Текст книги "Последние Горбатовы"
Автор книги: Всеволод Соловьев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
XX. РОЗИНА
Кондрат Кузьмич вернулся к обеду уставший (он теперь часто уставал) и не в духе, что всегда с ним бывало, когда он чувствовал себя сильно проголодавшимся. Он буркнул Настасьюшке:
– Обедать! Живо!
– Раньше как подам – готово не будет! – спокойно ответила она.
Старик прошел к себе в спаленку, разоблачился, закутался в халат. Затем он уселся на свое обычное место перед накрытым столом в столовой и сидел, свирепо поводя глазами, время от времени стуча по столу то ножом, то вилкою и вскрикивая:
– Эй! Да скорей же!
Настасьюшка отлично слышала эти окрики «коршуна», но не обращала на них никакого внимания и ничуть не торопилась.
Наконец она внесла миску с супом, затем блюдо с пышными, шипящими пирожками. Кондрат Кузьмич облизнулся.
Вышла Груня, но уже не в утреннем, роскошном, нарядном костюме, а в теплом, сделанном из турецкой шали, капоте, отороченном темно-красным шелком. Капот этот, очень красивый и очень к ней шедший, был любимой ее одеждой всю последнюю неделю, с тех пор как она немного простудилась. Ей было в нем так тепло, спокойно и уютно.
Кондрат Кузьмич взглянул на нее и проговорил:
– Ну что, здорова?
Но ответа ее он не слышал: во-первых, потому, что был глух, а во-вторых, – в настоящую минуту все внимание его сосредоточилось на миске с супом и блюде с пирожками. Он мрачно принялся есть и, только почувствовав, что червяк заморен, вздохнул свободно, пропустил вторую рюмочку очищенной, затем залпом выпил стакан квасу, и лицо его прояснилось.
– Нет, не могу больше! – проговорил он. – Каждый день в такую даль, туда да обратно, а мостовая у нас в Белокаменной что ни год – то хуже!.. На Мясницкой – это сущая каторга!.. Что делать, стар стал, совсем стар!.. А у тебя, Грунюшка, гости были? Марья Сергеевна… прекрасная девица, добрая и разумная!.. Ты это ценить должна…
– Я очень ценю, – спокойно проговорила Груня.
– А? Что?.. Что ты сказала? – он подставил ей ухо.
– Я очень ценю, – повторила она.
– То-то же…
Настасьюшка внесла блюдо с телятиной, и он замолчал, поглощенный вопросом: в меру ли зажарена и есть ли почка, до которой он был большой охотник.
Затем до конца обеда разговор не возобновлялся.
Насытившись, Кондрат Кузьмич прошел к себе, но не с тем, чтобы заснуть – он никогда не спал после обеда, – а с тем чтобы побеседовать с самим собою. В прежние времена он обыкновенно после обеда беседовал с Олимпиадой Петровной, теперь же, после ее смерти, он оставался наедине с собою. И это именно было время воспоминаний, воспоминаний не мучительных, без горя, без отчаяния, но тихих и грустных, которые он всегда завершал мысленной молитвой, дававшей ему глубокую уверенность в том, что разлука только временна и что скоро настанет радостное свидание…
Он сильно не любил, когда его тревожили в это время, и Настасьюшка даже никогда не осмеливалась подходить к двери, пока он сам ее не кликнет или не выйдет.
Кондрат Кузьмич поправил лампадку перед образом, грустно опустился в старое кресло и сидел в полусумраке, склонив седую, всклокоченную голову, думая свои обычные думы. Старинные часы постукивали на стене, в углу по временам скреблась мышь. Минуты проходили за минутами, все было тихо, с улицы иногда доносился стук проезжавшего экипажа, крик извозчика или пьяного мастерового раздавался – и стихал.
Кондрат Кузьмич ничего этого не слышал. Но вдруг – что это?..
Он поднял голову. Как ни был он погружен в себя, как ни был глух, он не мог не расслышать этих близко зазвучавших аккордов.
