Текст книги "Цветные ветра"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Всеволод Вячеславович Иванов
Цветные ветра
ИВАНОВ Всеволод.
Цветные ветра.
Повесть
I
Бей дрофу в голову! В крыло или в грудь ударишь – соскользнет пуля, и летит птица умирать в камыши.
Забыл это Семен, промазал птицу.
Рвет злобно нога его алый мышиный горошек, золотую куриную слепоту – нежные девичьи травы.
Траву ли тут жалеть?
В долине пахнет по‑праздничному теплыми листьями. Сосна смолью течет с гор; небо камнем, как шарфом, обложено, и гудят в Чаган‑Убинском урочище синие кедры.
Идет, прихрамывает на одну ногу.
На ногах бродни икры давят, тело трут в паху штаны, мокрые от пота, а до поселка четыре версты – Чаган‑Убинское урочище надо еще перевалить.
– Порох вздорожал – не найдешь, а дрофа – в тридцать фунтов. Бей дрофу в голову!
– Кикимора!
Заяц перед ним монгольский, зеленоглазый – та‑лай, выскочил на дорогу, уши поднял, смотрит. Даже заяц‑талай и тот понимает – дорог порох.
Налево в синих камышах в сытом гоготе гуси. По привычке вскинул он ружье, пошел, но вспомнил, свернул на старую дорогу.
– Бей дрофу в голову!
И никогда так не случалось – сплутал он.
Смотрит – мочажина тускло‑синяя, болотина, из мочажины ударил в небо черныш‑утец.
– Тьфу ты, пропастина!
Стал Семен свертывать на тропу, а тут перед грудью елань – поляна. На елани высокий, лилово‑мшистый камень, а подле камня трое сидят. Еловую сухостоину жгут, на треножнике – чайник.
В шинелях трое те, в грязных, оборванных. Лица мутные, земельно‑синие, а глаз кипит беспокойно по небу, по травам, по камню.
Смотрит – чужие, в его волости таких нет. Один высокий, длинный, как сосна, а лицо медно‑желтое – спокойно, и только глаз как у всех…
И будто затопилось радостью что внутри у Семена. Палец еле курок поднял.
– Неужто, восподи?… Ане?…
Они! На земле, подле костра, т‑синие красногвардейские шапки. Винтовки к камню прислонены.
Выбрал Семен которого потолще. Взял на этот раз под ухо. Верностно.
Выстрелил.
Пал красногвардеец, рукой прямо в костер, а двое других прыгнули в чащу. Не успел патрона сменить…
Обождал Семен, с какой стороны валежник затрещит.
Жук грозно валится с ветки на пенек. Чирок в мочажине крякнул.
Не слыхать, куда бегут. Плюнул. – Лихоманка вас дери! Ну и одново хватит!
Подобрал он винтовки, два узелка с бельем, книжку какую‑то, а убитого за пояс оттянул от костра, прикрыл в кустах хвоей.
Вышел по тропе в Чаган‑Убинское урочище. Тяжело винтовки нести, но от радости – ничего, терпеть можно.
– Вот те и мочажина, – сказал весело.
“А главное, – подумалось еще злобно, – у дрофы перо серое, крепкое – пуля не берет, бить дрофу надо в голову, в глаз…”
II
Пахло из огорода теплым назьмом. У плетня плескалась выше головы суровая, иззелена‑синяя крапива. За плетнем стремительно разговаривали.
Семен спустил винтовки передохнуть. Достал шелковый кисет.
Женский голос спрашивал тревожно:
– А кабы куда хоть, Листрат Ефимыч? Прямо сердце сгорело!… Попрекают, попрекают!… Роблю я плохо, што ли?…
Низко отвечали назьмы:
– Терпеть, должно, надо. Больше што я скажу? Я, Настасьюшка, много вер прошел, все бают: терпеть. Ну, терпеть так терпеть! Муравей вон терпит и, поди ты, мразь колючая, какие хоромины воздвигает!
Встал Семен, раздвинул крапиву локтями. Поднимая голову над плетнем, сказал досадливо:
– Батя, опять хороводишься тут?… Мочи с тобой нету, по волости всей послух… Наложниц завел, хахаль, едрена мышь!
Калистрат Ефимыч, туго поглаживая твердую и прямую поясницу, не спеша отозвался: – А ты иди, иди… Отцу у те спрашиваться?…
– Хороводиться удумал на старости лет‑то! Срамота по народу на дом‑то… Хахаль!…
Угловато Семен взглянул на помятые гряды, на гладкие губы женщины. Выдвинув вперед острые локти, пошел.
