Текст книги "Цветные ветра"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Семен, прихрамывая, отнес вилы в угол.
– Мы тут удумали, – тихо и убежденно проговорил он, – с Феклой, она у меня баба – куда хошь. Удумали мы так – не будет зря старик болтаться, хозяйственный человек! И насчет веры выходит тут тово!… Народ‑то в вере колеблется, надоело, ну, он тут… свою и придумал. Старик‑то.
Дмитрий хрипло кашлянул, поглядел на теленка. Закивал опухшей головой.
Семен, придыхая слова, говорил:
– Нам‑то он ни за што не скажет – комерцеский человек. У нево отец‑то какого товару, бывало, привезет – никак не покажет!… А?
– Тут надо стратегически!…
Семен, обрадованно передернув плечами, оправил рубаху на груди. Постучал в грудь Дмитрия:
– Ты, Митя, одно пойми – торговать счас опасно – за товарами в Маньчжурию надо ехать!… И разбойник народ!… Раз!…
– Народ – сволочь. Били сколько лет и не перебили.
– А торговому человеку такая жизнь – могила. Он и… Вера!…
Дмитрий восторженно выматерился. Семен отогнал теленка, кинул ему сена и пошел.
Дмитрий постоял, поглядел на поветь с тугими светло‑зелеными стогами сена… Вдруг начал проделывать, приседая, гимнастику.
Ра‑аз!… Два‑а!… Раз!… Два!…
После обеда Семен отозвал Алимхана за ворота, сказал:
– Ты мне, немаканай, келью срубишь? На манер святова!…
– Ни? – переспросил киргиз.
Семен плюнул, мотнул плечом и, прихрамывая, побежал догонять отца на улице.
– Я тебе тут, батя, – сказал он, – келью заказал, Алимханка, он ничего, срубит. Красить, жалко, не умет!
Калистрат Ефимыч остановился, посмотрел в сторону на радужные окна зеленоватых изб. Согласился.
– Мне, што ж, коли!… Агриппина‑то замуж не сбиратся? Раз келью…
Семен подмигнул.
– Обождет. Мы ей попа подыщем. Погоди вот!… Я понимаю.
В сенях Алимхан прорубил окно, сделал двойную перегородку из плах. Дмитрий сколотил широкую постель на деревянных козлах.
Пришла в клеть Агриппина, сухая, темная, как слежалое сено. Она долго исступленно оглядывала стены, потолок.
– Баб водить будет сюды? – пренебрежительно спросила она.
Дмитрий похлопал ладонью стены, подоткнул в пазы мох и похвалил:
– Хоть Николаю‑чудотворцу туда же!… Молись!
Через три дня Калистрат Ефимыч перешел в келью. Забежал, прихрамывая, Семен, мелко подергивая рукой, перекрестился и спросил беспокойно:
– Молишься, батя?…
Калистрат Ефимыч лежал на кровати, заложив жилистые руки за голову. Ответил твердым, широким голосом:
– Нет.
Семен потоптался, оглянул пол и, заметив валявшуюся щепку, сунул ее в карман.
– Добротна келья!… Хошь игумену! – И добавил досадливо: – А ты молись… Я ведь знаю – ты молишься… Без молитвы какой хрестьянин! Пыль!… А, батя, верна‑а?…
Был у него просящий, мелкий, как пшено, голос. Калистрат Ефимыч посмотрел на его жесткое лицо с потрескавшимися, точно древнее дерево, губами и, отворачиваясь к стене, выговорил:
– Спать хочу.
В тот же день на сходе Дмитрий шумно и оголтело кричал мужикам:
– Каки ваши дела!… Резервный вы люд, и никаких… Листрату Ефимычу, родителю моему, виденья видятся… Всю ночь на коленах стоит! Келью срубил, молится! Обязаны за вас мы молиться? Ну? Вы как?…
И долго путано рассказывал про виденья отца. Вспомнил генералов: Радко‑Дмитриева, Рузского, предателя Ренненкампфа и вставил их в видения.
За грязной дверью присутствия повис на дрожащих и желтых ветвях черемухи лиловый клочок неба.
Мужики непонятно молчали, остро глядя в двери зеленоватыми глазищами.
Агриппина, прижавшись к стене у крыльца, придушенно спросила Дмитрия:
– Настасья‑то как будет, она вить безверная?…
Дмитрий, подымавшийся на крыльцо, остановился. Сильно постукивая каблуками, сказал:
– А там мы бога ей прикомандируем!…
VIII
Святой Евтихий пришел, тихий и мягкий. Возили золотые, пахнущие медом снопы овса. Пахли медом тихие, тучные лошади с зыбкими, зелеными глазами.
