Я, парень, пойду! А кабала тебе будет, а мне никогда… Я, паря, в милисыю перейду. Наймусь! Я стрелять умею… Налево, круго‑ом, ма‑арш!… Левой!…

XXVI

…Как туча, обняла небо душа. Как травы – обняла землю. Костры вы мои желтые, птицы перелетные‑ глаза; голос – ветер луговой, зеленый и пахучий.

У каждого сердца плакал и смеялся. Буреломами, песками, болотами пахнут хмельно они.

Бороздит рыба ил речной. Река бороздит усталую землю. Какие камни падают в тучу? Какие лиственницы на камнях?

Эх, горы вы мои, горы Тарбагатайские! Эх, брат мой, волк красношерстный!

Сердце ваше целовал.

XXVII

Ползет по крутосклону человек. За плечами желтый мешок, фуражка солдатская.

К чему бы? Тропа в заимку одна.

“Шпиён”, – подумал рыжебородый.

Встал на шипишник и, как зашебуршал листвой человек, вышел из куста – винтовку поднял, говорит:

– Обожди.

Расправил тот усы под опухшими серыми щеками, мешок за плечами подкинул, ответил:

– Ладно. Думал – не стречу, а у вас дозоры – честь честью. Вот лешаки!

– Ты куда?

– Я‑то? Я, парень, к Листрату Ефимычу.

Шипишника ягода, как кровь, алая, тугая. Пахнет мокрым, гниющим листом. Камень – как мужик – смотрит упрямо и скупо.

Рыжебородый поправил пояс, спросил:

– А ты по каким делам?

– Дела семейные. Сын я ево, Митрий.

– Та‑ак!… Отца, значит, навестить. Ето дело хорошее. Валяй, Митьша. Давай я те провожу.

Борода желтая, смеется. Камень от листвы золотой, а под тропой – падь, пропасть, и рвется там кверху голубым телом ручей.

– Ты чо с дозору уходишь?

– А ну их к лешаку с дозором! Поеду я лучше за сеном. Коров, поди, пригнали.

– Дисциплины нету.

– А я, скажу, тебя в плен взял. Могу я уйти, чудак, раз я с пленным? У вас как ноне сена‑то?

– Сена ничего, дождя не было. Не сгноили. А ваши как?

– Атамановцы пожгли, а сено, парень, было – прямо хлеб. Хоть шти вари. Старики не упомнют.

– На Копае, бают, травы страсть.

– Там завсегда, там пчела‑то с воробья.

На заимке промеж изб и амбаров – палатки, фургоны‑ходки, накрытые кошмами. Скот бродит. Ребятишки из‑за фургонов подкрадываются к лошадям дергать из хвоста волос на лески.

Бабы у колодцев ругаются.

– Цельно опчество! – сказал Дмитрий.

– У нас, парень, куды хошь. Кузька один што стоит.

Довел до дома. Снял шапку – лысина розовая, и глаза тоже розовые – довольные.

– Прошшай, Митьша!… Попу Сидору кланяйся. Хороший поп, и на пчелу ему везет.

Калистрат Ефимыч спросил из горницы:

– Здорово, Митьша. Ты чо явился‑то?

– А к тебе, батя.

– Ну, ладно, самовар, коли, надо согреть. Настасьюшка!

Мягко и быстро, как за ягодами пригибаясь, ходила Настасья Максимовна. Юбка красная. Грудь, как курица‑черныш, подстреленная.

– Как у вас хозяйство‑то? – спросил Калистрат Ефимыч.

– Плохо.

– Чего так?

– Офицера поселили – жрет многа. Все птицу любит. То и дело полевать ходи. Торговать Семен хотел – люди в городе новые – не верют. Доходы у нас знашь каки!… Белянка отелилась, а молока дает мало – сглазили, што ли. Прямо руки опускаются, беда!…

– Подати опять, бают, в закон вошли.

– Моченьки нет. С четырнадцатого года, грит, плати – и никаких. А где таки деньги найдешь?

– Трудно.

– Я и говорю…

Томительно вздохнула Настасья Максимовна. Оглянулся на нее Калистрат Ефимыч и, поспешно вставая с лавки, спросил:

– Ты зачем пришел?

Дмитрий надел и снял фуражку, подернулись быстрые, как у зверя, глаза.

– За тобой…

– Ну?…

– Буде дом срамить. Аида к себе. Чо тут со шпаной‑то вязаться? И Настасья пусть идет… коли што… – И, разевая широкий и серый, как шинель, рот, заговорил беспокойно: – Иди!… Смеются поселком‑то – в разбойники, грит, и душегубы! У нас семья, слава богу!…

Тихо пахло в избе хлебами. Тяжело, свободно лежало на широких лавках оранжево‑золотистое солнце.