– Гряды перемнут, жеребцы!… Пёрся бы в чужой огород… Терпеть, грит, надо, а сам терпит, ишь?…
Подавая винтовки, крикнул:
– Батя! Домой иди – Каурку упречь надо, краснова я там подбил…
– Соболя, што ль?…
Остро млела в жару земля. Ползли запахи – сухие и тревожные. Грязно‑синеватые бежали гряды.
Колыхалась у Настасьи Максимовны твердая, порывистая грудь, словно бился под шеей подстреленный черныш‑утец. Сизая, атласистая кофта. Капли крови по чернышу‑птице – алые пуговицы.
– Прям хоть шепотом говори, Настасьюшка!
Ответила гладкими, мягкими, совсем девичьими губами Настасья Максимовна:
– Шепотом‑то… надо в ночь…
И улыбнулась смертоносно, по‑девичьи.
Костлявый, впалый лоб у Калистрата Ефимыча, а тело широкое, тяжелое, – и длинна тяжелая впроседь борода. Пристально поглядел на ее гладкие и мягкие губы.
Низко протягивая к земле огромные руки, оглянулся, сказав:
– Ишь…
И не понимала Настасья Максимовна – радоваться в плаче или плакать в радости?…
А Семен в это время у старосты.
В грязном и заплеванном поселковом, как всегда, мужики на что‑то жаловались.
Блестели Старостины веселые, легкие, синеватые глаза. Желтели напускные на сапоги шаровары.
– Семену Калистратычу бога за пазуху!…
Сказал Семен:
– У те приказ‑то далеко?
– Это которой? – веселился староста. – Ноне народ беда любит приказывать. Приказов этих тьма!…
– Што третьеводнись читал сходу.
– Длиннай?…
Досадливо махнул рукой Семен.
– Далеко спрятан, должно?… А ты найди!
Староста захохотал.
– Писарь, найди тот, што за новой печатью. Как ни правитель, так печать!
Достал писарь из стола бумажку. Семен просит:
– Читай.
– Читай, – согласился староста. – Это, должно, насчет красных.
Прочел писарь:
– “Разбежавшиеся красногвардейские банды терроризуют население, уничтожая скот, поджигая леса и убивая… Вследствие вышеизложенного… принимая лично все меры… вызвать охотников… назначая наградой за каждого убитого – сорок рублей…”
– Будя, – сказал резко Семен. – А подпись какая?
Посмотрел писарь в конец, похвалил:
– Подпись настоящая – полковника Седлова. Хороший полковник: канцелярия у него в полтораста человек, и все георгиевские кавалеры…
Пощупал бумажку Семен.
Выпрямил согнувшийся козырек фуражки.
Закурил писарь папироску и спичкой горючей муху на приказе прижег. Староста заговорил о хлебах. Слова у него были похожи на кряканье утки, все одинаковые.
Сказал Семен:
– Ты мне удостоверенье, писарь, напиши. На краснова‑то, по приказу.
– Аль убил? – спросил староста.
– У Чаган‑Убинского… трое было, да двое‑то улетели…
– Чаща, – сказал один из мужиков. – Уйти легко. Велел староста написать бумажку в волость.
– Там тебе выдадут, – сказал он. – Ты сам ужо вези. Дай‑ка, писарь, шпентель.
Подфамиливая бумагу, сказал:
– Из‑за твоих сорока рублей сколько хлопот.
В словах старосты егозила зависть.
Мужики не спеша говорили о дешевеющих деньгах, о привезенных из Владивостока товарах, о том, что можно идти в тайгу сбирать “керенки”.
– На это надо счастье, – сказал староста.
Под навесом Семена ждала запряженная в ирбитскую телегу лошадь. Калистрат Ефимыч сидел на наваленных бревнах. Фекла выбивала на крыльце одеяло.
– Какова зверя‑то поднял? – торопливо спросила она. – Видмедь осенний‑то дешев. Тридцать пять в Улее давали в прошлом году. Видмедя, што ль?
– Садись, – сказал Семен.
Баба тряхнула широкой ситцевой юбкой и ушла.
Калистрат Ефимыч открыл скрипящие тесовые ворота.
В синевато‑зеленый поздний вечер приехал из армии младший сын Дмитрий. Был он низенький, с толстыми угловатыми челюстями, с твердо посаженной головой. Устало висела длинная солдатская шинель.
Прибежала жена из пригона с подойником, крепкотелая, бойкая Дарья. Не снимая шинели, Дмитрий прошел за женой на сеновал. Долго там слышалось его прерывистое дыханье и охрипший солдатский голос.
Потом с плачем, оправляя волосы и платье, вбежала в избу Дарья, запыхавшись, спросила:
– Самогон есть?… Самогону просит.
В горнице плакала на голбце слепая старуха Устинья. По столу лапил таракана белоглазый котенок.
– Брысь, – со стоном сказала Дарья. – Самогонки‑то нет, баушка?…
– Не знаю, Дарьюшка, не знаю. Митенька, бают, с войны приехал… А?…
Дарья порылась в сундуках, в своем, Феклином, и растерянно оглянулась.
– Нету, баушка, самогону!
Плакала старуха, широко раскрыв бельма мокрых глаз, похожих на бабочек на тонком, замшелом пне.
– Не знаю, Дарьюшка, не знаю…
– Пойти поселком разве?… К попу, што ль?…
Вошел Дмитрий, он был все в той же шинели, только на ноги вместо солдатских штиблет надел большие пимы‑чесанки.
– Нашла? – громко и хрипло спросил он.
И был точно пьян долгим хмелем. Размахивая руками, шумно проговорил:
– Пашла!… Жива‑а!… Баловать вам без мужей‑то!… Чтоб в два счета – марш!…
Заметив старуху, подсел на голбчик.
– А ты плачешь все, баушка?… – громко, точно пугаясь чего‑то, проговорил он.
Старуха утерла рот концом платка и сквозь слезы, часто кашляя, заговорила:
– Народу‑то бьют – страсть… А тебя, Митенька, не ранили?
Дмитрий захохотал во весь голос:
– С раной, бабушка, с раной… обязательно… На войне усех ранили, нет такого человека, чтоб не раненый… Верна, бабка, а?
– С кем воевали‑то?… Бают, с австрийским царем?
– Не помню!… Много воевали – с немцем, с австрийцем воевали, с Калединым… Всех царей перебили, между собой бились… Нас через фронт, – валяй, – грит, ползи домой… Теперь в Расее‑то большевики, мать, сам выбирал их!…
Старуха мотнула большой головой и подобрала ноги. Пахло в горнице салом от светильни, хлебом и березовыми вениками.
Густая и жаркая синь спала за окнами.
– Не знаю, Митенька, темный я человек… не вижу…
– Тебе сколько лет‑то, баушка?… Поди, сто али полтораста?
– Кто их считал… считать‑то некому… А я сама‑то не ученая.
Дмитрий, матерно выругавшись, захохотал.
Напившись самогонки, Дмитрий показывал георгиевский крест без ленточки, лез целоваться со старухой, Калистратом Ефимычем. Беспокойно, точно в казарме, кричал:
– Мир со всей землей, брест‑литовский мир! Батя! Жалаю я хозяйством заняться, пахотой, ну?… Ленточку я уничтожил – революция, а крест – на, носи, на шее носи, потому теперь крестов больше нательных не приказано вырабатывать… Батя, Калистрат Ефимыч, товарищ… Господи!…
Часто гас светильник, тогда Дарья, наклонившись над печуркой, выдувала из угля огонь. Молчаливы”, рослый и неясный сидел на скамье Калистрат Ефимыч.
Плакала на голбце старуха, а похоже было в темноте, что плакала печь.
А рядом отходили в расплывчато золотисто‑синем тьме по Чиликтинской долине к Тарбагатайским горам вековые избы, тучные пашни, ясные горные речки и с ними – люди…
III
Рано утром возвратился из волости Семен. Прерывающейся походкой, прихрамывая, подбежал он раскрывать ворота и заметил под навесом Дмитрия, подмазывавшего тележку.
– Приехал? – спросил он. – В городе‑то, бают, склад с сельскими машинами открыли. Надо зубья у косилки сменить.
Дмитрий оставил черепок с маслом и хрипло ответил:
– У вас тут чудно! Вот Сибирь так Сибирь – сливочным маслом телеги мажут… В Расее‑то и во сне отучились видеть ево…
– Мази нету. Землей не будешь мазать.
Фекла сняла ботинки, торопливо пошла в дом, оглядывая на ходу Дмитрия.
– Подтянуло тебя. На экой жизни подтянет. Тут вот полсапожки на ногах пока только на телеге, а как на землю – сымай. При экой жизни не напасешься…
Дмитрий пощупал гладко остриженную голову и вдруг, широко разевая рот, захохотал:
– А ты тут зверя красново подстрелил?… Хо‑о!… В Расее‑то не стреляют еще…
– Придется и там…
– Придется, – ответил Дмитрий, и его толстые угловатые челюсти, похожие на лемехи, медленно зашевелились.
Розоватая жаркая дымка радовалась над поселком. Блестящие желто‑синие падали на землю с золотисто‑лазурных облаков Тарбагатайские горы. Пахло из палисадника засыхающей, спелой черемухой.
– Керенку выдали?
– Не хотели было, свидетелей, грит, надо…
– Ишь, стервы, свидетелей. Тут, можно сказать, дело полюбовное. Да!… А коли подумаем: сто тысяч этих красных да по керенке за глаз…
– Большие деньги…
Прошла в пригон Фекла, дебелая, туго поворотливая, как дрофа. С глазами маленькими, серыми, как у дрофы, в мутной пленочке.
Дмитрий подмигнул на нее, по‑солдатски выругался.
– Баба у тебя годна…
Прижимался незаметно к щекам Дмитрия широкий и желтый утиный нос с маленькими в спичечную головку ноздрями, но дыхание выходило сильное и едкое.
Размашистым шагом – неучуянным, волчьим, вошел с улицы Калистрат Ефимыч.
– Пьешь ты, Митьша, здорово, – сказал он. – Сколь вчера самогонки вылакал. Объявилась в Расее, бают, новая вера?…
– У солдата одна вера – бей, и никаких гвоздей! Про большевицку веру спрашиваешь?
Калистрат Ефимыч посмотрел на Семена и, махнув, словно отстраняя рукой зелень на мочажине, сказал:
– У всякова своя вера, а какая – не пойму!… Какая народу вера нужна, не знаю…
Он плотно закрыл губы и наклонил лицо к руке.
– Какие вины кому даны, столько те и познают. А коли на самом деле у кого забьется под сердцем большая вина, – жутким‑нажутко, Митьша… Пот от страху, чисто слеза. Кто взвесить ее умеет…
– Можешь ты?
– Боюсь весить. Перекалишь железо – не будет ни серпа, ни долота, ни заслонки.
– Обитал у нас, батя, в полку унтер‑офицер, Ермолин по фамилии, – коли, грит, ухристосуюсь по‑настоящему, – придет ко мне лютый зверь… как бумагз смирная. Ладно. А стояли мы на Польшах…
Семен вытер с твердых и впалых щек пот и нетерпеливо сказал:
– Ты хоть о верах‑то брось… Поди, ко крале своей ходил. Завел тут, понимаешь, Митьша, кралю, а сам о верах все… Самому чуть не шесть десятков, а туда же… Тьфу ты!…
Дмитрий глухо, с прерывающимися взвизгиваниями захохотал:
– Ты подожди жениться! Ну так вот, тот Ермолин…
Семен плюнул и, сжав кулаки, сильно размахивая руками, ушел под навес.
В обед приехал киргиз Алимхан. Не слезая с седла, он спросил:
– Эй, мурза, не придумал ешшо?
Семен и Дмитрий стали торговаться. За поправку ворот киргиз просил пятнадцать рублей, а ему давали десять.
Киргиз соскочил с седла и, махая длинными рукавами рваного бешмета, яростно просил больше:
– Тиба диньга даром достался – раз пальнул – сорок салковых – на‑а!… Моган‑мина пятьдесь день работать нужьна. Тиба один раз стриляй, мина тыщ‑канча мын‑топором рубить надо?… Эй, мурза! Сеньке!…
Морщилось у него усталое, матовое, раскосое лицо. Дмитрий закричал, заматерился на него.
Алимхан тревожно метнулся на седло и вскрикнул:
– Уй‑бой!… Красной – козыл урус калатил, белай – урус калатил – сапсем плохой царя nQ‑шел!…
Сговорились на двенадцать.
А когда начал Алимхан потесывать ворота, показалась из‑за угла тощая лошаденка с жидким, вылинявшим, похожим на голый прут, хвостом. Задевая ногу за ногу, она тащила плетеный коробок. Поодаль в лисьих малахаях ехали четверо киргизов.
Поселковые парнишки, улюлюкая, кидались гальками в киргизов. Дикие степные лошади шарахались от стен, от мальчишек, а киргизы не оглядывались. Лица у них обобранные, желтые, жались утомленно и тоскливо, как степь в жару.
– Кого они, – спросил Калистрат Ефимыч, – везут?
Алимхан выпустил топор, сложил руки на груди и, наклонив голову, вздохнул:
– Уй‑бой!…
В коробке завернутый в рваные овчины лежал киргиз с черными спутанными волосами. Мутнело его желто‑синее лицо, но глаза были длинные, жесткие и темно‑зеленоватые, как у рыси.
Алимхан втянул губы, опустил руки и сказал:
– Бальшой веры мулла, у‑ух!… Апо шаман… Шаман Апо, большой шаман – всех чертей‑шайтанов знат и богов всех… Как баран в стаде!
IV
В эту ночь дул в Тарбагатайских горах с севера, с далекого моря синий, льдистый ветер. Нес он запахи льдов и холодил души.
Ныли под ним кедры, били ему в лицо костлявыми и могучими сучьями, хватали за синие волосы и трепали по земле, среди скал и каменьев.
И, злого, холодного, втискивали его в ущелье Иссык‑Тау, что на Чиликтинской долине, – камень широкий и упрямый.
Дул в Тарбагатайских горах синий ветер. А в ушелье Иссык‑Тау приходил он с запахами кедров, глухих, нечеловеческих болот и, необузданный и едкий, мял и жег камни.
А пряталось за камнями двое русских. Прикрывались кедровыми ветками, ноги обложили мхами и молчали, как камни. В эту ночь говорил только ветер, густым и нечеловеческим голосом.
Сыро дышали камни. Мокрые кедровые ветки не грели. Мох – холодный и жесткий.
Земля чужая и холодная. Камни чужие, холодные, как эта синяя ночь с синим, льдистым ветром.
Один из беглых – маленький, мягкий, – колотил кулаками по камню, ломал ветки, царапал ими тело. Но тело устало и покорно отдавалось ветру, тогда русский ощупывал другого, высокого, жилистого и неподвижного.
Тот, вытянув ноги и руки, лежал за камнем, и, только когда рука маленького ощупывала лицо, у него яростно сжимались горячие губы.
Утром русские бежали дальше, на юг, пробирались камнями.
Ушел ветер, и пахла земля горячими травами. Низко трепыхалось в горных речушках блекло‑синее небо, как огромная синяя рыба.
А вершины гор были как красные утки в синих облаках.
А тело человека просила земля – твердо и повелительно. А душу его просили горы.
Люди же эти, радостно, как хлеб, ели жирные, распадающиеся на губах травы. Но не питала земля, и не было силы двигаться. Цепляясь за кустарники, тащили на руках свое тело. Срывали кустарники одежды – голыми хотела взять их земля.
Шли русские.
…Схватила с неба земля синюю ночь. Нежно и тепло вздохнули горы…
А еще на другой день ели грибы, били палками шилохвосток в мочажинах. Срывались шилохвостки с воды, с хитрым утичьим хохотом, передразнивая горы, спускались в долину.
Никли две головы, беспомощны и голодны.
А еще шли день. Уже туман в теле, туман – тело слабое и не свое. Манила голая русалка – земля в короне зеленой, с грудью теплой.
Ползли по каменным тропам на юг. В день проползли два рысьих прыжка.
Молчал длинный, жилистый, с твердым, звериным взглядом из‑под надвинутых на глаза бровей. Молчал и второй.
V
Лохматая, впрозелень, голова у попа Исидора. И голос глухой, прерывистый, пахнущий зеленью болот. Идет он широко, в темно‑зеленой рясе. Кочка – осокистая голова, кочки – лохматые руки. Подземная вода – глаза, ясные и пристальные.
А в горнице холодно, чужое все для зеленоволосого тела лесного попа Исидора, и ходит он не как хозяин, а возле стен, – широкое зеленое пятно.
И будто хозяин тут Калистрат Ефимыч. Сел важно на деревянный крашеный диван, сказал уверенно:
– У те, отец Сидор, жилье плохое! Быть бы тебе пасечником. А ты в попы на мир лезешь.
Глухо вздохнул поп:
– Я, чадо, понимаю!… На заимке, в черни, у меня благодать: воздухи – мед… трава там, скажем.
Оглянулся – на стене картинки, мухами засиженные, лампа в розовом абажуре. В соседней комнате – попадья тонкая, хрящеватая, в розовом ситцевом платье, как в абажуре.
– А нельзя – семейство питать там… одежа!… Самогону хошь?
Упрямо переспросил его Калистрат Ефимыч:
– Про новую веру не слышал, отец?… Новая вера, бают, объявилась…
– Не слыхал. Ты все ходишь, веру пыташь? Оно хорошо бы новую веру. Мне тоже, может быть, новую веру надо, а не слыхал…
– Тебе и со своей ладно, управляться только. Ты в себя не смотри, поп, туда еще окна нету. Там – темень. Заблудится поп. Кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним… Знаешь? Ты, Сидор, будь как есть, твое дело знать…
Отделился поп от стены. Лохматую кочку наклонил к Калистрату Ефимычу. Пахло травами болотными, облили холодком подземные воды – глаза.
– Ты думаешь – я верю? Ты, Калистрат Ефимыч, молчи: а только я, как в леса попал, не верю!… Почему бог про леса забыл? Почему в писании про это не упомянуто? Потому что там свой бог, и подвижники‑то, святители то наши расейские…
Он сел на диван, рядом, и шепотом из зеленоватой бороды прогудел:
– Святители‑то хрестьянскому богу не верили, Калистрат Ефимыч!… Я как в леса‑то попал, узнал. Стало мне, чадо, стра‑ашно… Загорелось на душе моей пламя, держу его, не пуская!… А выпущу – все леса пожгу.
Метнулся вдоль стены – лохматый, травоподобный.
– Ма‑ать! Попадья, Фелицата Семеновна! Нельзя ли нам самоварчик поставить?
Все такая же, как и раньше, плыла на улице зеленоватая жара. В тени амбара спали, склонив голову, лошади, ноги у них были вялые, и вяло шевелились круглые животы.
А в комнатах попа было сыро и холодно.
– Осень все ж, – сказал Исидор, – скоро колодки с пчелой убирать буду. Ты, Калистрат Ефимыч, на заимку не поедешь?
Калистрат Ефимыч отвечал низким голосом:
– У меня по хозяйству сыны… с войны пришел один, Митрий…
– Слышал. Это который краснова убил?
– Другой.
– Та‑ак… Дело житейское. Одобряешь?
– Нет.
– И не надо. Я бы, чадо, тоже не одобрил, а нельзя – политика, а потом – дело мирское… Кабы богохульство али что…
– Это какое богохульство?
Исидор развел руками и захохотал. Смех у него был трескучий, словно раскалывалось дерево. Зубы показывались острые и желтые, как сосновые клинья.
– Ты меня, Калистрат Ефимыч, прости… Язык у меня лесной, шевелится туго…
– А как молишься‑то? – Молюсь?
Исидор оглянулся и, наклонившись, пахнул на Калистрата Ефимыча истлевшими травами.
– Я… только вслух… в алтаре молюсь… А так я молчу… Понял?…
Встал Калистрат Ефимыч, руки к бороде поднял, провел ими, и зазвенела тоской борода:
– Ты‑то, вот, по‑оп!… Молчишь? А нам‑то как же?
– А не знаю, чадо… Я ведь тебе по совести, ты не говори… Никому. Молчи и ты…
– И будем все молчать?… Нехорошо мне, отец Сидор, звери у меня на душе бегают…
Ушел Калистрат Ефимыч. Остался один у окна волосатый в зелень поп Исидор, а внутри у него юркали маленькие, как мыши, мысли: о пчелах, о пасеке, о мужике – высоком, синебородом и непонятном.
Вздохнул поп и сказал глухо:
– Меда… воздухи!… А тут вслух… сказать надо.
Ходила подле ворот, щупая землю тонкими, как перья гуся, пальцами, Устинья. В рваный передник сбирала щепки, но они не удерживались там, проваливались, зияя на черной земле желтыми, смоляными ранами.
Беспокойно хохотал Дмитрий:
– Собирай, баушка, умрешь – поминки справлять будем, на варево хватит. Эх!…
Алимхан рубил ворота.
Семен собирался за сестрой Агриппиной на заимку. Фекла приготовляла ему, подсевая мелкое зерно, на самогонку.
Твердые, впалые щеки Семена натянулись. Он сказал досадливо:
– Батя, ты бы хоть обутки зашил, разошлись!… Шляешься без толку, поди, у крали своей все?
Остро взглянул он на подходившего к амбару Дмитрия.
– Чего, Митрий? Заперто там!
– У те ключи‑то где? – спросил стремительно Дмитрий. – Зерно хочу посмотреть!
Семен пошарил в карманах штанов и ответил:
– Затерялись где‑то. Не найду!
Дмитрий, порывисто махая руками, пошел в избу.
– Прах с тобой, хромоногий! Думаешь – пропью? Нужно мне твое зерно. Дарья‑я!…
Из пригона торопливо прибежала, опуская подоткнутую юбку, Дарья.
Семен посмотрел на дверь и сказал:
– Тоже, подумаешь, инерал… заломался!…
Бродила по двору медленно, как больная курица, Устинья.
Уехал Семен. По‑солдатски командовал в избе Дмитрий. Калистрат Ефимыч стоял среди двора. Спустив жилистые, длинные руки вдоль ног, дышал твердо, спокойно тонким запахом подзноя.
В соседних дворах кричали петухи.
Алимхан смотрел на неподвижного с жесткими глазами мужика. Придумывал, что сказать ему приятное. Наконец заложил за щеку кусок табаку и проговорил:
– Тиба, мурза, карошо – борода большой, жирнай. Маган‑мина – сколь сотня годов растить такой борода нада?…
Истомленные подзноем, возвращались туговымные коровы с мутно‑зелеными глазами. И густое, точно каша, несли бабы молоко в подойниках.
В этот вечер Семен привез с заимки Агриппину.
Длинная, в темном платье, в горнице положила она сорок стремительных и жгучих поклонов перед ликом икон.
– За греховодников!… за мучителей!… за христопродавцев!…
Но шел от ее тела резкий запах кислой кожи, мялись плотски жадные губы. Плотские, ползучие по чужому телу глаза.
Сказал с хохотом Дмитрий:
– Надо тебе, мученица, мужика, во‑о!…
Агриппина неподвижно и тревожно смотрела на отца. А тот был тоже неподвижен, темен и зеленоглаз.
– Жениться, бают, хошь? – спросила она, сильно сжимая пламенные, сухие губы.
Калистрат Ефимыч отвечал неспешно:
– Как придется. Может, и женюсь. Она баба хорошая, Настасьюшка‑то!…
Агриппина закричала остро и больно. Подпрыгивали на ее сухом и жилистом теле тонкие в широкой кофте руки.
Вокруг стола стояли Семен, Фекла и Дарья, а на голбце рядом с Устиньей сидел Дмитрий. Были у всех угловатые, зыбко‑зеленые лица.
– Восподи!… да ведь тебе, почесть, шесть десятков – в монастырь надо, душу спасать?… а он бабу в дом водить удумал? Мало у нас баб‑то в дому? Мать‑то в гробу переворачивается, поди!… И диви бы каку… С каким она солдатом не спала. Митьку возьми!…
Дмитрий захохотал:
– Приходилось!… У нас раз‑раз – ив дамки… Жива‑а.
– По всей волости, восподи!… В городе таскалась‑таскалась… В деревню с голодухи приперлась. Всех мужиков испоганила. Позарился тоже… Прости ты меня, владычица и богородица!…
…Пахли травы молоком. А небо низкое, густое и зеленое, как травы. В травах шумно дышали стреноженные лошади, и шумно хорошо дышали люди.
Мягкие и гладкие губы у Настасьи Максимовны, мягкие и гладкие травы. Тепла неутолимой радостью земля.
К земле прижимаются люди, телом гибким, плодоносным и летним.
– Листратушка… ишь, вот… ты‑ы…
И губами перебирала зеленую его бороду, пахнущую спелыми деревьями, и зубами перебирала больно и остро – его душу.
– Листратушка…
…Откинулся устало и горячо. Небо увидел низкое, зеленое и теплое.
А еще ниже – земля зеленая и теплая. Сказал потом, из трав выпутываясь:
– Веру надо… а какую кому – неведомо…
Голосом пристальным, в душу заглядывающим, Настасья Максимовна сказала:
– Веру?… Какую тебе веру, окромя любви, надо?…
VI
При закате солнца летели с легким криком рябки на водопой.
– Бульдьрр… бульдьрр…
Спустившись к воде, они замерли. Трепыхались перышки на вытянутых шейках, и тревожился зеленоватый глаз.
Смелков наметился и швырнул камень. Камень задел рябка в плечо, он, колыхая крылом, побочил в таволгу.
– Нету? – спросил возвратившегося Смелкова Никитин.
– Где убьешь!
Смелков лег у костра головой к огню и жалобно сказал:
– Покурить бы, а там – черт с ними, пусть хоть шкуру сдирают!
Никитин быстро сжал твердые и расширенные зубы. Стоял он длинный, суровый, в грязной шинели на голом теле. Тело же было исцарапанное, искусанное комарами и загорелое, как пески.
Смелков, почесываясь, рассказывал, как разбили их отряд, как перебили комиссаров, как убили третьего товарища. Голос у него был тоскливый и острый.
– Какая, скажи ты мне, разница между тобой и чехом? – спрашивал он серба Микешу. – Пошто один большевик…
Микеш молчал. Он растирал кедровым суком кору на камне.
В светло‑голубой австрийской тужурке лежал на земле венгерец Шлюссер.
Шлюссер и Микеш подняли красноармейцев на песчаном оползне и укрыли с собой в овраг. Хлеба в овраге не было.
Выходить боялись – недалеко в лесу мужицкие заимки, а по долине и в горах – атамановские отряды.
Смелков заплакал маленьким, тощим плачем:
– Да что я, зверь? ну?…
Никитин молча, пристально взглядывал вдоль по оврагу.
Бился овраг в таволге, таволга металась в блестящих, как вода, травах. Мутно пахло влажной землей, грибами.
Молчал Никитин так же, как он молчал в первый день бегства, когда догнал Смелкова. Были те же у него жесткие, как сухостой, руки, животный, пристальный взгляд.
Смелков нарвал трав и одну за другой начал их пробовать, которая съестнее.
Серб Микеш поднялся вверх на гребень оврага и долго стоял там, глядя на юг.
– Тоскуешь! – тонко и жалобно сказал Смелков. – Поись бы хоть, а он тут… тосковать…
Потом серб сварил толченую кору в котелке. Красногвардейцы ели ее поочередно одной ложкой.
Смелков проглотил хлебок, выпустил ложку. Прижимая руки к груди, лег. Плакал.
Микеш поднял ложку и, хлебнув, передал Никитину.
Полежав, Смелков рыл коренья перочинным ножом. Нашел в пне пахнущие псиной грязно‑желтые грибы и украдкой, торопливо съел. После грибов рвало.
Шлюссер и Микеш тихо переговаривались по‑немецки.
Шлюссер в овраге нарвал большой пук зеленовато‑золотых трав и долго варил похлебку. Попробовал ложку, плюнул и выплеснул на землю всю похлебку.
А вечером, сгибая колени и ударяя каблук о каблук, ушел Смелков на пашню воровать зерно в колосьях. Не возвратился.
Ели какие‑то сладкопахучие коренья, корни аира. Шлюссер поймал рубахой в потоке двух мальков величиной с палец. Мальков разделили и съели.
Было сыро и душно в овраге. По ночам бродила зеленовато‑золотистая мгла.
Трещал таволожник. Казалось им, что крадутся мужики. Вскакивал Микеш и, ступая на пальцы, убегал в тьму. Потом возвращался, и голос у него был тихий:
– Тумал… пьют… мена!…
Двенадцатый день тусклые и густые облака низко, как полог, висли над оврагом.
Из пади кверху по травам шел сырой и дождливый ветер. Свистели сучья шиповников.
Кипятили котелок с кореньями, когда раздвинулись кусты таволожника и резкий голос сказал:
– Бог на помощь! А только огонь‑то раскладываете зря!…
Стоял человек низенький, как дитя, большеголовый. Вместо ног – культяпки в две четверти длиной. Схватил было Микеш сук, но, увидав его культяпки, отвернулся.
Зло рассмеялся человечек и сказал:
– Думаешь – не донесу? Очень просто!… За троих сто двадцать целковых дадут.
Никитин подошел к человеку и, отставляя ногу в сторону, спросил порывисто:
– Донесешь?
Подковылял бойко человечек к костру. Котелок на огонь опрокинул.
– Дураки!… Прет дым на нос. Ладно – овраг, низко дым идет, я только учуял. А ростом выше меня пойдет?
Снял он пиджак рваный, серенький картузишко без козырька. Постелив на землю пиджак, сел.
– Не донесу! Потому мне троих где убить? А мужики коли убьют – не поделятся керенками. Опять и надоело мне, паре, добро людям делать… Ну их к лешаку!
Оглядел их уверенно и хитро и, закуривая от тлеющей головни, сказал:
– Я, парни, тридцать лет правду искал. К бродягам в тайгу пошел, баяли, там есть правда, а они меня к кедру привязали и ноги до колен сожгли… Не верю я людям, сволочи они и звери…
Но тут выхватил из кармана кусок хлеба и кинул в траву.
– Жрите!…
Микеш упал лицом на кусок, зарычал. Подбежал Шлюссер, теребя серба за плечо, слабо просил:
– Микеш, Микеш.
Никитин же, приподнявшись на локте, глядел в сторону на куст шиповника за культяпым человечком.
– А ты что ж?… – спросил Никитина человечек.
Никитин с трудом поднялся, подошел к человечку. Ногой ударил его в зубы. Человечек закрылся руками.
Никитин хотел отойти, но запнулся и повалился на куст.
Человечек вытер окровавленные губы, сплюнул. Проговорил протяжно:
– А это ты правильно!…
VII
Случилось так на пригоне.
Семен долго и беспокойно глядел в опухшие веки Дмитрия, хитростно сказал:
– Батя – мужик хозяйственный, он это зря притворяться не будет. У него тоже собака голову не съела!… Тут, брат!…
Дмитрий стоял, плотно, по‑солдатски, сжав ноги. Мычал в стойле теленок. Угарно ложились на грудь запахи гниющего навоза.
– По‑вашему выходит, машинка? – бойко спросил он. – Согласен. Я как был на действительну призван, да почесть восемь лет отчехвостил, думаю – спятил старик в эти времена!