355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Крестовский » Петербургские трущобы. Том 1 » Текст книги (страница 32)
Петербургские трущобы. Том 1
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 02:05

Текст книги "Петербургские трущобы. Том 1"


Автор книги: Всеволод Крестовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 53 страниц)

Но каковы бы ни были эти тюремные физиономии, сколь бы ни разнообразен являлся их характер, однако на всех них лежит нечто общее, и это именно – тот болезненный серый колорит с легким иззелена-желтым оттенком, который образуется на лице вследствие тюремного заключения. Воздуха, света, движения просит организм, а их-то вот и нет в надлежащей степени. Впрочем, верхние этажи Тюремного замка относительно представляют несколько более выгодные условия для сиденья, по крайней мере в отношении света. Но попробуйте войти в этаж подвальный, куда вводит вас низкая дверь, с надписью над нею: «По бродяжеству», – вы очутитесь в темном и узком коридоре, в который еле-еле западает слабый дневной свет, проходя через род маленьких стенных труб, примыкающих к крохотным оконцам не более четверти в квадрате, находящимся выше уровня коридорного потолка. Комната в одно окно, щедро заслоненное железною решеткою, и в этой комнате живет порою до двадцати и более человек. Рядом – камера татарская, где группируют их в одну семью «на выседках»[269][269]
  Заключение на известный срок, по приговору суда (жарг.).


[Закрыть]
.

II
ТЮРЕМНЫЙ ДЕНЬ

Да, невеселая это жизнь. Скучно, томительно-однообразно тянется день заключенного – вчера, как сегодня, сегодня, как вчера – и так проходят многие недели и месяцы, а для иных даже и многие годы.

Чуть остановится поутру стрелка замковых часов на цифре VII – во дворе раздаются три удара в колокол. Тюремный день начался – прозвонили утреннюю проверку. Унтер-офицер от военного караула вместе с Подворотней[270][270]
  Прозвище служителя, исполняющего обязанности главного привратника (жарг.).


[Закрыть]
обходят все отделения замка. На двери каждой камеры прибита снаружи красная доска с цифрой, которая показывает число заключенных. Отмыкается замок, и Подворотня начинает считать людей, сверяясь с наддверной цифрой. Если случился ночной побег, отвечает офицер караульный; за побег же, совершенный в течение дня, вина падает на тюремное начальство. Впрочем, арестанты знают «добрых» офицеров и стараются приноравливать дело так, чтоб уж если бежать, коли можно, в «злое дежурство», – «чтобы, значит, доброго да хорошего человека в ответ под сумление не ввести».

Из прелой температуры, которая в течение ночи сделалась уже совсем банною в этой герметически закупоренной камере, выбегает распотевший народ в настуженные сени – мыться у медных умывален, и это выбеганье на холодок очень нравится арестанту, потому что после долгой ночи даже и воздух сеней покажется необыкновенно чистым и живительным: «по крайности – вздохнешь послободнее». А дневальный в это время по обязанности подметает пол. Пока арестант умылся да лоб перекрестил – глядишь, прошел уже час времени, и вот в восемь «кипяток звонят». У кого есть щепотка чаю да кусок сахару, тот бежит на кухню с посудиной; у кого нет – добрый человек из товарищей поделится, напоит. После «кипятка» – кто хочет – в школу, а остальные – дрова пилить да воду качать, до одиннадцати часов. В школу, которою служит столовая замка, ходит какой-то чиновник, чтобы учить, а в сущности только перья да бумагу раздавать учащимся, потому что арестант предпочитает учиться у своего же брата, арестанта-грамотея. И ходят туда они добровольно, по своей охоте, когда десять, когда двадцать, а когда пятьдесят человек. А те, что выгнаны к дровам на работу, отбывают свое дело по задаче: на каждых четырех человек полагается урок – распилить полсажени дров, и кто отбыл задачу раньше одиннадцати часов, тот продирает себе в садик своего отделения. Эти садики очень пришлись по нраву заключенным: они, в большинстве своем, очень любят ухаживать за тощенькими кустиками на садовых клумбах; иные достают себе с воли разных семян и по весне сажают их в землю, растят и холят молодые всходы с необыкновенной заботливостью, и – странное дело! – есть неоднократные примеры, что самые зачерствелые преступники с искренним удовольствием предаются этому буколическому уходу за своими цветами.