Мягко, осторожно мялся на камне водопад.
Пересекая дорогу, из тальников выходили на мостик и шли в горы арбы киргизов. Скот прогнали, от него до полуночи свертывала земля жирные клубы пыли. Шла орда на запад мимо деревни Талицы.
Калистрат Ефимыч у мостика глядел на киргизов.
Тревожно перекликался с арбами Алимхан. Пахло от арб верблюдами и кизяком. Лица у киргизов были беспокойные, грязные, узкие глаза боязливо оглядывались на юг.
– Куды они? – спросил Калистрат Ефимыч.
Алимхан вздохнул:
– Байна! Кыргыз байна не любит. Кыргыз хороший царя нада!
– Война?
Увешанного амулетами и звенящими бубенчиками, провезли шамана Апо.
Ревели, шумно отплевываясь, верблюды. Нежные, тонконогие, звонко пробежали мостом жеребята.
– Байна! – помолчав, сказал Алимхан. – Белый генерал байна зовет, красный генерал не хочет… Сапсем плоха!…
От водопада летели на киргизов зеленоватые брызги.
Как племя злобных рыб, пойманных в сети, билась в камнях вода. Голубое, нежное, как мех песца, стояло небо.
Катились арбы. Было их много, как птиц на перелете. Тревожно и резко скрипели они.
На возу, тесно наполненном снопами овса, ехал Дмитрий. Увидав отца, он, указывая на киргизов, крикнул:
– Киргизы‑то бегут!… Они, как мыши, гарь чуют.
Калистрат Ефимыч медленно пошел домой. На крыльце сидела рябая баба с ребенком на руках.
– Чего ты? – спросил ее Калистрат Ефимыч. Баба положила ребенка на ступеньку и, поддерживая рукой живот, тяжело опустилась на колени.
Подымая худые и мокрые от слез щеки на Калистрата Ефимыча, она хрипло сказала:
– Помолись… Помират…
Калистрат Ефимыч отступил. Густо засинели глаза, быстро вышедшие из тугих, острых век.
– Кто это тебя, – сказал он жестоко, – послал?
Баба, передвигая худыми коленями под ветхой юбкой, хрипела:
– Помолись!… Бают, у те вера новая… Помолись! У дверей, упершись ладонью в косяк, стояла Фекла. Глядела она на бабу радостно.
– А ты к фершалу, – сказал Калистрат Ефимыч. – Он те и полечит. А я што?
Баба вскочила, стягивая с ребенка грязные пеленки, кричала:
– Не хошь! Другим молишься, а бедным не хошь? Ты посмотри, посмотри!…
Серое, в липкой кровяной чешуе тельце ребенка. Тыча ему под грудь пальцем, причитала:
– Сыночек ты мой, мил аи, никто тебя не пожалеет, не приголубит!… Дудонька ты моя, яровейчатая!…
С тонким, прерывающимся писком напряженно дышал ребенок. Баба, протягивая, хрипела:
– Помолись!… Тебе что? Помолись!…
Калистрат Ефимыч сказал:
– Не умею. Не молюсь.
– А ты по‑своему, по‑новому!…
Калистрат Ефимыч наклонился над ребенком, прочитал про себя “Отче” и сказал, отодвигая дитя:
– Неси.
Баба понесла было, но вернулась.
– А ты перекрести хоть!
– Неси, – сказал Калистрат Ефимыч и вдруг неожиданно для себя сказал радостно: – Выживет!
Баба, держа ребенка на далеко выдвинутых руках, шла слепым, срывающимся шагом к воротам.
Сторожко, подбирая юбки, пошла за ней Фекла.
В ужин Дарья принесла Калистрату Ефимычу блинов, сметаны в холодной кринке. Остановившись у стола, сказала:
– Ты, если што – калитку‑то мы теперь запирать не будем.
Не понимая, спросил Калистрат Ефимыч:
– Куда мне ее?
– Мало ли… Може, и захошь… позвать Настасью!…
Улыбнулась. Хищно и плотски шевельнула грудями. Медленно вышла, выгибая спину.
Тонко пахло из пазов мхом. В горнице громко говорил Дмитрий.
Смертоносно таяло сердце, и хотелось холодного зимнего воздуха…
Синеглазый, веселый староста торопливо обходил поселок, постукивая в окна, кричал:
– Бабы, выходи!… Девки – обязательна!…
Весело оправляя платья, выбегали бабы, становились в ряд. Писарь держал коротенький фиолетовый карандаш. Позади него хохотали парни.
– Дарья Смолина!… Жена законная, двадцать семь лет – ядреная баба – айда!