Калистрат Ефимыч, стягивая, слипая слова, как смолой, сказал:

– Зря. Не пойду. Живите одни.

Дмитрий озлобленно мотнул головой, громко стуча сапогами, подошел к дверям тушить цигарку. Задевая порог, вошел рыжебородый Наумыч.

– Здорово живете. Пойдем, Митьша. Как ты есть, так я тебя и заарестую… Никаких.

– Куда?

– В штабу. Там тебя судить будут.

Дмитрий скинул фуражку и закричал:

– Не желаю я судиться! Не признаю я вашева правительства! Какой суд?

– А там тебе скажут. Айда! Ты не ори, у нас мужики веселые, может, простят.

XXVIII

На хомутах сидели мужики. Были у них тускло‑зеленые, как кочки в сограх, лица. Остер, точно осока, неуловим взгляд.

Все те же шкуры на жердях. Пахло в амбаре конским потом.

Никитин спросил:

– Как имя?

– Дмитрий Смолин, – быстро, по‑солдатски отвечал Дмитрий. – Поселка Талицы, Алейской волости. А только я тово…

– После. Товарищ Микеша, в чем обвиняете? Серб отделился от синевато‑зеленого простенка.

Была на нем розовая узорная рубаха, за поясом торчала ручная бомба. Мужики заулыбались. Он, точно притворно делая злое лицо, заговорил:

– Убил!… Такой аршин, малэнкой! Убил! Дэнга сорро ррублей, починел воррота!… Такой сволочь – дран!… Я эст кончил.

Мужики захохотали.

– Оратель!…

– Кончил!…

Серб наклонился и, точно уминая что руками, сказал с усилием:

– Стрелять! Такой дран…

Угловатые челюсти Дмитрия опотели. Рука сорвалась, побежала по телу к козырьку. Побежали ноги около закрома.

– Товарищи!… Братцы!… Не я ведь, брат это, Семен!… Я ведь говорил: отдай деньги‑то!… Тут, хоть вам, ну! Не хочет!… А я что же! Восподи!

Никитин, не глядя на него, сказал:

– Ваше слово, гражданин Смолин.

Дмитрий замолчал. Обшлага опотели, и он, поддернув рукава кверху, сел на закром. Ноги же продолжали бежать.

– Гражданин Смолин, ничего? Ваше слово…

Дмитрий бессильно шевельнул широкими, точно разваленными челюстями. Мужики отвернулись от него, как от дурного запаха.

Натруженным голосом сказал Калистрат Ефимыч:

– А ты, Микитин, мне сказать дай. Вишь, закоптили человека.

Мужики кашлянули, харкнули, согласились.

– Говори, Листрат Ефимыч!

Неослабные, тенью зашли его глаза. Тело большое и черное, как весенние земли, оттолкнуло лавку. Протянул к мужикам волосатые, твердые руки. Голос нутряной, зыбью по телам идущий.

– Сын ведь! Небось думаете – брехать буду? Не поверите… Не убивал, говорю: не убивал! На душу греха не берите! Другой убил, а не этот!… Мне что! Не люблю я их, ушел от них – душу замуслили!… А зря человека зачем убивать, православные?

Здесь пискливо, не по‑человечески, залился Дмитрий. Тычась мокрым, опухшим лицом в синюю тьму, близ стола, пищал он неразборчиво. Только выхлестывались, как камни в потоке, слова:

– Ваша благородие… ваша благородие…

Никитин посмотрел на мужиков:

– А ты выйди, Калистрат Ефимыч.

Черный и холодный голос как зимние воды. И лед – далекие волосатые глаза Калистрата Ефилыча.

– Не пойду! Хочу я знать, кто моего сына убьет.

Как проснувшись, взвизгнул Дмитрий.

– Батя!

Соболезнуя, сказал кто‑то из угла:

– Не оживет!…

Вышли за дверь. У телеги посовещался штаб. По бумаге прочел Никитин. Холодный и жестокий клок бумаги как кусок замороженного снега. Злые и насупленные коричневые стены амбара.

“По приказу временного штаба революционных войск… за предательсгвенное убийство борцов революции… высшей мере наказания – расстрелу”.

Отопрелые, скользкие Дмитриевы руки. Грудь опухшая. Точно скидывая грязь, трясутся колени.