Вот как описывается тюремный садик в одной рукописи, создавшейся в тюрьме и весьма популярной между арестантами четвертого этажа, где и слагались помещенные в ней песни:

 
Сел к окну я. – Голубь сизокрылый
Прилетел и что-то мне воркует;
О голубке, верно, все о милой –
Как и я, он, бедненький, тоскует.
Взял я хлеба, на окно посыпал –
Не клевал он, к крошкам не касался…
Я заплакал – и кусок вдруг выпал –
И вспорхнул мой голубь, испугался
А внизу-то садик зеленеет,
На кусточках свежие листочки –
И желтеют, вижу, и алеют
Раскрасавчики цветы-цветочки.
В том садочке узники гуляют:
На скамейках там сидят иные,
А другие в косточки играют,
Много их – все больше молодые;
Лица желты, лица у них бледны –
Некрасива серая одежда! – и т.д.
 

Любимое занятие арестантов во время этих послеурочных прогулок в садике – игра в кости; ей отдается столько же симпатии, сколько и ухода за цветами… Вокруг зеленой скамейки «отабунятся» несколько человек, и из среды их то и дело вылетает взрыв горячих восклицаний: «Очко!.. куш! двенадцать очков! пятка! шесток!» – и все это с необыкновенным увлечением, с азартом, в котором выражается то удовольствие от удачи, то крепкая досада на проигрыш.

– А что нынче – гороховый день? – интересуются арестанты, замечая, что время близится к обеденному сроку.

– Не надо быть гороховому: день сегодня, кажись, у бога скоромный стоит: вторником прозывается.

– То-то; совсем уж смоталися с пищей-то с этой, ажно и забыли. Стало быть, щи?

– Кабы щи! хоть и серяки они – эти щи-то наши, – а все ж нутро чувствует, как чемодан напрешь. А то вот Гришка Сапогов на кухню бегал, сказывал – потемчиха[271][271]
  Тюремная похлебка (жарг.).


[Закрыть]
!

– Ой, ее к черту! совсем щенячья эта пища, а не людская, право!

– Это точно что! – соглашаются арестанты и, в ожидании потемчихи, апатично тянут время до обеденного часа.

Бьет одиннадцать, и раздается звонок к обеду. Народ валит в столовую, захватив с собою из камер деревянные ложки и свои порции хлеба. На столах уже дымятся горячим паром большие медные баки – на восемь человек по одному; между баками расставлены жестянки с квасом.

– Го-го! ребята, щами пахнет, словно бы вкуснее: не столь кисло.

– Начальство будет… Верно, начальства ждут…

– Ой ли? радости-веселости мои! давай, на счастье, сламу ловить, ребята – только чур, по разу, не плутай! – раздается говор между арестантами в разных концах столовой, пока гурьба усаживается на длинные скамейки.

– Ну-у! селитра привалила! – с явным неудовольствием замечают кое-где по столам при входе военного караула.

В столовой появляются восемь человек солдат с ружьями и офицером. Четверо становятся у одних дверей, четверо у других, противоположных. Таково тюремное обыкновение, которого весьма не жалуют арестанты: оно оскорбляет их самолюбие.

– Что-то словно к тигре какой лютой приставляют!.. И зачем это, право?

– А затем, чтоб память не отшибло с еды: пожалуй, забудешь, что у дяди на поруках сидишь. Гляди еще, бунту затеешь какую.

– Как же, гарнизон да уланы, что ни есть, первые бунтовщики; это уж завсегда; на то их и караулят.