Оттолкнул Дарью направо. Дарья покраснела; закрылась рукавом. Веселый староста кричал:
– Фекла Смолина. Жена законная, сорок лет!…
Посмотрел на нее, на писаря, подумал.
– Лошадь надобна – уборка. Налево пожалуйте!
Фекла плюнула и, резко крича, пошла в ворота.
– Да што меня мужики не хочут? Комитет – подумашь!… Выбрали понимающих!…
Парни захохотали. Староста, весело щуря глаза, кричал:
– Гриппина Калистратовна Смолина. Целка!… Двадцать пять – направо жарь!…
– Не хочу! – стремительно сказала Агриппина. – Не поеду!
Староста пошел к другой избе.
– Твое дело, – сказал он. – Казацкого захотелось, оставайся… У нас и так лошадей нету, на уборку надо. А тут баб в чернь увози. Оставайся!
Вечером в таежные заимки уходили прятаться подводы с бабами. На гумнах затопили самогоночные аппараты. Стрелки пошли бить птицу. Старухи пекли блины и шаньги.
Проскакала селом тележка. В ней культяпый Павел, стегая взмыленных лошадей, торопливо перекрестился левой рукой на церковь.
В субботу в поселок приехали атамановцы.
IX
Пили самогонку и пьяные, в обнимку, уходили в тайгу, махая остро отточенными шашками. В день приезда выбежали из тайги три кабана. Атамановцы схватили их в шашки.
Ждали еще кабанов.
Желтые, тугие лица с темными, напуганными зрачками. Ходили всегда по нескольку человек. А ночью в душных, жарких избах говорили долго, неустанно, по‑пьяному.
Офицеры, трое, посланы были вербовать киргизов в отряды Зеленого знамени. Киргизы не шли.
Вечером горькое, оранжевое небо покрывало тайгу, Тарбагатайские горы.
Потом атамановцев, большую часть отряда, услали куда‑то. Говорили, к Семипалатинску. Остались самые молодые.
Пригнали мужики скот. Бабы вернулись с заимки.
Горели медленно розовые, нежные и тягучие, как мед, дни.
В один такой день встретила Агриппина поручика Миронова. Был он большой, розовый, с волноподобно переломанными бровями, оттого казался всегда смеющимся.
Остановил ее в переулке, сказал:
– У тебя, говорят, отец святой?
Исступленно взглянула Агриппина, ответила:
– Не знаю. Чудес не видела. Офицер пошел с ней рядом.
– А ты какая, из святых? У вас тут на каждую девку парень есть – не подступишься!
Говорил он торопливо, точно догоняя кого рысью, но голос вертелся круглый и румяный.
– Ты с кем гуляешь?
Вытягивая вперед ногу в побуревшем лаковом сапоге, он рассмеялся. И так шел до самого дома, смеясь.
Ночью, густой, зеленой, как болотные воды, Агриппина металась по кровати и шептала:
– Прости ты меня, заступница!… Аболатская, нерукотворная!… Восподи!…
Перед лицом стоял он – темноликий, сухой, как святые на иконах. Поднимал медную руку и говорил звонкие, повелительные слова. И от его слов жгло и дымилось гарью сердце, как степь в весенние палы.
Но был офицер румяный, словно не ходил по тайге в ловлях. И только веки были в резких, угловатых морщинах.
Хотелось видеть его таким, каким подходил он к постели, ночами. Строгим, повелительным.
Агриппина сторонилась, молчала.
Злобно кричала она на приходящих убогих и жалующихся:
– Молиться надо, молиться, нехристи вы и злодеи!…
Мутнели души убогих, как весенние воды. Опуская глаза, говорили протяжно:
– Грешны, Гриппинушка, грешны, нетронутая. Молились!… Наши‑то молитвы не подымаются – будто градом колос… Грешны!…
Конопляники тошно‑душные – людские лица. Нельзя в них смотреть, дышать ими. Марева в голове пойдут – облачные, радужные, неземные…
Спросила Агриппина офицера Миронова:
– Ты в бога‑то веруешь?
– Верую, – строго ответил офицер и вдруг постарел, морщины с век пали на все лицо. – Верую. У меня вера осталась одна.
– А эта, ваше благородье, еще тижалей – чисто пушка!…
Гукали мужики. Розовело у офицера бритое, упрямое лицо. В колке при выстрелах шумно срывались с берез галки.
Сладкая, мягкая была у куропаток кровь. Как мед, лепила она пальцы. Хмельно, утомленно сказал Миронов:
– Ставь чайник… будем на вольном воздухе чай пить…
– А мужики, господин поручик?
– Пущай берут птицу и уходят. Мне ее не надо!
Гуськом, точно в церкви ко кресту, подходили мужики и брали по куропатке. Последнему досталось три. Догоняя остальных, он незаметно швырнул двух в куст и ушел, неся одну птицу.
Поднимая высоко медный котелок, повязанный полотенцем, вошла Агриппина. Она поставила котелок на землю и, остро глядя на офицера, сказала:
– Обед вам.
– Кто велел? – закричал хрипло Дмитрий. – Сколь птицы набили, а она обед!
Миронов хмельно развел сведенными от долгой стрельбы руками. Пух куропаток прилип к выпачканным в крови сапогам.
– Ничего, – вяло сказал он, подымаясь.
– Правила, господин поручик: охотнику не полагается обед из дому носить… Стыдна, однако, и обидна!…
Повернулась Агриппина в колок. Длинная синяя шаль звенела желтыми травами. Тянулись по туго натянутой щеке серебристо‑розовые нити осенних паутин.
Офицер, твердо и уверенно ступая на пятки, догнал ее:
– Тебя почему нигде не видно?
Агриппина молчала.
Тревожно и сладко пахло клубникой. Лиловато блеснув шкуркой, шмыгнула через сапог ящерица.
– Я о тебе скучаю, – сказал офицер неуверенно. – К Дмитрию сколько раз заходил, думал, тебя встречу.
– Не ходи, – сказала Агриппина.
Офицер взял ее за руку, помял и проговорил лениво:
– Пойдем в колок!… Устал… отдохнуть надо…
Агриппина молча уходила в травы. Он набросился на нее, стал срывать кофту и юбки.
Агриппина опустилась под ним, порывисто дыша ему в лицо хлебом и какими‑то пряными ягодами. В лицо ей уперлось мягкое и теплое плечо офицера. Она заметила лопнувшую у подмышки рубаху. Просвечивало розовое, кисло пахнущее тело.
Агриппина схватилась руками за травы, чувствуя под зубами упругое тело, укусила. Офицер сипло, нутром вскрикнул.
Агриппина, закрыв глаза, тянулась зубами по рукаву.
Офицер вскочил и сказал злобно:
– Вот собака!…
Темная и неподвижная лежала в травах Агриппина. На потных висках прыгало оранжевое солнце. Миронов, щупая укушенное место, проговорил:
– И поиграть со скотом нельзя!… Чего ради, спрашивается, укусила?… Сама виснет!…
Он, так же твердо опираясь на пятки, ушел.
В клети у Калистрата Ефимыча говорила Настасья Максимовна:
– Я не знаю, Листратушка, а вот, бают, вера у те другая, хоть бы сказал мне. Я поверю. А то не знаю, как и верить, может, и не по‑твоему. Ты скажи?
Поднялся Калистрат Ефимыч, высокий и прямой. Туго провел тяжелой и волосатой рукой по костлявому, впалому лбу и сказал:
– Нету у меня веры и не было.
– Ну и не надо ее!… А только у меня, Листратушка, кажись, ребеночек…
Настасья Максимовна отвечала мягкими, атласисто‑розовыми губами.
X
Послух шел поселками, волостями, синими Тарбагатайскими горами:
– Обрелся человек новой веры в Талице.
Ездил Чиликтинской долиной культяпый Павел, сказывал:
– Сам видел – праведной жизни мужик. И силищи агромадной, в сто пудов камень подымат.
Шли больные, падучие, сглаженные. Сколько их в этих осенних ясных горах?
Из каких падин‑расщелин, какими ветрами темными вынесло?…
Сначала по двое, по трое, а потом десятками стали приходить.
Густая была осень, грязная. С полуночной страны накатил синий ветер. Пахло сыростью, мхами, улетающими птицами.
Люди гнулись, как сломанные деревья. У ворот встречала их Фекла, отводила на край поселка. Здесь в маленькой избушке принимал даяния Семен, говоря беспокойно:
– А ты о деньгах молчи, он не любит. Молчи!
Вечерами лошадь с сытой шеей и сонными глазами привозила даяния в амбары Семена…
Торопливо крестясь, вползали убогие на скрипучее крыльцо. Вытирая грязные руки о половик, проползали в келью. Кисли острыми запахами звериных логовищ плоские хрящеватые уши, отрепья одежд.
– Ну, чего вам, чего? – говорил низко, тревожно Калистрат Ефимыч.
Знали убогие, порченые, что без просьбы ничего не дается. Надо просить новую веру, долго и упорно просить. Калеки хрипло, визгливо никли, ныли:
– Батюшка… помолись!… Калистрат Ефимыч, помолись!…
Матово‑зеленый, пахнущий людским убожеством воздух в келье. Мелкие, зеленоватые глаза у святых на иконах. Кто‑то свечу зажег перед образами.
Глядел Калистрат Ефимыч в глубокую тьму за окном. Ныли убогие. Выл тоскливым, волчьим воем на пригоне синий полуночный ветер.
Льдами несло с полуночи, льдами.
И лед шел на сердце, холодные глыбы с острыми, больно режущими краями.
Говорил Калистрат Ефимыч:
– Кому мне молиться‑то, а?
Отвечали убогие:
– Сам знаешь!
Раскрыл настежь окна. Несло летом, ветра по улице прыгали розовые, желтые и голубые. Медоносными травами пахло.
Дни пахучие, медовые, розовые.
Был офицер большой и мягкий.
Но не приходил он больше. И ныло, как рысь зимой, тонко‑свистяще сердце.
Хотела видеть ночами старых, грозных и омраченных богов. Горели грузные ризы, чужие стояли бога, не спускались из темных одеяний на цветные половики горницы.
Плакалась слепая Устинья:
– Ты хоть бы за меня‑то помолилась, Гриппинушка! Не останавливается слеза – течет.
Но у самой Агриппины не останавливалось, текло сердце.
Ночи текли медленные и широкие, как сибирские реки. Ревели, просили любви в Тарбагатайских горах звери – кабаны, медведи и сохатые.
Избы плыли огромные, тянулись к небу зеленые деревья. Как темные цветки, отражая звезды, пахли людьми окна. Выли, тоскуя по горам, лохматые, волчеглазые собаки. Были у них огромные, желтые клыки, и, как клыки, рвали синие тучи Тарбагатайские белки – вершины.
Нет, никому не молилась Агриппина.
Такой ночью приметнулась к школе, где жили офицеры. Постучала в окошко. Вышел Миронов, большой, теплый.
Сказала Агриппина:
– Звал, что ли?
Засмеялся офицер.
– Конечно, звал! Чего долго не приходила?
Повел ее за собой.
В тесной учительской двое офицеров играли в карты. На Агриппину не взглянули.
– На пять–десять минут можно вас попросить, господа? – спросил весело Миронов.
Низенький, длинноусый проговорил:
– Пожалуйста, Николай Матвеич, располагайтесь. Мы в классной доиграем.
Они собрали карты, взяли бутылки под мышки и вышли…
И опять дни такие же непонятные и долгие. Уехал куда‑то в степь офицер. Возвратясь, ничего не говорил, не приходил, не звал.
Ныли у крыльца убогие. Шелестели руками, сухими, как осенние травы.
– Не сердись, Гриппинушка, нетронутая… не сердись, молитвенница!
Выходил на крыльцо Калистрат Ефимыч, говорил:
– Уходите вы, ради бога… Ничего у меня нету!
Ползли за ним по высокому крыльцу убогие. Протяжно и озлобленно:
– Помолись… помолись!…
Под наметным сеном гнулись пригоны.
Гнулась в тоске душа. Ночью выходила Агриппина за ворота. Теплые и низкие, как коровы, дышали темно‑зеленые избы. Ветер дул пахучий и непонятный…
XI
Лохматый, травоподобный, вполз в келью отец Исидор и, шумно дыша, сказал:
– Ты тут, чадо, какую это новую веру выдумал? Расскажи‑ка!…
Округло поднял руку для благословения. Сел он почему‑то не на стул, а на кровать. Точно спеша куда, заговорил:
– Не таи – все говори. Никто открывать про тебя не хочет. Какая это вера?
Но в голосе его была почтительность, словно говорил с благочинным. Калистрат Ефимыч посмотрел на него и спокойно сказал:
– Не знаю. Никакой у меня веры нету. Расту.
Поп шумно вздохнул, захохотал. Хохотали зеленоватые, пахнущие илом волосы, широкие одежды.
– Вот это‑то и есть настоящая вера? Нет, ты в самом деле, Калистрат Ефимыч!… Скажи? А у те средства от падежника нету? Пчела мрет.
– Не занимался пчелой.
– Напрасно! Много смиренья приобрести, можно. Совсем напрасно!
Калистрат Ефимыч молчал. Поп, строго постучав ребром ладони по кровати, сказал:
– Баптист ты, должно, али хлыст. Христом себя считаешь?
– Нет.
Лохмато заорал поп:
– А ты назовись! Чего молчишь? Тогда я скажу – имеешь ты право за людей молиться или не имеешь! Зачем ты беспокойство мне причиняешь? У меня, быть может, оттого и пчела дохнет!… Мне из города пишут – сообщи, что за пророк такой, а что я сообщу – сам, мол, он ничего не знат.
– Не знат.
– Брешешь! Не могу я так написать. За такую бумагу в три шеи вытурят меня… Ты разъясни.
– Про веру‑то?
– Да, ну.
Калистрат Ефимыч наклонился и заглянул попу в глаза. Поп опустил лохматые брови, потно дыша, сказал испуганно:
– Ты не томи, у меня сердце слабое…
Калистрат Ефимыч поднял руку и проговорил не спеша:
– А коли… я тебе… по рылу дам… Или…
Поп Исидор, слюнявя слова, заплетаясь руками:
– Молчи… молчи!… Богохульник!…
Большое травоподобное пятно загородило двери. Пахнуло болотами и смолой сосновой. Укоризненно прогудел поп:
– Предатель ты, Иуда!…
XII
Как будто всем телом хромал Семен. Голос хромой, прерывающийся.
– Жениться хочет батя‑то на этой городской. И женится. Ребенок у ней, бает. Брешет, не от него, поди!
– Ну?
– Не пойдет народ… Какой, скажет, святой – с потаскушкой живет. Женится еще!… Тут нада…
Оглядел беспокойно Семен розовато‑желтое тело Феклы. Пахло в предбаннике золой и вениками. Банные, бесстыжие глаза у Феклы, и смотрит на Семена по‑иному. Засмеялась.
– Чего ты?
– А ты в баню с такой речью пришел? Про потаскуху таку опричь бани‑то где можно придумать?
И, туго колыхая большим животом, точно выталкивая бесстыдство, хохотала Фекла. Скрипя, отошла дверь; пахло из бани томящей жарой.
– Што мычишь‑то, корова!
– Ты народу‑то про нее бай – эпитимья, мол!… Эпитимью за грехи свои наложил Калистрат Ефимыч!…
Поклонов, мол, мало, так он шлюху себе в жены берет.
– Не поверют.
Завертелась перед баней желтая, бесстыдная пыль. Плотно сжимая губами клок соломы, весело проскакал теленок. Нехотя двигая толстыми бедрами, вошла Фекла в низенькую дверь.
Из бани вместе с новым клубом томящей жары крикнула:
– Коли верят… ничего!… Скажут – так и надо!
А вечером на перине сказала Семену:
– Ты за Митрием‑то следи… Он даяния‑то получать‑то получает, да, должно… кажинный день на карачках ползат… Пьет.
Калистрат Ефимыч попа Исидора просил о венчании. Выслушал тот и сказал:
– Ну тебя, искусителя, к дьяволу! – Махая широкими рукавами, густо рявкнул: – Пошел из моего дома, чтобы моментально! Раз у тебя новая вера – не буду, не желаю! В город напишу – еретика не хочу!… не желаю.
И шумный, как падающее дерево, долго гремел в маленьких, тесных комнатках, точно две пчелы копошились в лохматом зеленом волосе маленькие, чужие, ясные глаза.
Обдуло поселками, волостью, Тарбагатайскими горами – наложил эпитимью за грехи свои Калистрат Ефимыч Смолин в Талице:
– Женится на потаскухе городской.
На Сергия вышел как‑то Калистрат Ефимыч из кельи в горы. Ярко‑золотые перстни – скалы и камни неведомые на них – лиственницы. Шелковисто‑розовые снега в белках. Дышит земля осторожно и чутко, как собравшийся в далекий путь странник.
И как стрепет в небо – бьет к горам душа.
Вздохнул Калистрат Ефимыч.
– Перелет ведь у птиц, поди… Летят! А тут сижу, милостыню раздаю…
Зашуршала трава, заговорила. Камешки по откосу покатились. Смотрит, выковыляла на тропу старуха древняя, лицо в лохмотьях, пала на колени, гнусит:
– Батюшка, Калистрат Ефимыч!…
А дальше и разобрать нельзя. Наклонился он к ней.
– Ты ко мне домой приходи, старуха, чаем напою, поговорим…
Гнусит старуха, заплетается губами, как и ногами.
– Нельзя ведь, родной… Денег‑то нету, а у меня… дочка‑то, Маша‑то… батюшка!…
Сказал Калистрат Ефимыч, как научился говорить с убогими, – тихо и ласково:
– Какие деньги мне, бабушка?… Не надо…
– Сыны, сыны твои берут… просют, а мне что, кабы… да нету, нету, батюшка!…
Отошел он от старухи и по тропам незнамо куда побрел. Не заметил, как на скалу вышел, что в горах, в кедрах, в соснах.
А на скале стоят молодые талицкие парни кучкой, смотрят на запад, говорят тихо, а над ними на сосновой жерди болтается на ветру кумачовая тряпка.
– Чего вы? – спросил их Калистрат Ефимыч.
Сорвал боязливо один кумачовую тряпку, в карман сунул и ответил сердито:
– Та‑ак…
Калистрат Ефимыч спросил:
– Семена не видали?
Не видали парни Семена. Да и не мог он тут быть. Незачем.
Есть снаряд такой охотничий – срубце. Делают его из жердей, узкий в горлышке, широк донцем, как бутылка. А закрывают стеблями овса необмолоченного – корни к донышку, а колосья свяжут крышей вместе.
Садится птица на конец крыши, проваливается вниз, а кверху как? Не расправить крыльев ей, не вылететь.
Вот под скалой увидал такой снаряд Калистрат Ефимыч, овес раздвинул, а там меж прутьев напуганные, голубовато‑розовые птичьи глаза…
Опустил стебли Калистрат Ефимыч, выпрямился и сказал:
– Та‑ак?… Сидишь?
XIII
Приезжали к офицерам киргизы. Денщики варили баранов и подливали для крепости в кумыс спирта. Киргизы напивались, обещали офицерам привести в отряды джигитов.
Однажды пьяные офицеры и поп Исидор пошли к Калистрату Ефимычу. Постояли у ворот, но во двор не зашли из‑за грязи. Глубоко по колена оседая в темную, жирно пахнущую землю, вышла за ворота Агриппина.
– Чего не заходишь? – спросил торопливо офицер. Исступленно тлели розоватые зрачки Агриппины.
И от темной земли еще суше казалось ее тело. Офицер отвернулся.
– Хлысты! – сказал он.
С того дня Агриппина ходила каждый вечер к офицерам на другой конец села. В большой классной комнате офицеры лежали на кошмах.
Сушились на партах шкуры убитых волков. Пахло кислыми шкурами, кумысом и табаком.
Агриппина напивалась пьяная и, обняв ноги Миронова, пела матерные, солдатские песни. Так и засыпала.
Он, тихонько вытянув ноги из сапог, обувал бродни. Захватив бутылку спирта, офицеры уходили на охоту.
Утром Фекла ругалась. Дарья, озорно подмигивая, говорила:
– Завидки берут!… – И, поймав Агриппину в сенях, совала ей за пазуху какие‑то травы. – Пей с парным молоком, всю жизнь ребят не будет. На Феклу плюнь…
Калистрат Ефимыч не выходил из кельи и не пускал убогих и жалующихся. А их было много.
Объявляли наборы воевать с большевиками, а парни не шли. Кого‑то расстреливали… Говорили о восстаниях.
Дни были тугие и смолистые, как кедровые шишки.
Кололи птицу. Приготовляли на зиму пригоны.
Скот ходил сытый, вялый и сонный,
Зверь в Тарбагатае был тоже сытый и сонный. Медведь таскал в берлогу сено.
А на голбце плакала ночью и днем слепая Устинья, и на слезы ее не смотрели, как на горный ручей – течет и пусть течет.
XIV
Раскиданы в долине среди трав огромные, словно пятистенные избы, серые каменные глыбы. А речушка Борель издали с гор кажется совсем матово‑черной. Пахнуло из долины вверх сухими листьями. Рдяно пылала перед глазами рябина внизу.
Никитин и Микеш лежали на скале и глядели в долину.
– Сэрбиа!… – гортанно и низко говорил Микеш. – Виноград, вино привозит!… Здэс мягкий народ. Нз хорроший!
Он подтянул винтовку ближе, стал свертывать папироску. Глаза впавшие, буровые, с резким взглядом, рыхло оглядели долину.
– Сделаем крепким, – отрывисто проговорил Никитин.
Солдатские штаны и рубаха плотно обтягивали его тощее тело. Босые ноги утомленно лежали на высохшей траве. И желтое – все тело было как один большой, рваный лист растения.
– Мужик – другой. Колчак – плох, глуп. Мужик понимает!…
– Дран, граз!… Мужык дран! Ганал, ганал, тэпэр плакат, стрэлал, стрэлал!…
Серб плюнул. Протяжно затянулся махоркой, передавая папироску Никитину, отодвинул винтовку и встал.
– Ты… ты!… – жгуче запинаясь, выговорил он. – Ты рразговарриват хочэшь? Стрэлат – в лоб каждый! Ты – рразговарриват? – Он порывисто зашагал прочь, бормоча на ходу: – Нэ хочу рразговарриват! – Но вернулся тотчас же и вязко опустился на камень. – Скущна? Хощу Сэррбиа рреволюциа делат. Здэс нар‑род мягкий!
Темная плавится внизу, по долине, в камнях, Борель. Глыбы мутные и тяжелые виновато выходят из трав. Ползут, цепляясь за камень, на скалу сосенки и не могут забраться. Дышат измученно и смолисто.
Затаенно проговорил Никитин:
– Простить можно все.
И пощупал клочковатую – вниз и вверх растущую, – как валежник, спутанную бороду. Щуря глаза, чуть заметно улыбнулся.
– Побриться бы…
Серб всунул в карман руку, вытащил горсть табаку. Поглядел на него, плюнул:
– Смэлков убил! Табак прринес, дран мужик! Брасат нада, нэ могу – куррит нада!
И он яростно завернул папироску.
Горные запахи, нагруженные лугами и падями, – неослабные и медвяные. Гудит наверху в белках камень. Орет зверь какой‑то остро и жалобно.
– Мэдвэд деррет! – сказал серб. – Сэрба рреволюциа сделай, еду медведа суда стррелат.
Заколыхалось волнами под скалой в логу большетравье. Испуганно нырнул в него рябок.
– Едут, – сказал Никитин. – Они.
Раздвинулись травы. Верхами четверо подъехали к скале. Долго привязывали к соснам лошадей. Мягко ступая обутками, гуськом поднялись по тропе.
Были у мужиков истомленные, виноватые лица. На широких шароварах и азямах цеплялись колючки – ехали далеко и быстро. Мокрые лоснились от пота околыши суконных татарских шапок.
Один, маленький красноволосый, как горный волк, сказал протяжно:
– Здорово живете! – И, протягивая руку, спросил: – Это ты Микитин‑то будешь? Сказывал Павел, сказывал!
Беспокойно оглянулся на мужиков, ухмыльнулся вверх от бороды к желтым глазам:
– Вот мы и тово… пришли… Поговорить, значит, с тобой. С Микитиным, ну, и с другими.
Он продолжительно посмотрел на серба. Мужики сели на камни. Красноволосый спросил:
– Вы как, большевисткой партии будете?
– Будем! – резко ответил Никитин.
– Трое?
– Все.
Мужики одобрительно переглянулись и в голос сказали:
– Ладно!
Красноволосый вертляво достал малиновый кисет, набил плоскую китайскую трубочку.
Вышел из‑за камня Шлюссер, вежливо раскланялся и остался на ногах.
Краснобородый высохшим, точно осенняя трава, голосом заговорил, близко наклоняясь к красногвардейцам:
– Нам, видишь, Павел сказал… Давно! Мы хлеба вам посылали, дескать, что же – народ чужой, не бить же их на самом деле. А потом винтовки послали. Я и то баял вот им!…
Он указал на мужиков. Мужики сняли шапки, высморкались, пригладили мокрые на висках волосы.
– Сгодятся, мол, бог с ними. Ну, и сгодились! У нас сыны‑то, Микитин, воевать не хочут.
Он вдруг подозрительно оглядел Шлюссера и торопливо спросил:
– А этот откуда?
– Из Венгрии.
– Та‑ак. А другой‑то?
– Из Сербии.
– А ты чьих будешь земель?
– Я из Петербурга.
– Русской, значит. То я и смотрю – хрестьянская фамилия. Крещеной, што ль, облик‑то какой‑то?…
– Нет, русской.
– Изголодал, значит! Мы тоже расейские.
Он вытряс трубку и, оживленно помахивая кисетом, продолжал:
– Парней‑то призывают к Толчаку этому самому служить, а они не хочут. А ну его к праху, собака, и земли все хочет отбирать.
– Отберет, – уверенно прогудели мужики.
– Павел и то бает – вот, мол, есть. Поднимай восстанью. Я и говорю: “Аида, ребята, в чернь, в тайгу, выходит – восстанье палить”. Ладна. А они мне говорят: “Хорошо, мол, а только коли придут настоящи‑то большаки и не поверют – брешете, скажут, и никаких”. – “Опять, говорю, Омск заберем али другой город, – чего там делать будем?” Они мне говорят: “Товары отымем – краснова товару нету”. Ладна. А только я говорю: “Без большацкого правления наша погибель. Давай, мол, из камню большаков к восстанью тащить”.
Он снова набил трубочку. Мужики заговорили разом:
– Питерский, настоящий большак!…
– Опять и разных земель!
– Пойдем, ребя, на восстанье! Никитин отрывисто спросил:
– А зачем врешь?
Краснобородый путано заерзал желтыми глазами.
– Эта насчет чего?… Насчет чего?
Никитин, злобно всовывая в глаза мужиков резкие, кремневые слова, поднялся на ноги.
– Об восстании зачем врешь? Две недели восстали. Назад две недели. Сколько в горах расстреляно? Убито сколько? Трусите?