«А! Груня поиграть на фортепьянах вздумала! Ну что же, пусть, давно пора – пусть…»
Он снова задумался.
Действительно, это играла Груня. Она прошла после обеда в зальцу, побродила в ней, побродила, нахмуря свои черные брови. Потом вдруг зажгла две свечи в старых хрустальных шандалах, подошла к старинному, с детства знакомому ей фортепьяно, открыла крышку, пододвинула стул… Тонкие пальцы ее пробежали по клавишам. Расстроенное, разбитое, давным-давно не открывавшееся фортепьяно издало несколько странные звуки. Груня даже с досадой стукнула ногой, хотела уже бросить, но не могла и перебирала клавиши, стараясь вызвать из них что-нибудь гармоническое, начиная фантазировать, сначала нерешительно, робко, но затем все смелее и смелее.
И вдруг, неожиданно для себя самой, она запела, запела без слов, сама не зная что. Ее бархатный сильный и свежий голос наполнил всю низенькую комнату, переполнил ее чрезмерно и рвался наружу, но ему не было простора.
Она пела, забывшись, уйдя далеко-далеко от окружавшей ее обстановки, не зная, где она. Она пела, как давно не приходилось ей петь, с восторгом и страстью, с трепетом и тоскою. Она влагала в эти неведомо откуда бравшиеся звуки всю свою душу.
И не видела она, что Кондрат Кузьмич уже несколько раз входил в комнату, что он настежь отворил все двери и что Настасьюшка стоит у притолки, будто окаменевшая и время от времени утирает рукавом глаза. Не слышала она, как в передней раздался звонок, кто-то вошел и остановился за нею…
Она все пела, и все, что проносилось перед ее мысленными взорами, все, что чувствовалось и вспоминалось, отрывки прошедшего, целые картины еще не совсем осознанного, смутного настоящего, неясные грезы будущего – все сказывалось в этих звуках.
Не чувствовала она, как то и дело слезы, одна за другою, скатываются из глаз ее на щеки, как трепет вдохновения пробегает по ее жилам, как высоко поднимается грудь ее, как то усиленно бьется, то совсем замирает ее сердце.
Наконец она сказала все, что звучало в ней, и остановилась.
– Боже мой, да как же вы могли говорить, что потеряли голос, Груня?.. Груня!.. – расслышала она будто и бесконечно далеко, и бесконечно близко.
Она вздрогнула, оглянулась – перед нею Владимир! Мигом все исчезло, весь этот чудный, волшебный мир, наполнявший ее еще за минуту. Она сидела с упавшими на колени руками, прямо глядя перед собою, будто всматриваясь во что-то.
Наконец она проговорила:
– Да, пожалуй, что голос мой и вернулся…
– Наверно, он никогда и не пропадал, – перебил ее Владимир, все еще не в силах будучи прийти в себя от ее чудного пения.
– Нет, я совсем не могла петь; я ведь с лучшими докторами советовалась… Возьму несколько первых нот – и вдруг сожмет горло, и не могу, совсем не могу! Ведь меня всячески лечили – ничего не помогало; впрочем, доктора сказали, что может само пройти вдруг, что это нервное… Ну, вот и прошло!.. – добавила она, и все лицо ее засияло радостью.
– Так что ж теперь, – говорил Владимир, – бросите вы мысль о Малом театре? Я не знаю, какая вы актриса, и, конечно, готов думать, что превосходная, но ведь прежде всего вы певица… у вас репутация и имя… оставайтесь певицей и не теряйте времени… Вы непременно должны дать концерт, успех будет огромный, наверно… и тогда, тогда увидите, что надо делать…
– Да… да, концерт, – задумчиво повторила она, – да, вы правы. А вдруг это только так сегодня, а завтра опять это сжиманье горла? Вдруг я уж и теперь, вот сейчас, не могу петь?
Она повернулась к фортепьяно, ударила по клавишам. Диссонанс раздражительно подействовал на ее тонкий слух.
– Кондрат Кузьмич! – обратилась она к входившему в зальцу Прыгунову, – ведь это ужасно, совсем нельзя играть на старой Степаниде!