И много еще слышится у них промеж себя замечаний в подобном же роде. Офицер меж тем шагает себе по середнему проходу вдоль столовой и часто поневоле урывками слышит недовольные речи; поэтому многие из них, зная, что большой караул выказывает точно бы какое-то недоверие к арестантам, входят в столовую не с восьмью, а только с четырьмя людьми, и то лишь ради соблюдения формальности. Арестанты – как дети: им льстит это доверие, они ценят его, ибо очень тонко умеют понимать человечность отношений к себе, которая служит для них первою отличной «доброго, хорошего офицера».

Тюремный начетчик Китаренко (из заключенных же) стоит у налоя и толково читает своим внятным, монотонным голосом Четьи-минеи, которых, однако, ни одна душа спасенная не слушает, потому – либо занимается она едою, либо разговор приятный с соседями ведет; Китаренко же читает так себе, «для близиру», чтобы начальство ублагодушествовать, потому – оно раз уже так постановило и, значит, нечего тут рассуждать.

От обеда до двух часов – время вольготное. Двери в камерах не на замке, а только приперты для виду. Арестанты делают визиты: приходят, по соседству, из камеры в камеру, сидят, балагурят, сплетничают. Люди смирные занимаются чтением либо спать завалятся на койки, а для людей азартных существуют карты да кости, да шашки в придачу. И вот раздается хоровая песня. Это запевала Самакин собрал охочих людей в одну камеру и заправляет голосами. А песни здесь не вольные, а свои, тюремные, арестантские – и первая песня поется про Ланцова; слышно, будто он сам про себя и сложил ее, на утеху заключенников. Вторая песня про общую недолю тюремную, про то, как:

 
Сидит ворон на березе,
Кричит воин про борьбу.
 

А третья песня называется «душевною». Но если вы услышите последнюю, то наверное придете в немалое удивление. Это не более не менее, как «Farewell»[272][272]
  «Прощание» (англ.).


[Закрыть]
байроновского Чайльд Гарольда в искаженном виде. Какими судьбами попали эти стихи в заключенный мир, а оттуда перешли на волю, в мир мошенников, и – главное – почему они так сильно пришлись им всем по душе, что даже самая песня получила название «душевной»? Все три издавна уже составляют любое пение всех арестантов. Попоют они себе до двух часов, а там – от двух до четырех – либо воду качать, либо дрова пилить, да «на этаж» таскать их. В четыре опять «кипяток прозвонят», и хоть спи, хоть гуляй до шести, когда вторично наступает штыковой церемониал в столовой, за ужинными щами либо горохом; а там – после ужина – вечерняя проверка да выкличка – кому назавтра ехать в суд или к следствию; затем внесет дневальный парашку (ушат), и – дверь на запор, на всю долгую ночь, до утренней переклички.

В этом порядке и протекает тюремная жизнь. Изредка разве навестит начальство какое-нибудь, обойдет два-три этажа – все, конечно, обстоит благополучно – и начальство уезжает… В неделю раз или два подаяние кто-нибудь из купечества сайками принесет, да изредка буйство произойдет какое-нибудь или согрубение, – согрубителя суток на пять в «карцыю» посадят, хотя вообще буйному народу вольготнее живется, чем смирному; к буйному и приставник и коридорный уважение даже какое-то чувствуют, потому, надо полагать, боятся: с шальным человеком в недобрый час не шути. А в «карцые» житье неприглядное: первое дело – потемки, второе – пройтиться негде, третье дело – ни скамейки, ни подстилки нет: валяйся на каменном полу как бог приведет да услаждайся хлебом с водою. И все-таки, несмотря на все эти неудобства, случаются желающие на «поседки». Иной нарочно мимо идущему начальству (своему тюремному) закричит вдогонку: «Блинник!», или сгрубит чем-нибудь, или в коридор покурить выйдет – лишь бы только посадили его в «карцыю». Дело понятное: сидит-сидит человек, денно и нощно, все в том же самом разнокалиберном обществе тридцати человек – инда одурь возьмет его: уединения захочется, которое в этом случае является чисто психической потребностью. Как попасть в уединение? Просить, что ли? – никто во внимание не примет. Одно только средство: пакость какую-нибудь сделать. Ну, так и делают!

И вот в этом заключается все дневное разнообразие тюремной жизни.