– Эх, трус! – сказал мужик с винтовкой. – Держись! Скотина при смерти и та не мокнет. – И, протягивая ковш самогонки, добавил: – Пей – крепче будешь!…

Никитин, дотрагиваясь горячей длинной рукой до поясницы Калистрата Ефимыча, огустело сказал:

– Не томись, Ефимыч! Нельзя иначе.

Как лемех в черной земле, блестели у того зубы. Завило желтым ветром черную длинную бороду; голос завило петлей предсмертной:

– Знаю!… Я тебе помешал, сына‑то пошто угоняшь? Не уйду я от тебя, понял? Убей ты меня сразу – куда ведешь?

– Не томись.

– Убей, говорю, сразу! На свою голову меня держишь! Отпусти!… Жалко ведь – сы‑ын!…

Желтая, широкая, как осина, шинель. А тело из нее растет выше, тянется глаз неодолимый, глубокий, как тайга.

– Не знаю, зачем он пришел. Не приходил бы! Кто‑то убил, в ответ надо убить. Убьем!

Отгибая, отламывая сучья, напролом, как сохатый, уходил Калистрат Ефимыч. Желтая звенела под ногой земля, еще сильнее звенело сердце.

– На свою гибель!… не пускашь!…

– Не могу!

Вытянулся, засох, вырастая из зеленой шинели Никитин. Тоскливая вздыхала земля – запахами горькими, чужими. Желтой лисицей шмыгнул, шевельнув кусты, ветер.

Вдруг схватил сук сосновый, подломившийся, оторвал, с силой ударил по кусту. И еще, еще.

Тихо хряпая, отлетали, вонзались в землю острые щепы. Переломился сук, из средины волной опала полевая пыль. Выпрямил Никитин сухую спину и ровной походкой пошел к амбару.

– Постановление исполнено?

Мужики, сплевывая, играли в карты. Рыжебородый доиграл банк и, тасуя карты, отвечал:

– Ето обязательно!

И, подымая колоду для снимки, спросил:

– Тебе сдавать, Мики.ин?

– Нет.

– Ладно… Вот ба‑анк!… Четыре керенки! Но, кто?

XXIX

Беспокойно пели камнем твердые глаза людей – камнем в ветрах и вьюгах. Огромные, жирные туши гор дымились на солнце.

Рыжебородый Наумыч говорил:

– Кыргызья, братаны, сгоняется – тьма!… За неделю съехались… Праздник будет однако!

Из‑за долин, из‑за Тарбагатайских гор текли в котловину Копай киргизы.

А с другой стороны: из тайги, черни, с долин – новоселы, кержаки‑старожилы.

Среди фургонов, рыдванов и телег, как огромный подсолнечник, плавал Наумыч. Выпачканы дегтем полы азяма и шаровары.

– Байга, братаны, на покров назначается. Жи‑ва‑а!… До покрова неделя – собирайся!

Сладко резали грузные телеги жирную и мягкую, как кулич, землю. Вяло, как пьяные, играя крупами, топтали сытые лошади горные тропы.

Словно золото звенели тропы, словно золото звенели кусты.

– Едешь, Листрат Ефимыч? – спросил ласково рыжебородый.

– Поеду.

Рыжебородый оперся грудью о телегу, сказал протяжно:

– А ты поезжай, може, и сгодишься.

– Я‑то?

Рыжий глаз втянул всю телегу, запел:

– Ты очень просто сгодиться можешь – я тебя на уме имею. Пойдем, хочешь?

Поддержал его за руку с телеги и, как взвешивая, одобрил:

– Тижолан! Ума выйти может много.

В светло‑желтую пену ныряли в долину рыдваны и телеги, как огромные рыбы. Плескались внизу водоросли – деревья алые, медно‑желтые.

– Я те семенникам покажу!

Гнется телега под тремя – седые головы как снопы пакли. Азямы словно дырявые мешки, и будто не тело в прорехах видно, а седую паклю.

– Семенники!… Смотри.

Пахнут семейники‑старцы древними, тугими запахами, и голоса тиховейные – лен шелестит,

– Ты, что ли, Калистрат Ефимыч?

– Я, старик.

Видят плохо – выкатил один белый седой зрачок, – взглянул, и утонул опять зрачок.

– Ты блюди!… Мы тут в восстанью приехали, посмотреть, как и что!… Ты за домашностью блюди! Чтоб не измотался народ…

Вздохнули все единым вздохом, легким, так бы и младенцу не вздохнуть.

– Люд на соблазну скор. Ты им старую веру за новую выдаешь, бают? Так им и надо, коли старова не хочут.