И, смеясь, она объяснила Владимиру:
– Это уже давно-давно в детстве мы это фортепьяно старой Степанидой называли…
– Теперь совсем, совсем уж, Кондрат Кузьмич, играть нельзя! – крикнула она, так как старик не расслышал.
– Так что же, матушка, новый рояль достать нетрудно, я тебе не перечу, я очень рад, рад… Ты знаешь, что я и до музыки и до пенья охотник… Давно вот только не слыхал, а теперь ты меня порадовала… Хорошо ты поешь, хорошо!
Он подошел к Груне и потрепал ее по плечу.
– А если не могу я больше петь?! – вернулась она к своей мысли, и опять ее пальцы пробежали по клавишам…
Весь маленький домик снова наполнился звуками, чарующими и игривыми…
Кондрат Кузьмич стоял, улыбаясь и набивая нос табаком. Владимир, глаз не спуская, глядел на Груню.
Наконец она кончила.
– Что? Не можете?.. Розина, да какая еще Розина! – воскликнул он.
Она улыбнулась… Лицо ее сияло, глаза горели, и вдруг, не отдавая себя отчета, она стала разыгрывать роль Розины. Она подбежала к Кондрату Кузьмичу.
– Вы – дон Бартоло, слышите, Кондрат Кузьмич, дон Бартоло… Садитесь тут… Так вот…
Кондрат Кузьмич все продолжал улыбаться, утирался своим клетчатым платком и послушно сел туда, куда посадила его Груня.
– Ну, а вы, Владимир Сергеевич, теперь Фигаро… Я начинаю…
Груня преобразилась, превратилась в шаловливую, наивную и хитрую девочку, совсем-совсем ушла в свою роль, сделалась настоящей Розиной.
Вот она заметила у двери Настасьюшку и, как та ни упиралась и ни ворчала, вытащила ее на середину комнаты, затормошила ее…
С четверть часа продолжалась эта импровизированная, странная репетиция. Наконец Розина засмеялась, сказала «довольно!» и снова сделась Груней.
– Могу, могу петь! – повторяла она. – А вдруг это только на сегодня? Право, я боюсь радоваться, боюсь надеяться. Теперь я каждый день стану упражняться, недели две, три. Ведь во всяком случае, для концерта рано, сезон еще не начался. Если через три недели не вернется это ужасное сжимание горла – тогда рискну!..
– Хороший рояль завтра же здесь будет, – сказал Владимир.
– Зачем рояль, здесь негде и поставить, а пианино, маленькое только, хорошее достаньте, голубчик, достаньте, пожалуйста… Со Степанидой совсем нельзя…
Забывшись, радуясь, как ребенок, она вдруг взяла Владимира под руку и стала ходить с ним по зальце.
– Да, а через три недели сделаю я визит Николаю Григорьевичу Рубинштейну, он меня вспомнит, когда-то он хвалил меня… Так вы думаете, что Малый театр надо побоку? – вдруг сказала она с каким-то милым, мальчишеским жестом и заглядывая Владимиру в глаза.
– Конечно, побоку!
В это время Настасьюшка пронесла в гостиную лампу, а Кондрат Кузьмич встал, крякнул и ушел к себе.
Владимир и Груня остались вдвоем и долго еще говорили о том, что надо ей теперь делать. Было решено, что если голос не пропал, если нервная болезнь, действительно, прошла, она даст один, два, три концерта здесь, в Москве, а потом поедет в Петербург…
Наконец все было переговорено, радость и оживление Груни приутихли, и вместе с этим и Володя очнулся от неожиданности только что происшедшего. Он сидел теперь молча, задумавшись, с лицом серьезным, почти грустным.
Груня взглянула на него и сказала:
– Что с вами? Отчего вы вдруг стали такой?
Он пристально посмотрел ей в глаза и ответил:
– Я вернулся к вам сегодня для того, чтобы спросить вас, что такое значил этот странный прием, который вы сделали мне и сестре?