Но чуть после вечерней поверки щелкнет последний затворный поворот дверного замка – в камере спочинается развеселая жизнь заключенника! Покой, простор, отсутствие приставничьего глаза – «гуляй, арестантская душа, во все лопатки!»

III
ПРОДАЖА ПРЕСТУПЛЕНИЙ

– Вот вам, заключенники почтенные, начальство милостивое нового жильца жалует! – обратился дневальный к обитателям одной из камер татебного отделения, введя туда молодого человека после переодевания в приставницкой и указав ему койку.

– Нашего полку прибыло, – заметил на это один из сидящих. Прочие ничего не сказали. Иные, ради форсу, даже не удостоили его взглядом, а иные, кто полюбопытнее, стали молча, каждый со своего места, глазеть на приведенного.

– А тебе, друг, – продолжал дневальный, обратясь уже непосредственно к новичку, – коптеть – не робеть, судиться – не печалиться, терпеть – не жалиться, потому у нас такой заказ, чтобы пела, да не ела, с песни сыта была. Слышишь?.. Как звать-то тебя?

Молодой человек, пришибленный впечатлением нового своего жилища с его атмосферой и обитателями, сидел как ошалелый, и либо не слыхал, либо не понял вопроса дневального, который ткнул его в бок, для пущего вразумления, и спросил вторично:

– Как звать?

– Иван Вересов, – ответил тот, очнувшись от наплыва своих тяжелых ощущений.

– Ты за кем сидишь? за палатой аль за магистратом, аль, может, за голодной[273][273]
  Уголовная палата (жарг.).


[Закрыть]
?

– Под следствием… из части.

– А за какие дела?

– Не знаю.

– Ой, врешь, гусь! Чудак-человек, врешь! Никак этому нельзя быть, чтоб не знал, – взят же ведь ты в каком подозрении… Ты не скрывайся – народ у нас теплый – как раз научим по всем статьям и пунктам ответ держать, – гляди, чист выйдешь, с нашим нижайшим почтением отпустят[274][274]
  Оставят в сильном подозрении (жарг.).


[Закрыть]
, только и всего. Недаром наш дядин домик ниверситетом слывет, мазовой академией называется. Мы с тобой в неделю всю курсу пройдем.

Вересов не поддался на увещание дневального, и это возбудило против него неудовольствие арестантов.

– Ишь ты, брезгует, – ворчливо заметили иные, – погоди, кума, поживешь – такова же будешь, к нам же придешь да поклонишься! Оставь, Сизой! Ну его!.. Не видишь, что ли, что сам на рогожке сидит, а сам с ковра мечет!

Сизой отошел от Вересова, тоже видимо оскорбленный.

Все это не предвещало ничего хорошего новому арестанту.

Когда он несколько поуспокоился и приобык к настоящему своему положению, к нему лисицей подсел человечек средних лет, с меланхолической физиономией, по имени Самон Фаликов, по профессии крупный вор и мошенник.

– Что ты словно статуй какой сидишь, милый человек, не двинумшись? – начал он с участием. – Ты скажи, по чем у тебя душа горит да что за дела твои? Все мы – люди-человеки, иной без вины коптит; стыда в этом промеж себя нету никакого.

Фаликов говорил тихо и явно бил на то, чтобы придать разговору своему интимное значение. Остальные делали вид, будто не обращают на него никакого внимания, а тот, пользуясь этим, очень искусно строил жалкие рожи и говорил жалкие слова, приправляя их слезкой и сочувственными вздохами.

Вересову показалась очень жалкой и несчастненькой фигурка человечка Фаликова. Ему давно уже не приходилось слышать ласковое слово, обращенное лично к нему, – в памяти оставались свежи только официальные допросы следователя да нуканье полицейских солдат, так что теперь, после жалких слов Самона Фаликова, он весьма склонен был видеть в нем такого же несчастного, как и сам, и рассказать ему свое горе. Так и случилось.

– Эх, милый человек, тебе еще горе – не горе, а только пол-горя! – вздохнул Фаликов. – Ты – как перст, один-одинешенек, а у меня семейство: баба да ребяток четверо, – так мне-то каково оно сладко?

Вересов сочувственно покачал головой.

– Слышь-ко, голубчик, – с таинственным шепотом подвинулся к нему арестант, – сотвори ты мне, по христианству, одолжение! Ты – человек молодой, одинокий… Мы тебя выручим, сгореть не дадим… Уж будь ты надежен, наши приятели так подстроят дело, что сухо будет; много-много, коли под надзор обчества маленько предоставят тебя; так ведь это не беда. А теперича по твоему делу невесть еще куды хуже решат тебя: может, запрещен в столице будешь, а может – и тово.

Фаликов приостановился, наблюдая, какое впечатление производят слова его на Вересова; но этот, не понимая, в чем еще дело, смотрел на него недоуменными глазами.

– А я – человек семейный, хворый человек; детям пропитание нужно, – продолжал еще тише Фаликов, – на волю хочется: помрут ведь без родителя… Будь ты мне другом, купи ты мое дело!.. Я тебе пятьдесят рублей за него с рук на руки дам. Выручи ты меня теперь, Христа ради, а уж мы потом, все вкупе, тебя выручать станем.

– То есть как же это купить? – не понял Вересов.

– А вот я теперича, примером сказать, будто бы за кражу содержусь – ну и… таскают меня по судам, – принялся объяснять Фаликов. – Я тебе, с доброго согласия, и продаю свое дело; ты, значит, прими на себя мою кражу и объявись о том следственному… Меня, стало быть, выпустят на поруки, а не то и совсем ослободят; а тебе ведь все равно, по одному ли али по двум делам показанья давать… Потом завсегда отречься можешь, скажи: в потемнении рассудка, мол, показание на себя ложное дал. Они за меня, конечно, тут хватятся; а меня – фью! ищи-свищи! И делу капут!

Вересов молчал. Он, по неопытности своей, никак не ждал от несчастненького человечка такого подхода и молча удивлялся.

– Так что же, душа, берешь, что ли, за пятьдесят-то целковых? – обнял его Фаликов. – Я тебе, значит, все дело скажу и все дела – как быть, то есть, надо – зараз покажу. Есть тут у меня один арестантик, сам напрашивается Христом-богом: продай да продай; а я не хочу, потому – если уж делать такое одолжение, так я, по крайности, любезному мне человеку сделать желаю. А охочих-то людей на куплю эту у нас завсегда много найдется! Так как же, друг, по рукам ударим, что ли?

– Нет, уж ты лучше тому, другому, продавай, а я не хочу, – решительно отклонился Вересов.

Арестант поглядел на него пытливо и присвистнул.

– Эге, да ты, видно, тово… на молоке-то жженый! – дерзко-вызывающим тоном проговорил он, разом скидая с себя личину угнетенной забитости и несчастья, которая своей кажущейся искренностью успела было обмануть Вересова на первых порах.

Как у ссыльных в Сибирь есть обыкновение продавать на пути охочему товарищу свое имя и с именем дальнейшую участь, так и у тюремных подсудимых арестантов водится продажа дела, то есть преступления. На эту проделку ловятся обыкновенно неопытные новички, которыми пользуются люди, основательно «прошедшие курсу», ублажая их обещанием денег и надеждой выпутать впоследствии из дела. Если согласие получено, начинается обучение: как и что показывать, кого запутывать в дело, кого чем уличать и как, наконец, отвертываться от прямых статей закона, применяя в свою пользу разные пункты и закорючки. Словом, начинается основательный курс «юридического образования», которым постоянно отличаются и даже весьма гордятся мошенники, «откоптевшие свой термин у дяди на поруках».

IV
РАЗВЕСЕЛАЯ ЖИЗНЬ

…Вечер. Слышно, час девятый на исходе. Дверь давно уже на замке, и коли подойти к ней да послушать в тишине – можно различить, как похрапывает себе коридорный, обреченный по службе на неукоснительное бдение. В камере тоже започивали уж иные, только мало; большая часть ловит свои свободные минуты и предпочитает высыпаться днем. На одном из спящих «ножные браслетики» позвякивают, как перевернется во сне с боку на бок.