И древние годы не выдерживая, отошла телега, к земле пригибаясь. Древность звала земля.

Завертелась в хохоте рыжая борода, хохот присвистывающий в волосяной сети заплутался.

– Вот она, сила‑то!… Понял! Тут мы ее берегем. Без старика нельзя, старик только один может дело направить.

И повел Калистрата Ефимыча промеж телег, Пахла земля дегтем, телеги – мхами осенними, как паутина тонкими. Смотрят черные колеса как зрачки – неподвижно, по‑звериному,

Калистрат Ефимыч сказал:

– Куда ведешь‑то?

– Пойдем… Покажу ешшо. Смотри, как мужик идет.

– Не надо… ничего.

Оттолкнулась борода. Нога за телегу зацепила.

– Не хошь? Трусишь?

Калистрат Ефимыч хотел крикнуть, но смолчал. Вернулся к своей телеге молча.

А у телеги рыжебородый уже с Никитиным беседует.

– Проведем, – говорит рыжебородый, – мы здеся железную дорогу со всеми припасами.

Никитин отвечает:

– Проведем.

– Обязательно. Однако в бухфете водки чтоб в три тысячи градусов.

Никитин сказал:

– Мы с тобой, Калистрат Ефимыч, в…телеге будем.

– Где это?

Метнулся рыжебородый вдоль телеги, ось ощупал, оглобли. Сказал досадливо:

– Опять же на байге! Потому штаб постановил – начальство и важных людей на люд не выводить. Атамановцы заарестуют, очень просто.

– А в телеге нет?

– В телеге мы тебе кошемный навес с дыркой вроде отверстия сделаем. Сиди и смотри. И чтоб ведро самогонки, потому душна… Пей.

Так и поехал Калистрат Ефимыч с Никитиным на байгу.

Каменная тропа звонкая. На душе тропа тяжелее – не взберешься, не оглянешься. Молчи и подымайся, а не то пропасть. Гибель.

Висел культяпый Павел на шее лошади, как толстый репей. И волосы на голове как пушинки. Голосок легкий – не держится на душе, уносит ветром.

– Плюнь, Листрат Ефимыч, уйди ты от них. Я те, батя, понимаю. Однако очень просто не одолеешь,

Натянул повод, на руках в седле приподнялся, попону поправил.

– Люд – сволочь! Чо те с ним валандаться! Достану я тебе лошадь, приходи завтра ко мне. Уедешь… прямо, паре, к баям в аул доставлю. Живи! И бабу!…

– Не хочу.

Шевельнул тот, как языком, поводом, вдавалась лошадь в желто‑розовые кусты. И легонько отозвались кусты:

– Зря, Ефимыч…

А потом, когда вечер поравнялся с телегой, подъехал Павел и, почесывая между ушей лошадь, спросил:

– Дождусь я, Микитин, ал и не дождусь, штоб мог я те в харю ногой залепить?… Как ты мне раз залепил, а?

– Когда ноги вырастут.

Над телегой Павловы длинные отрепанные руки тянули.

– Ране‑е, Микитин, ране‑е!… Дождусь.

Тащит телега синюю тяжелую темноту в легкую лунную пену. А за дорогой такие же синие глыбы тьмы шелестят, а над глыбами дальше – еще глыбы.

Пахнет дорога не камнями – золой, а ветер коричнево‑серый – корой осиновой.

Молчит Калистрат Ефимыч.

На передке, как пень, мужичонко, от него к черной копне, похожей на лошадиную голову, две ленточки. Фыркает копна.

Никитин с другого конца телеги сказал:

– Нужно от выступления удержать. Поехал ты зачем?

– Смотреть хочу, парень. Байга эта из года а год. Ране‑то я тоже боролся было…

– А теперь на печку?

– Лисья заимка‑то печь, В печь калёну лезу, а не на печь.

Откинул Калистрат Ефимыч одеяло. Отыскав среди сена коленки Никитина, дотронулся:

– Ты, Микитин, баловать‑то брось.

– Ну?

– Думать – малой я, ребенок, дитё? Дай ты мне раз по сердцу тебе сказать?

– Говори.

Шевельнулось сено, широко, как одеяло, вздохнуло. Голос – запахи земные, густой.

– Не давай ты мужикам кыргызов бить. Пушшай посмотрют и разъедутся. Не надо кровопролитья‑то, парень. Мало крови тебе, ну?

И Калистрат Ефимыч продолжал:

– Па‑арень! Сам знашь – выжгут! Скотов угонют, людей перебьют.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю