Текст книги "Петербургские трущобы. Том 1"
Автор книги: Всеволод Крестовский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 53 страниц)
XIV
НОВАЯ ГЕРОИНЯ
В уютном и хорошо убранном будуаре горел камин. Языки красного пламени кидали мигающий, колеблющийся отблеск на стены и потолок, с которого спускался посредине комнаты шаровидный фонарик, разливая мягкий матово-синий полусвет на близстоящие предметы.
Перед теплым камином, развалясь в кресле и протянув ноги к решетке, сидел молодой кавалерист и как-то тупо, без малейшего оттенка какой-либо мысли, смотрел на огонь. Видно было, что его донимала одуряющая скука. Сидел он почти неподвижно и только изредка барабанил по ручке кресла своими удивительно обточенными ногтями.
Позади его, на покрытой дорогим ковром кушетке, лежала молодая женщина и рассеянно рассматривала английский кипсек, облокотясь на свои белые, тонкие, аристократически очерченные руки. Она была бледна или, быть может, только казалась бледною от беспрестанной игры на ее лице света и тени, мгновенных отблесков красного пламени и синего отлива лучей висячей лампы. Светло-русые кудри порою падали ей на лицо, затрудняя рассматривание картинок, тогда она встряхивала красивою головкой и открывала правильный овал миловидного, симпатичного лица, оживленного нетерпеливо-досадливою минкой маленьких губ и таким же выражением в ярких, больших голубых глазках. Во всей ее фигуре сказывалось что-то бесконечно детское, начиная с этих недоразвившихся форм и кончая наивно-капризной игрою лица и движений, которые замечаются у хорошеньких, балованных девочек. Она казалась слабым, тонким, грациозным ребенком, а между тем ей было уже двадцать лет. Глаза ее как-то машинально блуждали по раскрытому кипсеку и порою с мимолетным выражением тоскливой грусти останавливались на молодом человеке, который вовсе не обращал внимания на ее присутствие, казалось, даже совсем не замечал ее, словно бы ее и в комнате не было, и продолжал себе тупо глядеть на уголья да барабанить по ручке кресла. По глазам этой женщины можно было заметить, что она очень еще недавно плакала.
Часа полтора между ними длилось глубокое непрерывное молчание, и чем дальше тянулось время, тем чаще и тревожнее взглядывала молодая женщина на своего сомолчальника; наконец не выдержала: тихо поднявшись с кушетки и надев мимоходом давно упавшую с ноги туфлю, она подошла к спинке кресла, на котором сидел кавалерист, и облокотилась на нее, наклонив к нему свою головку так, что тихо качавшиеся кудри ее с легким щекотаньем коснулись его красивого лба. Этим шаловливо-кокетливым движением она думала пробудить внимание молодого человека, но он только отмахнул их рукою, как отгоняют надоедливую муху, и по-прежнему продолжал тихо барабанить.
Женщина затаила дыхание и чрез его голову заглянула в каминное зеркало, стараясь поймать выражение его лица и встретиться там с глазами молодого человека. Но глаза все так же тупо были устремлены в камин, и на красивой, хотя и несколько поношенной физиономии все так же не появлялось ни малейшего присутствия мысли… женщина пожала плечами и с немой тоской огляделась вокруг. Но в ту же минуту, поборов в себе это проявление тоскливого чувства, попыталась весело улыбнуться и, неожиданно запустив свои тонкие пальцы в волосы молодого человека, загнула назад его голову и звонко поцеловала его в лоб.
– Машка… Что это за телячьи нежности… – апатично пробурчал он себе под нос, скосив глаза и в новом положении своей головы все в тот же огонь камина, как будто там открывалось для него нечто особенно интересное.
Женщина тотчас же опустила руки и минуту стояла в самом нерешительном раздумье.
– Что ты сегодня опять такой хмурый? – наконец произнесла она несмелым голосом, в котором дрожали слезы и душевное волнение.
– Скучно… – сказал кавалерист, зевая и даже не взглянув на нее.
– Скучно… хм… прежде не было скучно… а теперь… Бог с тобой, Володя! – сорвалась у нее тихая, подавленная укоризна.
Кавалерист досадливо цмокнул языком.
– Послушай, Мери, ты, право, надоела мне со своими вздохами! – нетерпеливо проговорил он. – Все одно и то же – это черт знает что, наконец!.. Сперва я не скучал с тобою, а теперь скучаю, – что ж из этого!.. Пожалуйста, не говори мне больше таких глупостей: это несносно!
Мери, насильственно задержав в груди прерывистый вздох, молча отошла от его кресла и села на свое прежнее место… В глазах ее показались слезы.
Минуты через две кавалерист вдруг обернулся.
– Ну, да!.. так и знал! – проговорил он с сильной досадой. – Опять слезы… Чего же ты хочешь от меня, наконец?.. Кажется, все есть: сыта, одета, долги по магазинам заплачены, – чего еще? Чего хныкать-то? глаза на мокром месте устроены? Или прикажешь мне лизаться с тобою, что ли? Это скучно и глупо… прощай!
– Куда же ты?.. Останься! – стремительно кинулась к нему с нежной мольбою молодая женщина, стараясь заградить дорогу к двери. – Останься… полно!.. ну, прости меня, ну, я… я буду весела!.. Куда же ты?
– К Берте: она пикник дает сегодня – все наши будут, – равнодушно проговорил он, зашагав – руки в карманы – по комнате.
– К Берте… – почти бессознательно повторила она, совершенно убитая, стоя посреди комнаты.
– Н-да-с, к Берте! – не без язвительности подтвердил он и через минуту, как бы собравшись с духом, начал: – Послушайте, милейшая моя Марья Петровна, я хочу объясниться с вами окончательно. До сих пор я был настолько деликатен, что говорил одними только намеками; но вам неугодно было понимать их, – так теперь я стану говорить с вами прямо.
Мери, стоя на прежнем месте и нервически не отымая от угла губ своих скомканный батистовый платок, изумленно глядела на него во все свои большие глаза.
– Мне этих сладостей от вас не нужно, – продолжал он, – если угодно играть в буколику, так играйте с кем-нибудь другим, а не со мной. Мне нужна не идиллическая любовница, а содержанка, камелия – понимаете ли? – ка-ме-лия! Этого требует мое положение в полку и обществе. Так если угодно, чтобы наши близкие отношения продолжались – извольте одеваться и ехать со мною в общество камелий, а нет – так черт с вами!
Последнее оскорбление было уже чересчур велико. Сильно закусив нижнюю губу, чтобы не выдать наружу все то, что происходило внутри, Мери тихо отошла к своей кушетке и машинально села на прежнее место.
Кавалерист прошелся еще раза два, искоса кидая взгляды на молодую женщину, и, круто повернувшись, вышел из комнаты.
Мери чутко прислушивалась к его удалявшимся шагам, через минуту она услыхала стук затворившейся за ним двери – и долго подступавшие к горлу рыдания прорвались наконец наружу.
«Так неужели же все, все уже кончено?» – буравил мозг ее неотступный вопрос, и ничто не давало на него утешительного ответа.
XV
ИДИЛЛИЧЕСКИЕ СТРАНЫ ПЕТЕРБУРГА
Петербург имеет свои идиллические страны; целый квартал этого холодного, промышленного, официального города взялся с давних времен разыгрывать роль петербургской Аркадии и не без успеха фигурирует в своем амплуа, убеждая всех и каждого, что петербургская жизнь в одном укромном уголке имеет-таки буколическую сторону.
Страна эта лежит на юго-западной оконечности обширного острова, известного во времена допетровские под именем Койвисари, а в послепетровские – под именем стороны Петербургской. Граничит эта вышеназванная буколическая страна: к северу – речкой Карповкой, к югу – речкой Ждановкой, к западу – Большой Невкой. В полиции известна под именем 2-го квартала Петербургской части; у извозчиков и старожилов – под именем Колтовской. Изобилует многочисленными породами чиновников, от коллежского регистратора до надворного советника включительно, кои подразделяются на бегающих к отправлению служебных обязанностей и не бегающих, то есть покоящих в лоне семейства своих по окончании поприща служебного. Обитательницы в большинстве своем оказывают пристрастие к кофею и к чесанию языка, обыкновенно насчет ближнего своего или насчет благоверного, невпору загулявшего «среди долины ровныя, в компании прохладной». Достопримечательности страны: Колтовской Спас – очень древняя деревянная церковь; дача с жестяным куполом и еще другая дача, ныне совсем почти заброшенная, зато весьма блиставшая в первой четверти девятнадцатого столетия. Колтовские старожилы помнят еще необыкновенной вышины шест, принадлежавший к этой даче: на него в известное время выкидывался флаг, который можно было видеть за несколько верст – из окон домов Дворцовой набережной. Теперь уж ничего этого не осталось; дача принадлежит другому владельцу, строение все более и более приходит в ветхость, сад заглох, запустел… одна только деревянная мостовая (тоже достопримечательность Колтовской), служащая ныне на пагубу извозчичьих дрожек, напоминает собою местным жителям то время, когда процветала покинутая дача, когда гремела там знаменитая роговая музыка и с нею вместе вся страна Колтовская.
15 сентября 1864 года Колтовская торжественно праздновала свое обновление: она вымостилась. До этого же времени, без сомнения, составляющего важную эпоху в жизни Колтовской, узенькие улицы и закоулки ее представляли обильное царство густой, глубокой, неисчерпаемой и вовеки невысыхающей грязи. Были места, в которые ни один извозчик не соглашался везти вас, какую бы вы плату ни давали – из опасения застрянуть среди колтовских грязей, где для пешехода требовались особенное искусство и гимнастическая сноровка, чтобы кое-как пробраться вдоль стен, цепляясь за ставни и заборы. Зато, однако, и по сю пору отважный путешественник-исследователь может открыть такие улицы и переулки, в коих не имеется ни одного строения. За забором с одной стороны – какой-нибудь бесконечный огород; с другой – вечно дремлет заглохший, тихий сад, безмятежный притон тысячи ворон и галок, о чем свидетельствуют их неуклюжие черные гнезда на высоких березах и пронзительные крики с тревожными перелетами под сумеречную пору. Если бы вы спросили меня: проезжал ли когда по такой улице хоть один экипаж? – я почти с уверенностью отвечал бы вам: нет; потому – за каким чертом и кого понесет нелегкая в эту безлюдную трущобу? На улице – ни малейших следов колесной колеи: зимой она занесена глубоким, полуторааршинным снегом; летом – сплошь покрыта обильною растительностью: лопухами, колючим репейником, травою, которая служит безвозмездною пищей для двух-трех коров, неизвестно кому принадлежащих, да для рыжей свиньи с поросятами. Кроме этой дачной публики, вы никого не встретите на такой улице – хоть простойте там от зари до зари.
Колтовская – по преимуществу страна дворянская, семейственная, тогда как, например, Спасская, бывшая третья Адмиралтейская часть города – по преимуществу плебейская и холостая. В Колтовской, как уже сказано выше, мирно живут всевозможные чиновники со чады и домочадцы. Пройдите хоть по любой улице – и наворотные дощечки поминутно будут гласить вам: дом коллежского секретаря Миронова, дом жены титулярного советника Агафьи Ивановны Упокойкиной, дом надворного советника и кавалера Пахомова и т.д. и т.д. Даже вид самих строений отличается буколически семейственным характером: маленькие домики в три или пять окон, с мезонином, с зелеными ставнями, с неизменным садиком и цепной собакой во дворе. В окнах, за кисейными занавесками, увидите вы горшки с геранием, кактусом и китайскою розою, какую-нибудь канарейку или чижа в клетке, – словом, куда ни обернись, на что ни взгляни – все напоминает царство жизни мирной, тихой, скромной, семейственной и патриархальной. Есть даже такие семейства, которые и знать ни о чем, кроме Колтовской, не хотят, – которые роднятся, кумятся и женятся между собою, между своими коренными колтовчанами. Это – мир совершенно особый, замкнутый, почти совсем изолированный от остальной городской жизни; спокойствие его несколько возмущается только в летние месяцы, когда из города перебираются туда дачники; во все же остальное время безмятежный мир и тишина царствуют над колтовской страной.
* * *
В этой-то буколической стране обитал один из вечных титулярных советников, Петр Семенович Поветин, с женою Пелагеей Васильевной. Супруги были однолетки, то есть каждому по шестидесяти пяти (в эпоху последних событий нашего рассказа), и казалось, что они в один час зачались, в один родились на свет и в один должны сойти со света. Мне нигде не приводилось встречать пары, более созданной друг для друга, чем Петр Семенович с Пелагеей Васильевной. Оба кругленькие, маленькие, у обоих кожа на лице лоснится красненьким румянцем, и все это лицо как-то постоянно улыбается: улыбаются глаза, брови, ноздри, щеки и губы, так что при взгляде на Петра Семеновича с Пелагеей Васильевной вы сами невольно улыбнетесь и подумаете: «Господи, какие это бесконечно добродушные люди!» Действительно, бесконечное добродушие было отличительным качеством этой четы; все знакомые и соседи звали их не иначе, как голубками, и только некоторые сатирические умы к голубкам прилагали эпитет «сизоносые» – эпитет совсем неосновательно сатирический, ибо если носы Петра Семеновича и его супруги и отличались на ряду с пухлыми их щечками некоторою приятною красноватостью, то виновата в этом была одна только создавшая их природа, а никак не та всеобщая причина, что сандалит нос у человека пьющего. И Петр Семенович и Пелагея Васильевна испивали в количестве весьма умеренном: по рюмке сладкой наливки за обедом было совершенно достаточно для того, чтобы увеселить сердца их. Рюмка – это была положенная мера, далее которой никогда не переступали супруги. Зато, если неоснователен был эпитет, то самое название – «голубки» – придалось им как нельзя более кстати. Оба супруга принадлежали к коренным, исконным колтовчанам, то есть в Колтовской родились, выросли, встретились, слюбились, повенчались и, повенчавшись, зажили себе помаленьку, в ненарушимом мире и согласии. Сожительствовали они уже около сорока пяти лет, разлучаясь друг с другом только на то время, пока Петр Семенович обретался в «должности», за канцелярским столом, в месте своего служения, и во все долгое время этого супружества соседи их решительно не запомнят, чтобы между Петром Семеновичем и Пелагеей Васильевной вышла когда какая-нибудь ссора или неудовольствие: они вечно оставались довольны друг другом, ибо общность желаний, помыслов и стремлений столь была велика между ними, что решительно невозможно придумать даже малейших поводов к возражениям и размолвке с той или яругой стороны. Жили они, что называется, «своим домком», в наследственном домике Пелагеи Васильевны. Домик был маленький, деревянный, с мезонинчиком. Комнатки походили скорее на клетушки; но клетушки эти отличались необыкновенным уютом, домовитостью, опрятностью, так что в них именно «жилось», тогда как часто в больших и хороших квартирах «не живется», хотя, казалось бы, весь комфорт, все удобства с изысканной предупредительностью сосредоточены в них, так что только бы жить да жить, а все-таки, глядишь, не живется почему-то… Какие-то невидимые лары и пенаты покровительствовали маленькому домику в Колтовской и берегли его спокойствие. На дворе, охраняемом цепною Валеткой, сосредоточивалось все обиходное хозяйство Пелагеи Васильевны: тут были и сарайчики, и чуланчики, и коровничек для буренки, и ледничок для сливок и всякой живности. Тут же в корыте, врытом в землю, безмятежно полоскалось семейство утят, чесался о забор и хрюкал откармливаемый поросенок, рылись в навозной куче куры, пользовавшиеся особенной симпатией домовой хозяйки, которая каждой из них даже отдельное имя присвоила: тут были и чернушка с рябушкой, и хохлушка с мохноножкой, и ушатка, и желтошейка. Конечно, всю эту живность гораздо удобнее можно бы было закупать на Сытном рынке, но Пелагея Васильевна редко хаживала в рынок – она именно любила «свой домок», свое собственное хозяйство. С другой стороны к надворным строениям примыкал тенистый садик, в котором Петр Семенович копал грядки, сажал кукурузу, постоянно не удававшуюся, и табак, тоже не достигавший полного роста. Тут же у него произрастали разнородные маки, шпанская земляника с клубникой, турецкие бобы и огурцы, пышные подсолнечники и дыни. Петр Семенович собственноручно смастерил, во-первых, маленькую тепличку, а во-вторых – сколотил стол и настлал дерновую скамью под группой трех плакучих берез. В двух-трех клумбах являлось царство резеды, левкоя, настурций, георгины и мальвы, а далее шли яблонька и кусты малины, смородины и крыжовника. 6 августа, когда Колтовская празднует свой приходский праздник, Петр Семенович собственноручно снимал с яблони лучшие плоды и нес их «на освящение плодов земных» к Спасу к обедне. Все оставшиеся засим яблоки Пелагея Васильевна мочила с брусникой, приуготовляя на зиму салат к жаркому. Малина со смородиной шла у нее на изготовление наливок, которые выходили отменно вкусными из-под опытной руки колтовской хозяйки.
Жизнь этой четы протекала с невозмутимым однообразием: вчера – как сегодня, сегодня – как вчера. Утром – встанут себе с петухами, умоются, причешутся, богу помолятся и подходят к столу, где уж кипит светлый самовар и ждет разливки кофе в жестяном кофейнике.
– Здравствуйте, попочка!
– Здравствуйте, цыпинька!
Петр Семенович целует ручку Пелагеи Васильевны; Пелагея Васильевна, наоборот, – ручку Петра Семеновича, за сим поцелуются в губы и садятся подкреплять свои силы.
С первых же дней счастливого супружества они почтили друг друга кличками, и эти клички оставались за ними неизменно до конца жизни.
– Вы, попинька, что желаете нынче к обеду?
– К обеду-та? а зажарьте мне, цыпленок мой, курочку с грибками да спеките ватрушечек с лучком.
И к обеду непременно являются означенные блюда.
Когда рюмка наливки взвеселит сладкие сердца престарелых супругов, и они, возблагодарив создателя своего милостивого за насыщение их благами земными, поцелуют ручки и губки друг друга, глаза их увлажняются приятно-веселою негою, и нега эта вызывает новые разговоры:
– Попушка любит свою цыпиньку?
– Любит.
– Очень любит?
– Очень.
– Да?
– Да!.. А цыпинька любит попушку?
– Любит.
– Очень?
– Очень.
– Милая попушка!
– Славный петушонок мой!
И за сим новое лобзание, весьма нежного супружеского свойства.
Странно судьба распоряжается с людьми: она не может дать им полного счастия и всегда вставит в жизнь человеческую какую-нибудь вечную колючку, которая имеет назначение отравлять собою источник человеческих радостей. Это ироническое отношение судьбы отразилось и в жизни колтовской четы добродетельных супругов. Трудно бы было найти двух людей, более их расположенных к супружеской, семейной жизни, более их желавших плодиться, размножаться и населять землю, и – увы! – этому заветному желанию никак не суждено было исполниться. Но от первых до последних дней своего супружества Петр Семенович с Пелагеей Васильевной не переставали утешать себя тщетной надежной, что авось, бог даст, у них что-нибудь и родится.
– Попушка! – скажет, бывало, иногда Пелагея Васильевна с застенчивым и таинственным видом, положа руку на плечо супруга, – милушка мой, кажется, меня поздравить надо.
– Ну, да, толкуй, – ухмыльнется Петр Семенович, приучившийся уже в течение тридцати пяти лет понимать, к чему обыкновенно клонит такой приступ у его дражайшей половины, а самому так вот и хочется всем сердцем, всей душою поверить в истину слов ее.
– А что ж, разве невозможно? – возражает престарелая Бавкида. – И по писанию даже возможно выходит! Вспомните-ка про Захарию и Елизавету да про Авраама с Сарой?
– Ах вы, глупушка-попушка! так ведь на то они и патриархами нарицались и обитали в Палестине, а мы с вами в Колтовской, – вот вы и сообразите тут.
– Что ж, по человечеству все едино выходит… Опять же я чувствую…
И оба ухмыляются, необыкновенно довольные друг другом.
– А как назовем-то мы новорожденного? – спустя несколько минут начинает Петр Семенович, которого так и подмывает свести разговор на достолюбезную ему тему.
– А уж конечно под число: под какое число родится, под такого святого и назовем.
– А я желаю Петром назвать… Пусть его Петр Петрович будет!
– Ну, да! что и говорить! Разве не знаете, что коли по отцу назвать, так ребенок несчастливый уродится?
– Это все пустяки одни: вон у нас в департаменте Фома Фомич по отцу назван – а какой счастливый! В ранге статского состоит, начальник отделения…
– Ах, вот что, цыпинька! – восклицает Пелагея Васильевна таким тоном, словно бы сделала Архимедову находку. – Окрестим-ка его Фомой, в честь Фомы Фомича! Пускай он будет такой же счастливый! Опять же и для начальства это очень лестно, что в честь его младенца нарицают, – все-таки видно, что чувствует человек.
– Вот что дело, то дело, старуха! – соглашается наконец Петр Семенович, и засим начинаются разговоры «о приданом» для новорожденного. Впрочем, Пелагея Васильевна на сей конец давно уж обеспечена: у нее бог весть с каких пор еще нашито всего вдоволь – и пеленок, и распашонок, и одеяльце, и подушечка, – все это уже до малейшей подробности сообразил ее предусмотрительный ум, ибо всем она позаботилась, все это имеется у нее в наличности, в комоде; одного только нет – новорожденного… Для нее истинное наслаждение составляло – перебирать, пересматривать по временам имущество будущего ребенка и ремонтировать его, заменяя новыми погнившие от долговременного лежания вещи. Это была ее заветная мечта, самое заветное наслаждение, источник надежд, ожиданий и огорчений от слишком продолжительной несбывчивости этих надежд. Но главное утешение все-таки в том, что Пелагея Васильевна до конца дней своих не переставала с убеждением мечтать об осуществлении в своей особе новой Сары, которая произведет на свет нового Исаака. Об этой заветной мечте знали все соседи, вся улица, и при удобном случае, покачивая головой, непременно замечали:
– Экие чудасеи, прости господи, согрешение одно с ними, да и только! До старости дожили, зубы все почитай стерли, а все еще амурятся… Голубки, одно слово!
Петр Семенович с Пелагеей Васильевной весь избыток своих матримониальных чувств по необходимости изливали на чужих, посторонних детей, один вид которых производил в них сердечное умиление и сокрушенный вздох о собственном бесчадии. И дети необыкновенно любили их: они, как собаки, инстинктивно чуют добрую душу. Бывало, летним вечером выйдет Петр Семенович на улицу, запросто, по-домашнему, в стареньком халатике, усядется за воротами на скамеечке – и гурьба ребятишек, гляди, вокруг него трется. Мастерит он им петушков бумажных, строгает какую-нибудь палочку, кораблик делает; а Пелагея Васильевна, которая успела уже, нарочно по этому случаю, набить карманы пестрыми лоскутками и каким-нибудь сладким домашним печеньем, с нежностью оделяет ими каждого мальчугана и каждую чумазую девчонку.
* * *
В 1837 году жила на даче в Колтовской одна особа, которую в околотке все звали «генеральшей». Генеральша по соседству познакомилась случайно с «голубками». Хотя знакомство это состояло в перекидке двумя-тремя словами в течение всего лета да в поклоне при встрече на прогулках, однако генеральша знала о сокрушении голубков по поводу бесчадия и видела их нежную любовь к посторонним детям. На следующий год, в одно весеннее утро, у ворот маленького домика остановилась щегольская карета, из которой вышла все та же блистательная генеральша и, к крайнему удивлению и переполоху буколических супругов, вошла в их парадную клетушку, носившую обычное наименование «залы». Генеральша предложила им – не желают ли они взять к себе на воспитание маленькую девочку, за которую она будет платить им ежегодно по двести рублей серебром. Предложение это принесло Поветиным радость великую, придясь как нельзя более по сердцу, так что они немедленно же изъявили полное свое согласие. Тогда генеральша вынула назначенную сумму и взяла с Поветиных расписку в получении – «за воспитание девочки». В тот же день, к вечеру, в квартире их поместилась, в мезонинчике, маленькая люлька рядом с кроватью для мамки – и домик огласился пискотней ребенка, необыкновенно гармонически услаждавшей слух чадолюбивых супругов.
– А не правда ли, цыпушка, веселее как-то стало? – умилялся Петр Семенович, – и канареечка на окне щебечет, и ребенченок гулит.
И цыпушка от души соглашалась с мнением своего супруга.
* * *
Девочку окрестили и назвали Марьей. Кажется, незачем говорить о том, что росла она в холе, в тепле да в довольстве, что ей все в глаза глядели и наглядеться не могли.
Ежегодно у ворот колтовского домика останавливалась генеральская карета, что на целый день подавало тему для соседских разговоров: генеральша привозила условную плату за воспитание, брала расписку и проведывала девочку. Каждый раз она оставалась не более десяти минут, и несмотря на то, что Пелагея Васильевна, как угорелая, начинала метаться из комнаты в кухню и из кухни в комнату, торопясь приготовить кофе для дорогой гостьи, – дорогая гостья ни разу не соблаговолила отведать его под кровлей Пелагеи Васильевны.
– Что ж это такое, попчик мой, – с неудовольствием замечала Пелагея Васильевна по уезде генеральши, – никогда-то моего угощения принять не хочет, словно брезгует… Уж право, мне это не по сердцу… У покойницы матушки (царство небесное!) примета была, коли уж от радушного хлеба-соли человек отказывается – недобрый он, значит, человек…
– Ну, глупел вы эдакой! – миролюбиво ответствует Петр Семенович, торопясь потушить восстающие в сердце супруги сомнения, хотя сам вполне чувствует то же. – Не видала она, что ль, нашего кофею! У нее – чу, такой, какого мы с тобой и отродясь не пивали, у нее – мокка аравийская, а у нас – цикорий… А все ж она доброе дело нам сделала, что девчонку-то отдала: жизнь-то ведь скрасила.
И действительно, это было единственное добрее дело, сотворенное генеральшей фон Шпильце, которая, впрочем, отдавая ребенка, о добрых делах и не соображала, а думала только о том, как бы, в уважение просьбы князя Шадурского, поудобнее пристроить его подкидыша.
Пелагея Васильевна каждый раз выводила Машу напоказ генеральше – и генеральша, гладя ее по головке и целуя в розовую щечку, не без удовольствия про себя замечала, что девочка все более выравнивается и хорошеет. Однажды, когда ей пошел уже семнадцатый год, Амалия Потаповна с особенным вниманием оглядывала наружность воспитанницы и, выслав ее из комнаты, очень заботливо обратилась к Пелагее Васильевне с советом: беречь и хранить как можно строже ее нравственность, чтобы не вздумала влюбиться, потому – она теперь уже девушка на возрасте… Пелагея Васильевна даже несколько оскорбилась этим предостерегательным советом.
– Что ж, сердце девическое! – возразила она. – Полюбит – так запрету не положишь; на то теперь и годы ее такие. А коли самое полюбит хороший человек, так и замуж возьмет.
На это генеральша с уверенностью заметила, что она сама знает, за кого Маше следует выйти, и «сама будет отыскивать ей хороший жених».
«Впрочем, она еще почти ребенок… слаба… мало развита – надо подождать еще: пускай вполне разовьется – так лучше станет; да и пристроить ее надо повыгодней, половчей», – мысленно рассуждала Амалия Потаповна, уезжая от Поветиных.
Маша с первых еще лет как-то инстинктивно, по-детски, не возжаловала генеральшу; хотя Пелагея Васильевна и говорила ей, что ее «надо любить, потому – она ей благодетельница», но Маша как-то туго понимала это и оставалась при своем безотчетном нерасположении к Амалии Потаповне.
У нее было мягкое, доброе сердце, которому, впрочем, мудрено бы было и сделаться иным посреди окружающей обстановки – в образе Петра Семеновича с Пелагеей Васильевной. С десятилетнего возраста Машу стали водить в пансион, который держала на Большом проспекте одна старушка-француженка из отставных гувернанток, и эти пансионские годы продолжались у нее до семнадцатилетнего возраста. Стало быть, она училась «понемногу, чему-нибудь и как-нибудь», как учатся вообще наши русские девушки. Впрочем, Пелагея Васильевна приходила в неописанный и даже несколько горделивый восторг, видя, как ее «дочурка» читает разные книжки, «и даже по-французскому; а говорит-то, говорит с мадамой – хоть ни словечка не понимаешь, а сердцем чувствуешь, что говорит хорошо: без запиночки, эдак складно выходит». Так повествовала Пелагея Васильевна всем своим соседям, не упуская малейшего удобного случая распространиться перед кем бы то ни было об успехах своей воспитомки.
Петр Семенович очень любил «почитать что-нибудь», а Пелагея Васильевна «послушать книжку занимательную». Бывало, под вечер, вставши от послеобеденной высыпки, усядется он за большой «аппетитной» чашкой чая и примется читать вслух, а Пелагея Васильевна с Машей вяжут чулок либо штопают что-нибудь и слушают чтение Петра Семеновича. А Петр Семенович читал всякие книжки, какие только под руку попадались: и «Юрия Милославского», и «Трех мушкатеров», и разные аббатства с таинствами Анны Радклиф, и водевиль «Жена или карты», и Гоголя, и старый истрепанный нумер «Современника» либо «Отечественных записок», – все это поглощалось им с равным удовольствием. Маша, глядючи на него, тоже полюбила чтение, и читала с наслаждением, с увлечением непосредственного «читателя», все без разбору. Это конечно, не прошло без весьма значительной доли влияния на ее внутренний мир и впечатлительное воображение. Маша всей душой любила свою мирную, тихую, безвестную жизнь с отцом и матерью – так называла она своих воспитателей, которые в двадцать лет безраздельной жизни до того сроднились с нею, что привыкли думать, будто она и взаправду их собственная родная дочь, будто ничто в мире разлучить их не может. У Маши была в мезонине своя отдельная девичья келья, окошками в садик, и в эти окошки засматривали ветви березы и лапчатые листья клена, сквозь которые, бывало, пробивается по весенним утрам горячий луч солнца и обливает комнатку зеленовато-золотистым светом. Комод с зеркальцем и несколькими книжками, бонбоньерка, бюстик Наполеона, железная кровать под белым тканьевым одеялом да столик со множеством коробочек и блюдечек с разными семенами, которыми был заставлен и подоконник, рядом с двумя-тремя горшками цветов, – вот и вся обстановка, являвшая скромную горенку молодой девушки. Но в этой скромной горенке жилось беззаботно и счастливо: в ней и молилось по душе, и мечталось по сердцу, и работалось по воле.
А между тем незаметно подступила и та пора, когда впервые смутно, бессознательно начинает ощущаться потребность чувства, потребность молодой жизни, молодой любви… И чувствовала Маша, что душа чего-то просит, как будто чего-то недостает ей, а чего недостает ей, чего просит она – бог весть!.. Нет ясного ответа. Она поняла только, что внутри ее произошел какой-то переворот, но не поняла еще его сущности, не могла еще ясно сознать его и поневоле таила в себе эту смутную просьбу девической души.