Перед образом тускло мигает лампада, и при ее слабом освещении в одном углу собрались игроки. На полу расселся тесный кружок, за ним навалились зрители и с увлечением, жадно следят, как те режутся «в три листика» – любимую игру арестантов.

– Ну, скинь, что ли, кон да затемни ставку – по череду! – раздаются оттуда азартные восклицания.

– Козыри вскрышные: вини! бардадым – крести.

– Прошел! – возвещает один и кидает на кон семитку.

– С нашим! – ответствует противник, бросая четыре копейки.

– Жирмашник[275][275]
  Гривенник (жарг.).


[Закрыть]
под вас.

– Ой, барин, пужать хочешь! У самого, гляди, пустая! Ну, да лады – под вас ламошник[276][276]
  Полтинник (жарг.).


[Закрыть]
.

– Стало быть, в гору? Да нешто и впрямь тридцать два с половинкой? Ой, гляди, зубы заговариваешь, по ярославскому закону!

– Это уж наши дела.

– Замирил!

– То-то! кажи карты.

– Туз, краля, бардадым!

– Фаля!

– Хлюст, ляд его дери!

– Проюрдонил!

– Мишка Разломай! Водки да табаку давай сюда, псира![277][277]
  Собака (жарг.).


[Закрыть]

И Мишка Разломай с большой предусмотрительностью отпускает играющим свои специальные продукты, получая тут же за них и наличную плату. Больше всех одушевлен один молодой арестантик, прозванный товарищами «Булочкой» за то, что, не имея ни гроша за душою, стал однажды играть на булку подаянную и с этой булки в год разжился игрою на семьдесят рублей – деньги для тюрьмы весьма таки немалые; поэтому смышленый Разломай ему и особенное «поваженье с великатностью оказывает». Разломай – проныра-человек: он майдан содержит, то есть отпускает в долг разные припасы, а за деньги – водку, вино и карты, иногда верного человека и взаймы ссудить не прочь за проценты, а запретные продукты свои получает особым контрабандным образом.

Вересову не спится. Заложив руки под голову, лежит он пластом на своей убогой койке. В душе какое-то затишье, в голове – ни одной неотвязной мысли, словно она устала мыслить, а душа занывать тоскою, да и сам-то он словно бы жить устал под этим гнетом неволи, даже тело так и то какая-то усталая потягота разбирает, а сна между тем нет как нет. Лежит себе человек и поневоле прислушивается к говору арестантов.

Это час, в который они особенно любят потешаться сказками да похвальбой о бывалых приключениях на воле.

– Теперича эти самые фараоны – тьфу, внимания нестоящие! никакого дела не сваришь с ними, потому – порча какая-то напала на них: маленьким людишком нашим брезгуют, – сетует жиденький Фаликов среди собравшейся около него кучки, – а вот в прежние годы – точно, замиряли дела отменные! Был этта, братцы мои, годов с десяток тому, приятель у меня квартальный, Тимофейкиным прозывался. Так вот уж жил за ним, что у Христа за пазухой – помирать не надо! И какие мы с ним штуки варганили – то-ись просто чертям на удивление! Раздобылся я раз темными финажками[278][278]
  Ассигнации (жарг.).


[Закрыть]
и прихожу к нему: так и так, ваше благородие, желательно клей хороший заварить! – «Заварим, – говорит, – я не прочь». Прошлися мы с ним по пунштам. Ведь вот тоже, хотя и власть-человек был, а простой; нашим братом-мазуриком не брезгал. Показал я ему финаги – все как есть трёки да синьки[279][279]
  Трехрублевые да пятирублевые (жарг.).