Она на мгновение смутилась. Но вот по ее лицу мелькнуло какое-то странное и почти злое выражение.
– Какой прием? О чем вы говорите? Я не понимаю… Разве я сделала какую-нибудь неловкость? Вы меня пугаете…
– Не говорите со мной таким тоном, вы очень хорошо знаете, что я хочу сказать.
– Не знаю…
– Нет, хорошо знаете.
Его голос поднялся, в нем прозвучала строгая нота, и он глядел на Груню твердо и пристально.
– Да что же я, наконец, такое сделала? Я была очень благодарна Марье Сергеевне и, насколько умею, старалась показать это.
– Это очень, очень дурно с вашей стороны, – сказал он. – Зачем вы приняли этот тон, неестественный и странный? Зачем вы были не собою? Зачем вам понадобилась эта роль?
Она ничего не ответила, глаза ее опустились.
– Груня, – говорил он, – я вовсе не хочу проповедовать вам христианские добродетели, но мне очень тяжело видеть вас не такою, какой вы мне показались, какой я вас считал…
– Вы меня совсем не знаете, Владимир Сергеевич, если вы, по доброте вашей, сочли меня хорошей, то ошиблись – вот и все.
– Это совсем, совсем не то!.. – раздражительно воскликнул он. – Ни меня, ни мою сестру, – она приехала к вам с самыми лучшими намерениями – вы не должны были обижать – не за что, Груня.
Слезинка скатилась из-под ее опущенных ресниц.
– Чего же вы от меня хотите? – как-то робко и нерешительно прошептала она.
– Объясните, зачем это вам нужно было, что это значит?
– Я не могу объяснить! – мучительно проговорила она.
И вдруг подняла на него такой странный, молящий, грустный и нежный взгляд, что его раздражение мгновенно упало и он почувствовал к ней безумную любовь и жалость.
– Не могу объяснить, – повторила она, – на меня такое находит, и я уже не владею собою… Да оно и лучше: между мною и Марьей Сергеевной нет и не может быть ничего общего… Что она добрая и прекрасная девушка – это я поняла, увидела с первого взгляда… Почем вы знаете, может быть, я полюбила ее сегодня!.. Да, я вот ее полюбила… я долго, долго о ней думала… она так мне и представляется… Какие у нее славные глаза!.. Мне так хотелось поцеловать ее… но нам незачем быть знакомыми… и почем знать, может быть, сама она когда-нибудь раскаялась бы в своей доброте относительно меня… Да, так лучше, лучше!.. Да и вы, Владимир Сергеевич, оставьте меня, все это напрасно… напрасно мы встретились с вами… оставьте меня, прошу вас…
– Груня, ведь вы знаете, что я не могу вас оставить!.. – страстно прошептал он, схватил ее руку и прижал к губам своим.
Она не отняла руки. Она вся вздрогнула, из глаз ее так и капали тихие слезы.
В зальце послышались тяжелые шаги Кондрата Кузьмича.
XXI. ОПАСНОСТЬ
Кондрат Кузьмич имел теперь обычай ежедневно перед отходом ко сну отправляться в кухню. К этому времени, то есть к исходу десятого часа, Настасьюшка, справив все дела, прибрав и вычистив посуду, ожидала его, сидя перед наплывавшей сальной свечкой за большим кухонным столом, старым-престарым, давным-давно носившим на себе следы зарубин, но всегда тщательно вымытым.
При входе Кондрата Кузьмича она снимала нагар со свечи, подставляла ему стул, а сама становилась возле него с замасленной хозяйской книжкой в руках.
Кондрат Кузьмич усаживался, медленно набивал в обе ноздри табак, долго и громко сморкался, затем надевал на кончик носа свои круглые серебряные очки и приговаривал:
– Ну!
Настасьюшка подавала ему книжку и сдачу с полученных накануне денег. Проверив счета и выслушав объяснения, почему, например, яйца дороже, чем на прошлой неделе, он неизменно спрашивал:
– Ну, а что же на завтра ты будешь готовить?
И получал неизменный ответ:
– Что прикажете.
– Ах, мать моя, что прикажу, что прикажу; а ты сама разве придумать не можешь?
Настасьюшка начинала придумывать. Кондрат Кузьмич в большинстве случаев соглашался с ее мнением и одобрял ее меню.
Обед заказан, деньги выданы, но он не уходил. Начинался, так сказать, второй период вечернего заседания. Настасьюшка приступала к докладу различных новостей, происшествий дня и слухов, носившихся в квартале. Она работала весь день в кухне, к ней редко кто заглядывал из посторонних, но запас ее сведений, и притом самых свежих, никогда не истощался. Она получала их по утрам, отправляясь закупать провизию и неизбежно заходя в свой клуб, то есть овощную лавку, или «авошенную», как она выражалась.
Кондрат Кузьмич, дожив теперь восьмой десяток и очутившись в одиночестве, значительно изменился. Прежде, бывало, ему дела никакого не было до всех этих кухонных сплетен, и он частенько накидывался на покойницу Олимпиаду Петровну за ее многословие и праздное любопытство; теперь же, сам того не замечая, он впал в тот же грех и хотя, по-видимому, и не вызывал докладов Настасьюшки, и сам ее никогда ни о чем не расспрашивал, но слушал ее внимательно.
Эти доклады незаметно превратились для него просто в ежедневную потребность. Потребность эта у них была обоюдная. Она привыкла докладывать «муме», «мумы» не стало – она докладывала «коршуну». Она говорила по своему обыкновению очень скоро, часто переходя в таинственный тон и понижала голос, забывая про глухоту Кондрата Кузьмича.
Он ничего не слышал и то и дело останавливал ее вопросительным и суровым: «А?», в котором, однако, слышалось большое любопытство и нетерпение.
В течение получаса, а иногда и больше из соседней комнаты только и можно было слышать:
– Шу… шу… шу…
– А?
И опять:
– Шу… шу… шу…
– А?
На этот раз, решив вопрос о завтрашнем обеде, Настасьюшка тоже приступила к беседе; но она забыла, по-видимому, все новости квартала, ее мысли были заняты другим.
– Никак барышня наша на боковую уже отправилась? Что-то не слыхать ее, – спросила она «коршуна».
Он расслышал и ответил:
– Простилась, ушла, заперлась…
– Ну что же вы скажете, батюшка Кондрат Кузьмич, – воскликнула Настасьюшка, наклоняясь к самому его уху, – каково Грунюшка поет?.. Ведь соловей, чистый соловей… В жизни ничего такого не слыхала. Ажно до слез…
– Да, поет, хорошо поет! – протянул Кондрат Кузьмич.
– И откуда только голос такой берется? Помните, бывало, пела она, хорошо пела, а все же не так… куда!.. А ведь это ну ровно как и не человек; а уж громко-то, громко, ажно стекла звенели… А комедь как стала представлять – уморушка! На себя совсем непохожа, чисто как в киятре…
– А?
– Чисто, говорю, как в киятре! – прокричала Настасьюшка.
– Так ведь она же и есть актриса! – отозвался Кондрат Кузьмич не без некоторой мрачности.
– Актриса… Грунюшка? – протянула Настасьюшка и покачала головой. – Да я не к тому. А вот что, батюшка Кондрат Кузьмич, что это барин Горбатовский, Владимир Сергеевич, зачастил так?
– А?
– Что это барин, говорю, Горбатовский зачастил так?
Кондрат Кузьмич насупился и молчал.
– Ведь уже заметно становится, – продолжала Настасьюшка, – и нехорошо… долго ли до греха… и у нас в доме.
– А?
– Долго ли, говорю, до греха, и у нас в доме!
– Молчи, дура, не твое это дело! – буркнул Кондрат Кузьмич, забрал со стола свой клетчатый платок и табакерку и, совсем сердитый, вышел из кухни.
– То-то – не твое дело! – проговорила Настасьюшка и долго стояла в раздумье, качая головой.
А Кондрат Кузьмич прошел к себе в спальню, опустился было на колени перед образами, хотел совершить вечернюю молитву, но вдруг поднялся с колен и сел в кресло. Он не мог молиться; если бы кто его увидел, то просто бы испугался – такое у него было свирепое и страшное лицо. Казалось, что седые кусты на бородавках поднялись и неестественно топорщились.
Настасьюшка сказала ему именно то, о чем он сам тревожно думал весь вечер. Он очень был расположен к Владимиру Горбатову и считал его прекрасным и благоразумным молодым человеком. Видеть его у себя в доме он принимал за честь и очень ценил его редкие посещения. Со времени смерти Бориса Сергеевича, занимаясь вместе с Владимиром семейными делами, он почувствовал еще большую симпатию к молодому человеку, находя в нем большое сходство с покойным, которого чрезвычайно почитал.
Он ничего не имел против того, чтобы Владимир встретился у него в доме с Груней, и даже почти обрадовался, когда тот выразил желание ее увидеть. Он, конечно, сразу заметил, что Владимир приезжает теперь для Груни, что его предлоги шиты белыми нитками. Но до сегодняшнего дня все же он этому не придавал большого значения. Сегодня же ведь вот Владимир два раза приехал с Басманной. Но и это бы ничего.
Дело в том, что Кондрат Кузьмич сегодня прочел многое и в лице Владимира, и в лице Груни, а главное – он увидел из залы своими старыми глазами Владимира, целующего руку Груни. И когда он вошел, они оба были, видимо, смущены, а у Груни даже глаза были заплаканы…
Кондрат Кузьмич не подал им виду, даже оставил их и ушел к себе, но он был сильно встревожен, смущен и негодовал.
Да, Настасьюшка сказала именно так, как и он говорил себе:
«Нехорошо, и у меня в доме! Груня – актриса, певица, примадонна известна в Европе, красавица… И покойник Борис Сергеевич… туда же – одобрял!.. Нет, мы с тобою, Олимпиада Петровна, видно, правы были! Загубила себя девка, совсем загубила… В эти-то годы бог ведь знает, что с нею творилось, может, и впрямь пропащая, дива никакого нет… Но в доме моем ничего такого не могу позволить. А как тут не позволишь?» – сердито прервал он себя.
Он понимал, что не может же отказать Владимиру от дома или хотя бы даже просить его приезжать пореже. Не может он тоже прямо заговорить об этом с Груней. Он знал ее характер. Может, и в мыслях у них ничего еще нет, так она нарочно какую-нибудь глупость сделает. А главное было то, что он любил эту загубившую себя Груню, любил несравненно больше, чем сам думал, и ему было бесконечно жаль ее.
«А что, если и впрямь они крепко слюбятся? – вдруг мелькнуло у него в мыслях. – Груня ведь, она такая красавица, ведь такой красавицы я во всю мою жизнь не видывал! Вскружит она совсем голову Владимиру, возьмет он да на ней и женится… Разве такого не бывает?»
«Нет, – решил он, – это не может быть, да и не должно быть. Опять-таки и этого я допускать не смею…»
Он решился следить хорошенько и, если что еще заметит, осторожно, с подготовкой, как он мысленно выражался, любовно поговорить с Груней. Но от этого решения ему не стало легче. Он едва нашел в себе силы настолько подкрепить дух свой, чтобы иметь возможность помолиться без соблазна. В его горячую молитву то и дело врывались совсем неподходящие мысли.
На следующий день, вернувшись от обедни, Кондрат Кузьмич нашел у себя в доме рабочих, принесших пианино. Владимир был тут же.
Старую Степаниду перетащили с великим трудом на чердак, так как места ей в маленьких, загроможденных мебелью комнатах не оказалось. В бедной зальце, под древней гравюрою, изображавшей, хотя и довольно неудобопонятно, что-то вроде «Превращения жены Лота в соляной столп», теперь красовался прелестный инструмент. Настройщик с глубокомысленным видом немецкого философа приводил его в порядок.
Владимир и Груня о чем-то оживленно беседовали в гостиной.
Кондрат Кузьмич, все еще пахнувший церковным ладаном, с просфорой в руке, любезно поздоровался с гостем, спросил нет ли чего нового, не получено ли от папеньки давно ожидаемое письмо из-за границы. Он услышал в ответ, что нет еще, как-то помялся на месте, потом благоговейно положил просфору на стол, вынул табакерку, набил себе нос, нахмурился, взглянул на молодых людей тревожным взглядом и ушел к себе.
– Что это Кондрат Кузьмич такой странный сегодня? – спросил Владимир.
– Да! – нерешительно отозвалась Груня.
И им почему-то стало даже как бы неловко.
Но вот настройщик окончил свое дело. Груня подошла к пианино, пробежала пальцами по клавишам, прислушалась.
– Чудесно! – сказала она. – Это самой последней конструкции… я уже знаю такое пианино.
Владимир придвинул ей стул. Мягкие, будто бархатные звуки огласили зальцу, затем зазвенели и рассыпались колокольчиками, то поднимаясь, обгоняя друг друга, то замирая и доходя до едва слышного шепота.
– Что-нибудь старое… знакомое, милое! – произнес Владимир, останавливаясь за стулом Груни, невольно склоняясь над нею, чувствуя неопределенный легкий запах ее волос и замирая от охватившего его вдруг порыва безумной страсти.
Для тебя в тиши прохладной
Льется мой напев…
вырвались из груди Груни звуки старой шубертовской серенады.
Отчего она именно ее запела?
Ей вспомнилась озаренная летним солнцем огромная терраса Знаменского дома…
Груня, только что прибитая в девичьей замарашка, вся в слезах, с бессильной злобой и мукой в сердце, притаилась в кустах сирени у этой террасы.
И вдруг она услышала: звучный, за душу хватающий голос пел:
Для тебя в тиши прохладной
Льется мой напев…
Это пела молодая красавица барыня, мачеха Володи.
Груня слушала в каком-то опьянении восторга, а когда чудные звуки замерли, она, как безумная, кинулась в самую глубь парка, бежала долго, наконец остановилась в чаще – и сама запела, повторяя только что слышанное ею. Она не пропустила ни одной ноты… она все запомнила, ее детский чистый голосок выводил те же самые сладкие звуки, и мучительное блаженство наполняло ее сердце…
Это была первая ее песня. Поэтому она невольно и теперь ее запела в ответ на просьбу Владимира.
Приходи, мой друг отрадный,
Под навес дерев…
Груня вложила в эту серенаду столько огня, сколько нежности, столько гордой всепобеждающей силы любви… В этих влюбленных звуках была такая власть, что Владимир потерял совсем сознание действительности. Он жадно впитывал их в себя, эти звуки… и все ближе и ближе склонялся к Груне…
Кондрат Кузьмич не усидел в своей комнате.
«Ну, что же ты тут поделаешь!» – буркнул он сам себе.
Он прошел в гостиную.
Вдруг Груня прервала свое пение и быстро обернулась. Ее щека чуть не коснулась щеки Владимира.
– Вы думаете, так можно петь? – сказала она и блеснула на него таким раздраженным, почти злым взглядом, что он сразу пришел в себя и смутился, как ребенок.
Кондрат Кузьмич стоял у двери, вытираясь клетчатым платком, и глядел мрачнее ночи.
– Так, значит, голос не пропадает… пианино недурно и сегодня все благополучно, – торопливо и смущенно проговорил Владимир.
Он еще торопливее простился с Груней и хозяином и почти выбежал из домика.
Он был раздражен, недоволен собою, почти бессмысленно повторял себе:
«К чему же все это, к чему?»
И в то же время перед ним неотступно блестели глаза Груни. Он чувствовал запах ее волос, в ушах у него звенели влюбленные звуки серенады. И над всеми его вопросами, недоумениями и терзаниями стояло, заслоняя их всех, невыразимое счастливое ощущение молодой, в первый раз с полной силой вспыхнувшей в нем страсти.








