Текст книги "Петербургские трущобы. Том 1"
Автор книги: Всеволод Крестовский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 53 страниц)
XXVI
ПЕТЛЯ
После очной ставки с Шадурским Бероева снова очутилась в своем затхлом и тесном карцере. Пока впереди для нее еще мелькала кой-какая смутная надежда на добрый исход, она старалась поддерживать в себе слабеющую бодрость. Теперь же надежда исчезла окончательно, а с нею вместе исчез и остаток этой бодрости. Едва лишь миновала первая, деревянно-ошеломляющая минута последнего удара, нанесенного последним свиданием с Шадурским, едва лишь снова охватили ее четыре голые стены секретного нумера, – перед ее глазами со всей осязательной отчетливостью раскрылся весь ужас ее положения, вся грозная сторона будущей развязки: приговор суда, признающий в ней убийцу, публичный позор, эшафот, Сибирь и вечная разлука со всем, что так заветно и дорого ее сердцу…
Ничто не действует столь пагубно на мозг и душу человеческую, как одиночное заключение: притупляя рассудочные и нравственные силы, оно до чрезвычайности развивает воображение за счет всех других способностей, и притом развивает в самую мрачную, болезненную сторону. Все и вся начинает казаться ужасным, темным, гиперболическим – и человек безотчетно поддается самой последней степени безысходного отчаяния. Это такое положение, с которым никакая пытка не сравнится.
Бероева долго лежала на своей убогой кровати, а в голове ее, среди какого-то звона, шума и бесконечного хаоса, всплывали, тонули и снова выныряли, развертываясь во всей беспощадной наготе, самые тяжелые картины и образы. Она ни о чем не думала, ничего больше не соображала, потому что совсем лишилась даже возможности мыслить; а эти картины и образы как-то сами собою, без всякой воли с ее стороны, как нечто внешнее, постороннее, вставали пред ее нравственным взором и проносились бесконечной, хаотической вереницей.
И это длилось целые сутки. Если бы у нее было зеркало, то, поглядевшись в него, она, наверное, не узнала бы себя и с ужасом отскочила, словно бы вместо своего лица ей показалось чье-нибудь другое. От бровей, поперек лба прорезалась у нее суровая складка; широко раскрывшиеся, безжизненно-тусклые глаза ушли глубоко в глазные впадины, скулы осунулись, а в длинной, роскошной косе сильно засеребрились седые нити, и волосы стали падать с каждым днем все больше и больше. Тюрьма разрушала здоровье и красоту женщины, разрушала и душу живую.
Она не плакала, только веки ее были сухо воспалены и ощущалась в них резь, если сомкнуть их или внезапно посмотреть на свет. Да тут и не могло быть места слезам, которые, как бы то ни было, но все-таки облегчают и даже освежают душу, а это глухое отчаяние сушит и давит все в человеческом организме.
Полицейский приставник два раза входил, по обязанности, в ее нумер: приносил обедать и потом поставил и зажег ночник, каждый раз, по обыкновению, кидая ей мимоходом два-три слова. Но Бероева не понимала, что и о чем говорит он ей, даже почти не расслышала ни слов, ни шагов его, потому что все звуки сливались теперь в ее ушах в какой-то смутный, безразличный шум. Погруженная в омут обуявших ее образов, она почти и не различала даже присутствия постороннего человека в своей комнате. Можно бы было подумать, что это не женщина, а какое-то существо из другого мира, либо покончившее все расчеты с землею, либо никогда и не имевшее с нею ничего общего.
Среди ночи нагорелая светильня в истощившемся шкалике начала трещать, помигала с минуту умирающими вспышками, затем отделился от нее кверху последний синий огонек – и в карцере мгновенно разлилась непроницаемая, густая темнота вместе с горьковатым смрадом дымящейся копоти.
В эту самую ночь, еще в блаженном неведении, муж Бероевой на всех парах мчался к Петербургу.
Арестантка не спала. Целый день и всю ночь затем, до этой минуты, она почти неподвижно лежала в одном и том же положении. Но теперь, вместе с могильною темнотою, когда фантазия еще ярче стала рисовать образы сирот-детей и мужа, разлуку с ними и палача на эшафоте среди Конной площади, меж густой толпы равнодушно любопытных зрителей, ею овладела мутящая тоска, а вместе с тоскою мелькнул и слабый проблеск какого-то сознания.
«Нет, могила лучше… не будешь мучиться, позора не увидишь… лучше, лучше, лучше…»
И, вместе с этою мыслью, Бероева торопливо опустила руку в карман, достала носовой платок и села на постели.
В мрачном и сосредоточенном спокойствии свертела она из платка жгут, накинула его себе на шею и, завязав под горло узел, медленно, но сильно стала затягивать его обеими руками.
Однако операция эта не удалась: она была мучительна, но не привела к счастливой цели, так как в ослабевшей руке Бероевой не оказалось теперь настолько силы, чтобы можно было удобно задушиться.
Но раз напавши на мысль о самоубийстве, Бероева уже не покидала ее. В этой мысли для нее являлся единственный выход из своего положения, и она твердо решилась покончить с собою.
Надо было только придумать легчайший способ. Но за этим дело не стало. Бероева нашла, что повеситься будет, кажись, всего удобнее: надобно только дождаться свету, чтобы высмотреть, нет ли где в окне или у печной заслонки подходящего зацепа, который бы выдержал тяжесть ее тела. А пока, чтобы не терять даром времени, она в темноте принялась за работу: прогрызая зубами подол своего шелкового платья, отрывала кайму за каймою и из этого материала старательно сплела себе веревку, то и дело пробуя, крепко ли связаны узелки на ней.
Часа через два работа была кончена, поэтому, тщательно запихав себе за лиф импровизированную веревку, Бероева стала несколько спокойнее, как человек, определивший себе окончательную цель, и только ждала желанного рассвета.
Но с рассветом по коридору заходили полицейские солдаты, – того и гляди, приставник или подчасок в форточку заглянет и дверь отомкнет, – время, стало быть, неудобное, придется обождать, пока угомонятся, пока арестантский день войдет в свою обычную колею.
И точно, приставник не заставил долго ждать своего обычного утреннего визита в форточке. Заметив сквозь нее на арестантке изорванное платье, он отпер ее дверь и подозрительным оком окинул всю комнату. В подобных случаях у бывалых полицейских, по опыту, иногда развито чутье удивительное.
Бероева притворилась спящей. Солдат постоял над нею, поглядел на ободранные полы платья, заглянул под кровать, под тюфяком и под подушкой без церемонии пошарил рукою и решил про себя, что дело, мол, неспроста. «Надо приглядывать почаще, чтоб чего еще не скуролесила над собою, а то ведь своей спиной отдуваться придется, коли эдак за нее да взбучку зададут». И приняв таковое решение, солдат удалился из нумера.
Час спустя коридорная деятельность полицейских угомонилась. Все затихло, не слыхать ни говору, ни шагов – удобная минута наступила.
Арестантка внимательно стала оглядывать комнату – нигде нет подходящего крючка или гвоздя; в окне только выдается головка железной задвижки; окно высоко – в рост человеческий – не достанешь; но та беда, что как раз против дверной форточки приходится. Не смущаясь этим, она затянула петлю, вскочила на стол уже закреплять у оконной задвижки свободный конец своей веревки, как вдруг дверь быстро распахнулась, и полицейский приставник ухватил ее за руку.
– Эге-ге, барынька!.. Дело-то не тово… Зачем на стол влезла?.. Что это в руках?.. Петля?.. Э-э, вон оно что!.. Гусенок! А Гусенок! Подь-ка, позови их благородие, дежурного, скажи, мол: приключение!
Подчасок побежал было за дежурным, но в конце коридора остановился и вытянулся в струнку: дежурный самолично входил сюда, вместе с другим, «партикулярным» человеком.
– Приключение, ваше благородие!
– Какое?
– Не могу знать, ваше благородие!
– Куда ж ты бежал?
– Доложить вашему благородию, что, мол, так и так – приключение.
Поровнявшись с полурастворенной дверью Бероевой, дежурный указал на нее своему спутнику:
– Здесь.
– Ваше благородие! Пожалуйте сюда поскорее! Отойти никак не могу: приключение! – в свою очередь кричал дежурному приставник изнутри нумера.
Бероева уже стояла на полу, когда в дверях остановились два посетителя. Солдат, не отпуская, держал ее за руку, на том основании, что «неровен час, затылком, а либо лбом об стену с неудачи хватится, потому примеры-то бывали». Арестантка же, словно бы не понимая, что около нее творится, стояла, глубоко потупив глаза и голову: две неудачи еще упорнее разожгли теперь ее мономаническое искание смерти.
– Что здесь? – лаконически спросил, войдя в нумер, дежурный.
Приставник еще лаконичнее, молча, указал ему пальцем на окно, с которого спускалась приготовленная петля.
– Вас желает видеть… супруг ваш… сегодня приехал только, – наклонился к Бероевой дежурный.
Та подняла глаза и отступила в величайшем изумлении. Она не чувствовала в себе смелости ни броситься к нему на шею, как бы сделала это прежде, ни даже сказать ему что-либо, и потому, как будто подсудимая в ожидании решения своей судьбы, снова стала перед ним, потупив взоры и опустив голову.
Дежурный вышел из комнаты и мигнул за собою приставнику.
– Притвори-ка дверь да стань у форточки, пусть их одни поговорят там, – распорядился он в коридоре.
Бероев, оставшись с глазу на глаз с женою, подошел к ней, кротко взял за руку, поднял ее голову и тихо поцеловал беззвучным, долгим и любящим поцелуем.
Это движение сделало в ней переворот и мгновенно вызвало к жизни все существо ее: она не одна теперь, она не потеряла еще любви человека, которому раз навсегда отдала свою душу, и, зарыдав, с невыразимым, но тихим стоном, опустила на грудь к нему свою горемычную голову.
Прошла минута какого-то жгуче-радостного и жгуче-тоскливого забытья.
Наконец она нервно и словно бы испуганно отшатнулась и спешно отвела от себя его руки.
– Нет, стой… отойди, не прикасайся ко мне! – заговорила она через силу, глухим, рыдающим голосом: ей было больно, тяжело отталкивать от себя любимого человека, тяжело расстаться с этим тоскливо-радостным забытьем на его груди, однако она пересилила себя. – Не прикасайся… Скажи мне прежде, ты веришь в меня? – говорила она, ожидая и боясь его ответа. Этим ответом порешалось ее нравственное быть или не быть – судьба ее нравственного и даже физического существования: коль верит, так не страшна дальнейшая судьба, какова б она ни была, не верит – смерть, и смерть как можно скорее.
– К чему этот вопрос? Ведь я с тобою, ведь я люблю тебя! – сказал Бероев, снова простирая к ней свои руки.
– Нет! Это не то. Мне не того от тебя надо! – снова отшатнулась она. – Мало ли что любят на свете!.. Любят, так и прощают, а меня прощать не в чем. Ты мне скажи одно: веруешь ли ты в меня, как прежде веровал, или нет?
– Да! – открыто и честно подтвердил Бероев.
– Спасибо… спасибо тебе! – тихо вымолвила она, сжимая его руку и снова бросилась на шею, как за минуту перед тем, и долго и сильно рыдала. Но это уже было благодатное, спасительное рыдание, в котором разрешалась вся черствая засуха безнадежного отчаяния, накопившегося в груди этой женщины.
– Ну, теперь слушай! – проговорила она с тяжело вырвавшимся судорожным вздохом, после того как успела вволю наплакаться.
– Я знаю, я уже все знаю! – прервал ее Бероев. – Мне все уже рассказал следователь и показал все дело.
– Это еще не все. Ты знаешь дело, да души-то моей не знаешь пока, перестрадала да передумала-то я сколько – вот чего ты не знаешь!.. Да, боже мой, как и рассказать-то все это! – говорила она, хватаясь за голову, словно бы для того, чтобы собрать и удержать свои мысли. – Я и сама хорошенько не понимаю, как оно случилось, и не знаю, как и что это они сделали тогда со мною!.. Но… вот видишь ли, – продолжала она, кротко и ласково, с бесконечной любовью смотря в его глаза, – теперь вот, после того, как ты сказал, что веруешь в меня по-прежнему, – я виновата перед тобою… Прости меня!.. Я виновата тем, что скрыла от тебя, что раньше не сказала, тогда бы ничего этого не было… Я усомнилась в твоей вере… Прости меня!
И она, с новыми слезами, покрыла его руки долгими, любящими поцелуями.
– Зачем ты скрыла от меня? – тихо, но без укора и любовно прошептал Бероев, склоняя к ее щеке свою голову.
Арестантка горько усмехнулась; но эта горечь относилась у нее не к вопросу мужа, а единственно лишь к самой себе: это был укор, который внутренно она делала себе за свои прежние сомнения и недоверие.
– Боялась, – ответила она вслед за своей горькой улыбкой, – и за себя, и за ребенка, и за счастье наше, за веру твою боялась. Прости, но… что ж с этим делать теперь? Выслушай меня!
И Бероева слезами и любовью вылила перед ним всю свою душу, все те сомнения и страхи, которые со времени беременности и до последних дней неотступно терзали ее; рассказала все дело, насколько она помнила и понимала его, – и перед Бероевым со всею осязательностью внутреннего, глубокого убеждения встала теперь ее безусловная чистота, неповинность и то эгоистическое, но высокое чувство любви, которое побудило ее скрыть от него всю эту историю и ее последствия.
– И вот – видишь ли, до чего было довело меня все это! – закончила она, указав на висевшую на стене и не сорванную еще петлю.
Бероев при виде этой петли ясно почувствовал, как от внутреннего ужаса холодом мураши у него по спине побежали.
– Пять минут позже – и всему бы конец! – смутно прошептал он, под тем же впечатлением и даже со страхом каким-то покосясь на стену.
– Но теперь уже этого не будет! – с верой и увлечением глубокой любви прервала его арестантка. – Оправдают ли они меня или не оправдают – мне все-таки легче будет, чем до этой минуты. В Сибирь… Что ж, и в Сибирь пойду, лишь бы ты да дети со мною! Там уж, даст бог, одни мы будем, там, может, губить некому будет! Хуже, чем тут, ведь уж едва ли где можно, а мне и здесь теперь ничего, я и с этим вот помирилась… Ты, мой милый, добрый, ты теперь со мною – больше мне нечего бояться!
XXVII
ПРОЙДИ-СВЕТ
Бероев пришел сюда от следственного пристава, который разрешил ему свидание. Следствие было почти окончено, стало быть, препятствий видеться с арестанткой уже не имелось. Уличный холодок освежил его и придал бодрости, когда он вышел из своей квартиры на воздух. Он поехал в часть – узнать обстоятельно все дело; но в части не сообщили ничего положительного, а послали в другую, при которой содержалась арестантка и где производилось следствие. Пристав, с глазу на глаз, в своем кабинете рассказал ему все факты, имевшиеся у него в руках, и потребовал к себе из канцелярии самое дело.
Это обстоятельство весьма заинтересовало собою двух смышленых господ: доку-письмоводителя и того писца, который сообщил Хлебонасущенскому «справочку» об адресе акушерки и на руках у которого хранилось самое дело, так как он, по прямому своему званию и назначению, записывал показания свидетелей, очные своды и прочее. Одно уже то, что Бероев, прося доложить о себе приставу, назвал свою фамилию, показалось этим господам весьма интересным: «новый гусь – новый пух», – помыслили про себя оба и решились наблюдать: «В аккурат и по пункту, что бы, мол, это значило и что из того произойдет?»
Дока-письмоводитель недаром называл себя жареным и пареным Пройди-светом. Он умел очень ловко принимать разные виды и образы, за что от почтенных сотоварищей и благоприятелей своих удостоился даже раз навсегда особого прозвания.
«Кузька Герасимов – э, брат, это не пес и не человек, это – оборотень, сущий оборотень!» – выражались о нем упомянутые сотоварищи, когда, бывало, соберутся все вкупе, в каком-нибудь трактирчике, ради братственных прохождений по очищенной и путешествий по пунштам. «Кузька Герасимов – это такой человек, что просто – во!.. Кого хочешь проведет и выведет; в чернила по маковку окунется и сух выйдет, и чист – и еще, гляди, паче снега убелится. А уж как пристава своего закрутил – малина!.. Таким смиренством и чистотой перед ним форсит, что тот и по гроб жизни своей в том убеждении скончает, что Кузька Герасимов – воплощенная честность и добродетель!.. Так, брат, ловко прикидываться умеет!.. Тонко ведет дела свои, бестия, очень тонко! Пристав-то его молодо-зелено еще, к тому же из правоведских, а этот – орел-чиновник, ну, и, значит, знает подход! Кусай его, кто хочет, как орех на зубах – в три века не раскусишь, что он за человек есть, – столь это умеет тонко честностью своею прикидываться, потому – мозги!»
Действительно, мозги у жареного Пройди-света отличались каким-то особенным канцелярски-крючкотворным устройством и весьма тонкою сметливостью, которая собственно и помогала ему очень успешно разыгрывать роли честного, добропорядочного, надежного и неподкупного чиновника в глазах тех, перед кем, по его соображениям, таковые роли надлежало разыгрывать.
Когда пристав так внезапно, во время келейного разговора своего с Бероевым, потребовал к себе следственное дело о его жене, орел-чиновник собственноручно понес его в кабинет своего непосредственного патрона.
– Там просят справочку одну, – начал он, вручив приставу бумаги и называя одно из текущих дел, – оно, я знаю, у вас на столе находится… Позвольте мне переглядеть, я в зале на минутку присяду, чтобы не мешать вам… поищу там себе…
И, взяв со стола целую кипу бумаг, Пройди-свет удалился в смежную комнату, приперев, ради благовидности, и дверь слегка за собою. Близ этой двери он, как бы ненароком, поместился у столика и навострил уши: ладно, все как есть дочиста слышно, что говорится, а этого только ему и требовалось.
После трех часов, едва следователь кончил свои занятия и уехал куда-то, Кузьма Герасимович Герасимов, вместо того чтобы отправляться в недра семейства своего и садиться за мирную трапезу, махнул на извозчике к Полиевкту Харлампиевичу Хлебонасущенскому.
– Что скажете, батенька? Нет ли чего хорошенького? – озабоченно усадил его великий юрист и практик, прочтя на физиономии оборотня нечто такое, что ясно говорило, будто приход его неспроста и непременно заключает в себе какую-нибудь мерзопакостную закорючку.
– Да все помаленьку двигается… А вот – арестантка наша чуть не повесилась нынче, – пробурчал тот сквозь зубы, напуская на себя соответственную мрачность.
Физиономия Хлебонасущенского изобразила вопрос и холодное удивление.
– Однако не совсем ведь, чтобы уж до смерти? – присовокупил он.
– Помешали, – сообщил письмоводитель, – вовремя захватили, потому – в этот самый момент к ней муж приехал… И я вам скажу, тонкая-с иголка, муж-то ее, может, еще и другой какой оборот в деле выйдет.
– А вы разве слыхали что? – с живым интересом перебил Хлебонасущенский.
– Нет-с… я только так, между прочим, – уклонился Пройди-свет, крякнув в руку и созерцая карниз потолка.
Но великий практик сразу уже ронял, что дело тут вовсе не «так» и не «между прочим», а что Пройди-свет только фальшивые траншеи ведет, потому – душа его некоторого елею жаждет и требует необходимой смазки.
– Славная у вас квартирка! – снова крякнув, начал оборотень.
– Н-да-с, квартирка так себе, ничего, живет понемножку.
– Отменная-с… Ведь это, поди-ко, даровая у вас, по положению следует в княжеском доме?
– По положению… А что?
– Нет, я только так это… к тому веду речь свою, что необыкновенное счастье в наше-то трудное время казенной квартирой заручиться.
– А у вас разве не казенная?
– Пользовался прежде, но семейство меня удручает: каждый год почти приращение… Ну, и темновато стало, на вольную пришлось перебираться… А уж это что за житье на вольной! Звания того не стоющее… К тому ж и жалованье наше маленькое… Трудновато жить, по нынешнему-то времени, трудновато-с!..
– А вы бы приватных занятий каких-нибудь искали себе! – в виде благого совета попытался увильнуть Хлебонасущенский.
– Хм!.. Помилуйте-с! Какие уж тут приватные! И служебных – по горло, сами изволите знать… Трудно, очень трудно… Просил было онамедни взаймы у одного денежного человека, да нет, не дает!.. Говорит, безденежье всеобщее… Ну, оно конечно…
– Взаймы?.. – как бы бессознательно повторил Хлебонасущенский, глядя ему в переносицу, и затем приостановился. – А ведь это можно устроить, пожалуй! – присовокупил он вдруг, приняв вид самого родственного участия к Пройди-свету.
Тот быстро вскинул на него свои вглядчивые глаза.
– Вы полагаете?
– Полагаю… Это я с большим удовольствием мог бы устроить для вас.
– То есть как же оно?.. тово…
– А из собственного источника… Впоследствии, бог даст, сочтемся как-нибудь… Не так ли?
– Оно конечно… и я… тово… чувствительнейше благодарен…
За сим наступило приятное, но немножко неловкое молчание.
– Так позвольте, мы уклонились несколько от предмета беседы: вы, кажись, про мужа что-то говорили?
– Так-с. Приезжал он нынче к следственному о деле справляться, и – я вам доложу – отменно принят был в кабинете, очень образованный и даже, надо полагать, ученый человек, сведениями обладает, ну, и… разговор был-с. Наш-то говорит ему: «По моему, говорит, внутреннему убеждению, она невинна, она защищалась от насилия». Это насчет князя-с. «А только тут, говорит, дьявольская интрига, надо полагать, подведена под нее; я, говорит, имею основание думать, что подводит интригу-то князь Шадурский, то есть собственно господин Хлебонасущенский». Вот оно что-с! «Я, говорит, пытался всячески устранить его, да ничего не поделаешь, пока нет у нас ясных фактов и доказательств, потому – теперь сила у них и в руках и свыше: только нахлобучку за этого барина получил, будто за пристрастные мои действия против князя, да и дело отнять хотели для передачи другому лицу, и никаких, говорит, резонов моих во внимание не взяли». Вот оно как-с! «Я, говорит, все силы употреблял – и все ничего! Давайте, говорит, вместе действовать, ищите, разыскивайте, помогайте мне, может, что и окажется». И, кажись, у этого Бероева в руках какие-то нити… Горяченько хочет приняться за пружинки, горяченько-с…
Лицо Хлебонасущенского немножко вытянулось. «А, чем черти не шутят?» – подумал он в эту минуту и решился принять свои меры, какие, по соображениям, окажутся нужными.
Кузьма Герасимыч, по относительной маловажности своего сообщения, получил только «серенькую[298][298]
Кредитный билет в пятьдесят рублей (жарг.).
[Закрыть] взаймы» и забожился, что буде окажется нечто, то уведомит, не медля ни минуты.
И точно, в тот же самый день, часов около шести вечера, Полиевкт Харлампиевич получил от него уведомление весьма важного свойства, которое заставило уже не шутя вытянуться его физиономию.