[Закрыть]
 – и до сотни их у меня было. «Какой же ты с ними оборот шевелить думаешь?» – спрашивает. – «А продавать станем, ваше скородие! Я продавать, а вы – накрывать нас по закону, слам пополам, а барыши выгорят хорошие». Расцеловал меня, право! «Тебе бы, – говорит, – по твоему разуму, не жохом, а министром финанцыи быть!» – «Много чувствительны, – говорю, – на ласковом слове». И стали мы с ним это дело варганить. Подыщу я покупателя – все больше по торговцам: «Хочешь, мол, за полтину пять рублев приобресть?» – «Как так?» – «А так, мол, темные, да только вода такая, что и не различишь с настоящей-то, а у тебя сойдет – в сдаче покупателю подсунешь». Ну, плутяга-торговец и рад. Условимся на завтра об месте, куда то-ись товар принести. А Тимофейкин при продаже-то и тут как тут! – «Здравия, мол, желаем, на уголовном деле накрываем!» Ну, покупатель, известно, уж и платит, только не губи, родимый, потому – под плети живая душа идет. И этак мы с ним где пять рублев продадим, там сто возьмем, а ино и больше случалось.

– Важнец-дело! Волшебно, право волшебно! – с истинным удовольствием замечают арестанты, которым необыкновенно нравятся подобного рода «развивающие» и умудряющие человека рассказы.

– Взятки он шибко брал, бестия, – продолжает поощренный Фаликов, – в квартире у него вещей этих разных – ровно что в любом магазине. Так вот тоже клевые дела с этими вещами-то у нас бывали. Отдаст он мне, примерно, либо часы, либо ложки серебряные с вензелем своим, либо из одежи что, – ну и пойдешь с этим самым товаром на толкун продавать; коли не продашь, так ухитришься в лавку подбросить, в темное место, а он потом нагрянет и – обыск. «А, мол, такой-сякой, ты краденое перекупать? Лавку печатать! в тюрьму тебя, злодея!» Ну, и тут, конечное дело, сдерет, сколько душа пожелает, тоже ведь охулки на руку не клал. Никто себе не враг – и делился потом, честно делился! Да, беда, звания решили и со службы долой, а кабы не это – не сидеть бы мне с вами, братцы! А ты вот слушай да учись у старших, наука-то эта пригодится! – обратился он в заключение к молодому парнишке, лет шестнадцати, который содержался за то, что в ссоре с товарищем хватил его в грудь булыжником чуть не до смерти.

– Поди-ка, скоро двенадцать часов, – замечает кто-то.

– Полночь… скоро домовой пойдет.

– А может, уж и пошел… Страсть ведь теперь на четвертом-то этаже: ведь как раз над ними.

– Н-да, коптел я раз там: натерпелся… Кажинную ночь, как пойдет этта по чердаку – ровно ядра катает, возня поднимается – страсть… Одначе, там уже привыкли.

– Ой, не приведи ты, господи!

– А что, братцы, кабы этак сказку послушать какую, пока сон не сморил? – предлагает кто-то из слушателей, зевая и «печатая» рот крестным знамением.

– Что сказку, лучше разговоры!

– Нет, сказку смурлыкать не в пример лучше! – почти общим голосом откликается кружок, необыкновенно охочий до этого дела. – Иная сказка десяти разговоров стоит, да и заснешь под нее хорошо – по крайности, во сне увидишь.

– Ну, сказку, так сказку! Это все едино… Облако! валяй! – мир приговорил!

Кузьма Облако, человек лет под тридцать, с несколько задумчивым, симпатичным лицом, – необыкновенный мастер сказывать сказки. За что он сидит в тюрьме – этого и сам хорошенько не знает, только сидит давно уж, лет около восьми, и потому в шутку говорит, что давно позабыл свои провинности. Все, что выжил он в заключении, – это тюремные сказки, которые составляют исключительное достояние тюрьмы: в ней они задумались, в ней они сложились, отлились в известную форму, – и через старожилов, вроде Кузьмы Облака, передаются из одного тюремного поколения в другое.

Кузьма Облако любит сказки и от мирского приговора никогда не отказывается. Он хоть целую ночь рад говорить, лишь бы слушали. Поэтому и теперь, встряхнув волосами, Кузьма приосанился, вздохнул как-то особенно и начал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю