Текст книги "Журнал "Вокруг Света" №5 за 1995 год"
Автор книги: Вокруг Света Журнал
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Увлечения: От бога или от дьявола
Игральные карты известны во всем мире. Но вот где и когда они появились, не знает никто. Некоторые средневековые теологи считали их «дьявольской выдумкой», которую сатана изобрел, чтобы множить людские грехи. Более здравомыслящие доказывали, что этого не может быть, потому что изначально карты использовались для гадания и других магических ритуалов, то есть для познания воли Божьей.
В качестве доказательств приводились весьма любопытные свидетельства, которые наверняка будут небезынтересны всем, кто когда-либо брал в руки атласную колоду. По одной из версий, изобретение карт приписывалось древнеегипетскому богу Тоту – родоначальнику письменности, счета и календаря. С помощью карт он поведал людям о четырех составляющих мироздания – огне, воде, воздухе и земле, которые олицетворяют четыре карточные масти. Гораздо позднее, уже в средние века, евреи-каббалисты конкретизировали это древнее послание. По их утверждению, масти воплощают четыре класса стихийных духов: бубны – духов огня саламандр, черви – повелителей воздушных стихий сильфов, трефы – духов воды ундин и пики – владык подземного мира гномов.
Другие средневековые мистики считали, что карты символизируют четыре «главные стороны человеческой натуры»: червовая масть олицетворяет любовь; трефы стремление к познанию; бубны страсть к деньгам, а о смерти предупреждают пики. Необыкновенное же разнообразие карточных игр, сложная логика взаимоотношений и соподчинений, чередование взлетов и падений, внезапных неудач и удивительных везений отражает нашу жизнь во всей ее сложности и непредсказуемости. Отсюда и проистекает завораживающая сила азарта, таящаяся в них к вящему негодованию пуритан и ханжей всех времен и народов, в этом смысле с картами не сравнятся ни шахматы, ни домино, да и вообще никакие другие игры.
Впрочем, не менее любопытна и версия, согласно которой в картах якобы отражается... время. В самом деле, красный и черный цвета созвучны представлениям о дне и ночи. 52 листа соответствуют числу недель в году, а не всем понятный джокер символизирует еще и високосный год. Четыре же масти вполне соотносятся с весной, летом, осенью и зимой. Если каждого валета оценить в 11 очков (он идет сразу после десятки), даму – в 12, короля – в 13, а туза принять за единицу, то сумма очков в колоде составит 364. Добавив «единичного» джокера, получим число дней в году. Ну а число лунных месяцев – 13 соответствует количеству карт каждой масти.
Если же спуститься с заоблачно-туманных высот мистики на почву реальности, то наиболее вероятными представляются две версии происхождения карт. Согласно первой, их создали индийские брамины около 800-го года нашей эры. Другая же версия гласит, что карты появились в Китае в VIII веке в период правления Танской династии. Дело в том, что бумажные деньги служили подданным Поднебесной империи не только для расчетов, но и для азартных игр. Помимо цифровых номинаций на банкнотах были изображены императоры, их жены, губернаторы провинций, что и обозначало достоинство той или иной купюры. А поскольку у игроков не всегда было достаточное количество банкнот, они применяли вместо них дубликаты, нарисованные на листках бумаги, которые в конце концов вытеснили из игр настоящие деньги.
Столь же неопределенно и время появления карт в Европе, хотя большинство историков сходится на том, что скорее всего их привезли с собой участники крестовых походов в XI-XIII веке. Правда, не исключено, что сей предмет азарта появился на нашем континенте в результате вторжения в Италию в X веке сарацин, как называли тогда арабов, у которых местные жители заимствовали карты. Во всяком случае, в 1254 году Людовик Святой издал эдикт, запрещавший под страхом наказания кнутом карточные игры во Франции.
В Европе арабский оригинал подвергся значительной переработке, поскольку Коран запрещал правоверным рисовать изображения людей. Предположительно родиной карт с фигурами королей, дам и оруженосцев—валетов была Франция, где на рубеже XIII-XIV веков художник Грэгоннер разрисовал для Карла VI картонные листы.
Самая ранняя из известных европейских карточных колод «Таро» (Иногда встречаются названия Тарот илиТарок – прим. ред.) была изготовлена в XIV веке в Ломбардии. В ней были четыре масти, изображенные в виде чаш, мечей, денег и жезлов или дубинок. Каждая масть состояла из десяти карт с цифрами и четырех картинок: короля, королевы, рыцаря и оруженосца. Кроме этих 56 карт, она включала еще 22 козырные карты с цифрами от 0 до 21, носившие следующие названия: шут, фокусник, монахиня, императрица, император, монах, любовник, колесница, правосудие, отшельник, судьба, сила, палач, смерть, умеренность, дьявол, гостиница, звезда, луна, солнце, мир и судилище.
По мере роста популярности карточных игр в Европе в течение всего XIV века из колоды Таро постепенно исчезли все козырные карты и четыре рыцаря. Правда, остался шут, переименованный уже в наши дни в «джокера». Полные же колоды сохранились только для гадания.
Причин для этого было несколько. Во-первых – стремление отделить мир азарта от таинств оккультизма и магии. Потом, правила игр с таким большим количеством карт были слишком сложны для запоминания. И, наконец, то, что до изобретения печатного станка карты размечали и раскрашивали вручную, и поэтому стоили они очень дорого. Поэтому в целях экономии колода «похудела» до нынешних 52 карт.
Что же касается обозначения мастей, то из исходной итальянской системы с ее мечами – аналог будущих пик, булавами – треф, кубками – червей и монетами – бу-бей, позже выделились три: швейцарская с желудями, розами, листьями и гербовыми щитами; немецкая с желудями, листьями, сердцами и колоколами, и французская с трефами, пиками, червами и бубнами. Наиболее устойчивой оказалась французская система изображения мастей, которая после Тридцатилетней войны (1618 – 1648 гг.) вытеснила остальную символику и теперь в ходу почти повсюду.
За последующие 300 лет не один художник пытался ввести в обиход новую карточную символику. Время от времени появлялись колоды, в которых четыре масти представали в виде зверей, растений, птиц, рыб, предметов домашнего обихода, посуды. В самом начале этого процесса в Германии масти изображались в виде ларцов для церковных пожертвований, гребня, кузнечных мехов и короны. Во Франции появились аллегорические фигуры Свободы, Равенства, Братства и Здоровья. Позднее приверженцы социализма даже пытались выпускать карты с изображениями президентов, комиссаров, промышленников и рабочих. Впрочем, все эти «изобретения» оказались слишком искусственными и поэтому так и не привились. А вот с картами-картинками дело сложилось иначе.
Сегодня редко кто из игроков интересуется биографиями давно исчезнувших персонажей карточных фигур, да и рисунки на картах-картинках в современных колодах мало чем напоминают реально существовавшие личности. Это – не что иное, как стилизация стилизаций, бесконечно далекая от первоначальных оригиналов. Между тем первоначально, например, четыре короля символизировали легендарных героев-правителей древности, которыми могли восхищаться европейцы в средние века: Карл Великий, король франков, возглавлял червонную масть, пастух и певец Давид – пиковую, поскольку благодаря своим подвигам он стал легендарным древнееврейским царем; Юлию Цезарю и Александру Македонскому соответственно были отданы бубновая и трефовая масти.
Правда, в некоторых колодах червонный король попеременно изображался то в виде волосатого Исава, то Константина, то Карла I, то Виктора Гюго, то французского генерала Буланже. И все-таки в споре за обладание короной бескровную победу одержал Карл Великий. Современные карты любовно, практически без изменений, хранят героические черты этого прославленного мужа в виде мудрого старца, укутанного в горностаевую мантию – символ богатства. В левой руке у него меч – символ мужества и власти.
Изображение Давида изначально украшала арфа – как напоминание о музыкальном таланте легендарного царя Иудеи. Во время наполеоновских войн пикового короля недолго изображали в виде Наполеона Бонапарта во Франции и герцога Веллингтона в Пруссии. Но потом справедливость восторжествовала и Давид вновь занял свое законное место среди карточных царственных особ.
Хотя Юлий Цезарь никогда не был королем, он тоже вошел в венценосный ареопаг. Его обычно рисовали в профиль, причем на некоторых старинных французских и итальянских картах Цезаря изображали с вытянутой рукой, словно он намеревается что-то схватить. Это должно было говорить о том, что бубновая масть традиционно отождествлялась с деньгами и богатством.
Александр Македонский – единственный из карточных королей, в руку которого была вложена держава символ монархии. Правда, на современных картах ее часто заменяет меч – как свидетельство его полководческих талантов. К сожалению, внешность трефового короля стала жертвой безжалостной моды и из мужественного героя с яростным взглядом он превратился в изнеженного царедворца со щегольской бородкой и элегантными усами.
Первой дамой червей была Елена Троянская. Кроме нее в роли претенденток на этот трон выступали Элисса, основательница Карфагена, в римской мифологии – Дидона, Жанна д'Арк, Елизавета I Английская, Роксана, Рахиль и Фауста. Однако долгожительницей оказалась героиня библейской легенды Юдифь, чей образ на протяжении веков кочевал из колоды в колоду.
Что касается дамы пик, то ее было принято изображать в виде греческой богини мудрости и войны Афины Паллады. Правда, тевтоны и скандинавы отдавали предпочтение собственным мифологическим персонажам, олицетворявшим войну.
В XIV-XV веках художники не смогли прийти к согласию, кого избрать в качестве прототипа дамы бубен. Исключением была лишь Франция, где им стала королева амазонок, в греческой мифологии – Панфизелия. В XVI веке кто-то придал даме бубен черты Рахили, героини библейской легенды о жизни Иакова. Поскольку, по преданию, она была женщиной жадной, ее амплуа в качестве «королевы денег» пришлось по вкусу широкой публике, и она утвердилась на этом троне.
Долгое время ни одна из мифологических или исторических героинь не претендовала на роль дамы треф. Иногда в колодах мелькали фигуры правительницы Трои Гекубы или Флоримелы, олицетворения женского обаяния, созданного талантом английского поэта Спенсера. Но они не сумели утвердиться в этой роли. В конце концов французам пришла в голову мысль изобразить даму треф в виде этакой, как теперь говорят, секс-бомбы и назвать ее Аргиной (от латинского слова «регина» – «царственная»). Затея оказалась настолько удачной, что прижилась и стала традицией. Больше того, все королевы, очередные фаворитки и любовницы французских монархов, героини злых пасквилей и фривольных острот, стали носить имя Аргина.
Первоначально в роли валетов выступали четыре безымянных рыцаря. Хотя название этой карты переводится скорее как «слуга, лакей», и у игроков эта фигура традиционно отождествлялась с искателем приключений, не всегда почитающим закон, но чуждым низкого коварства. Подобное толкование слова «валет» прекрасно соответствует образу валета червей. Пытаясь подобрать для него достойный образ, французы остановили свой выбор на известном историческом персонаже – Этьене де Виньеле, служившем в войсках Карла VII. Он был доблестным воином, храбрым, щедрым, безжалостным и язвительным. Некоторое время он состоял советником при Жанне д'Арк и сохранился в памяти потомков как герой народного фольклора, наподобие Тиля Уленшпигеля, Вильгельма Телля и Робина Гуда. Может быть, поэтому без всяких возражений со стороны других наций Этьен де Виньель прочно занял место валета червей.
Прототипом валета пик был Огиер Датский. Согласно историческим хроникам в многочисленных битвах его оружием были два клинка толедской стали, которые обычно рисовали на этой карте. В многочисленных сказаниях этот герой совершал многочисленные подвиги: побеждал великанов, возвращал околдованным принцам их владения, а сам пользовался покровительством феи Морганы, сестры сказочного короля Артура, которая, обручившись с Гиером, даровала ему вечную молодость.
Первым валетом бубен стал Роланд, легендарный племянник Карла Великого. Однако позднее, без явных на то причин, его сменил Гектор де Марэ, один из рыцарей Круглого стола и сводный брат сэра Ланселота. По крайней мере, именно этот герой сегодня ассоциируется с валетом бубен, хотя знаменитое благородство рыцаря де Марэ плохо вяжется с дурной славой, приписываемой этому валету.
Валетом треф карточных дел мастера избрали самого сэра Ланселота, старшего из рыцарей Круглого стола. Первоначально он был самым ярким из валетов. Но постепенно манера рисунка менялась, и валет треф лишился своего роскошного камзола, хотя в руках у него остался лук символ его непревзойденного мастерства лучника. Впрочем, в современном валете треф трудно узнать того могучего воина, который, будучи ранен в бедро стрелой, тем не менее сумел одержать верх над тридцатью рыцарями...
Такова галерея фамильных портретов, о которой не подозревает никто из игроков, беря в руки атласную колоду.
С. Вахромеев
О странах и народах: Ужин на Монмартре
Слово «Париж» будоражило много больше, чем будоражил сам Париж. Все, с чем ты собирался встретиться, – встретившись, не удивляло. Вернее, удивляло то, что ничего не удивляет. То, от чего ты ждал откровения, оказывалось давно уже прочувствованным тобой, многое было до обидности знакомо. Пусть в общих чертах, пусть в ощущениях – все вроде нами проиграно, пережито в сюжетах прочитанных книг... Я ходил по парижским улицам, и мне казалось, что я здесь уже бывал, только не пропустить бы кого из знакомых. Кого? Каких знакомых? Не сегодняшних, не вчерашних... И в то же время абсолютно здравое чувство подсказывало: эта встреча мне ничего не обещает. Просто неудобно будет пройти мимо...
Еще в Москве, настраивая себя на волну Парижа, я определенно знал, что сразу же по приезде первым делом схожу в Музей д`Орсэ, посмотрю импрессионистов, а потом выйду на улицу, увижу Париж, таким, каким он сложился в моем представлении, пойду бродить и, смешавшись с толпой, дойду до Монмартра. С ним у меня были связаны свои мотивы. Правда, у меня из этого ничего не получилось. Я просто не учел, что впервые выезжаю в другую страну с организованной группой, и поэтому, как только оказался в Париже, мои домашние заготовки разбились вдребезги. Точнее, я даже о них не вспомнил. И как человек, всегда дороживший мнением окружающих, тут же, не задумываясь, подчинился программе, ставшей хрестоматийной для всех, кто когда-либо побывал в Париже, – Нотр-Дам, Эйфелева башня, Лувр, Версаль, многое другое и все остальное, что связано у французов с именем Наполеона.
Я хорошо понимал, что обрекаю себя на праздное созерцание, но, правда, не настолько, чтобы смотреть на Париж одними глазами, а воспринимать его другими.
...Вот он Собор, где разыгрывалась трагедия звонаря Квазимодо и красавицы цыганки Эсмеральды. Чужестранцы ходили по площади, разглядывали Нотр-Дам с видом людей, наконец-то добравшихся до него. Кто-то из наших говорит, что хорошо смотреть витражи в пасмурную погоду; какой-то незнакомец с бородкой профессора, возвышаясь над людским водоворотом, на старомодном русском разглагольствует о Кельнском соборе, о его колоколе, а я, совсем не желая этого, вспоминаю собор в Остенде, в Бельгии, собор в кружевах, вырезанных из камня, и невольно думаю, как же много на Земле прекрасных соборов, но почему-то именно этот, перед которым толпимся мы, привлекает со всего света странствующее население. Люди приходят к нему, как и мы пришли, чтобы сказать: «Я видел Нотр-Дам». Откуда такое стремление к нему, сравнимое лишь с тягой к самому Парижу? Ведь есть и в Париже соборы подревнее, и никто из королей Франции здесь, в Нотр-Дам, не короновался, никто из королей не был захоронен здесь... Не оттого ли, что где-то в середине прошлого столетия был написан роман Виктора Гюго «Собор Парижской Богоматери», и для людей Собор осенен литературным знаком?
Я немало поездил, научился смотреть на себя со стороны, но это был Париж, и я, не скрою, вел себя со сдержанностью человека, появившегося у Нотр-Дам после долгого отсутствия. Насмотревшись на огромное ажурное окно, готические фигурки святых и королей на теле собора, о которых в свое время страстно говорили мои учителя, и не найдя для себя ничего нового, я отошел в сторону, где виднелась зелень и угадывалась тишина. Я решил проверить себя действительно ли Собор стоит на острове Ситэ; не наваждение ли это, неизвестно откуда возникший в моей памяти остров?.. Когда мы шли сюда, мой мозг не зафиксировал момент перехода с материка на остров посреди Сены.
Удалившись от шумной толпы на приличное расстояние, я наткнулся на парапет Сены и успокоился. Обрадовал меня лоток букиниста: оказывается, они еще существуют...
Я бросился, не задумываясь, разглядывать книги, разложенные тут же на тротуаре, хотел найти что-нибудь русское, и совсем не надеясь на это, вдруг чуть было не вскрикнул: «Павел Муратов!» Русского человека, более влюбленного в Италию я не знал. Его «Образы Италии» я впервые увидел и приобрел у букиниста в Москве, на Арбате. Кажется, все мое юношеское поведение бывало тогда под влиянием его страниц... Я нагнулся, взял в руки книгу Павла Муратова – это был тот самый первый том, с которым я носился когда-то. Точно такой же потрепанный, та же небогатая зеленая обложка, и дата издания та же: Москва, 1917 год.
– Quanto costa? Сколько стоит? – спросил я по-итальянски, не зная, как это будет по-французски.
Букинист назвал цену по-своему, а я, чтобы убедиться, верно ли понял его, достал и показал ему пятидесятифранковую бумажку. Букинист, неверно поняв меня, взял у меня деньги и движением руки дал понять, что сделка завершена. Я же, как и всякий россиянин, даже не успел перевести в уме франки на доллары и тем более не успел сообразить, что еще недавно в Москве вышло трехтомное издание Павла Муратова... И хорошо, что не успел. Хорошо, что не сообразил. «Павла Муратова», которого я снова нашел, – приобрел у парижского букиниста и не где-нибудь, а на набережной Сены. И потом, мне до сих пор кажется – в этот день у меня произошло серьезное общение с настоящим французом.
В Люксембургском саду светило солнце, золотилась зелень, золотились окрашенные голубизной неба статуи королев Франции, старинный дворец Марии Медичи в глубине сада; из соседнего Латинского квартала едва слышался автомобильный шум... Наш гид, поляк Метек, с неутомимостью часового механизма продолжал просвещать нас. На этот раз он вел разговор о Марии Медичи, которая так и не привыкнув к атмосфере Лувра, после смерти мужа Генриха IV приобрела дворец герцога Люксембургского с обширным земельным участком и поручила Саломону де Бросу построить нечто похожее на флорентийские дворцы...
А у каждого из нас «Люксембургский сад», как нечто много раз произнесенное, прослышанное, вызывал свои ассоциации. Один находил сходство решеток Люксембургского с решетками Летнего сада в Петербурге, другому казалось, что он словно бы здесь когда-то ходил, но только ему для уверенности не хватает духового оркестра. Что же касается меня, то я готов был согласиться с любым мнением, но только без духового оркестра... Мимо проследовал немолодой господин с морщинистым лицом. Он даже не удостоил нашу компанию взглядом, тогда как наше характерное многоголосие, не успевших еще справиться с идиллической тишиной сада людей, не могло не привлекать внимание прохожих. Но сухая шея господина осталась стойкой и неподвижной. Дойдя до клумбы, вокруг которой на стульях сидели, видимо, завсегдатаи сада, выглядевшие со стороны так, словно для них остановилось время, он выбрал себе уединенное место, оглянулся по сторонам, сел и раскрыл над собой зонт. Небо было чистое, и эту его странность ничем иным, как желанием отгородиться от остального мира, нельзя было объяснить.
Я не мог отвести глаз от его огромного черного зонта. И я знал, почему это делаю. Точно с таким же очень старым и черным зонтом ходил по Парижу Модильяни. Шли теплые летние дожди, и Модильяни с Анной Андреевной Ахматовой приходили сюда, в Люксембургский сад, сидели под этим зонтом на скамейке – не на платных стульях, как было принято тогда, а на скамейке. Недалеко дремал старый дворец в итальянском вкусе, и они читали в два голоса Верлена и радовались тому, что помнили одни и те же вещи.
Париж сам напоминал о давнем – заполнял мимолетность содержанием, ибо то, что видишь, то, что тебе показывают, – слишком на поверхности, слишком снаружи... Не знаю, как другим, но мне в эти дни Париж представлялся одним большим театром, где публика, то есть приезжие, ходят и рассматривают одни только декорации из спектаклей прошлых веков. Сама же сегодняшняя жизнь парижан скрыта от постороннего взгляда. Она, эта жизнь, где-то рядом за фасадами роскошных особняков и дворцов. За то время, что я ходил по Парижу, ни один француз не мелькнул за окном или на каком-нибудь балконе, и не помню случая, чтобы кто-то раскланялся с кем-то на улице. Чувствовалось, что парижане не очень-то желали смешиваться с туристами. Они им просто надоели. И это можно было понять. Складывалось впечатление, будто все коренное население Парижа бежало из осажденного туристами города. Бежало, оставив им все, чем сами жили бесчисленные бистро, кафе, магазины и метро, дворцы и соборы, гробницу Наполеона, целый район ночного развлечения с Мулен-Руж на Плас-Пигаль; проституток с улицы Сен-Дени, глядя на которых, можно было удивляться, что они все такие коренастенькие и плотно сбитые – совсем как их предшественницы с картин Тулуз-Лотрека; и Гранд-Опера, которая не всякому праздно шатающемуся по Парижу доступна. Правда, за небольшую плату можно было войти и посмотреть внутри, посмотреть «Большую лестницу», ведущую вечерами в страшно освещенный блеском нарядов зал... Оставили и гигантский культурный центр Помпиду, построенный на месте бывшего Центрального рынка «чрева Парижа». Снаружи он напоминал авангардистскую композицию из труб и металлолома, вид которой неизбалованному странностями человеку мешал проникнуться идеей его создания, мешал любоваться им, как врожденный стыд мешает любоваться обнаженным телом... Но самое главное, парижане оставили туристам прекрасные музеи. Они-то и пожирали драгоценное время, отпущенное на Париж, особенно если это время исчислялось пятью-шестью днями.
Уже где-то в середине поездки я пришел к выводу, что преданность не всегда удобна. В моем случае я имею ввиду преданность своей группе, людям, с кем мне было хорошо. Привыкший к поездкам как к работе, составной частью которых было обязательное преодоление трудностей, сейчас, когда эти трудности взяла на себя организация, я утратил бдительность, дал втянуть себя в общее течение коллективного благополучия и слишком поздно обнаружил, что приезжать впервые, ненадолго, в Париж и тратить основное время на музеи – нелепо... Правда, не сразу я решился об этом сказать вслух.
В Музее д`Орсэ я обнаружил у галерейной дамы знание русского языка, мы так разговорились, что я даже забыл, зачем к ней подошел, точнее, я должен был справиться у нее о местонахождении туалетной комнаты. Но музейная тема увлекла нас, и не позволила мне уже вернуться к тому, в чем я нуждался.
От нее я узнал, что Модильяни не очень-то хорошо отзывался о путешественниках. Он считал, что путешествие есть подмена истинного действия... Я уверен, это высказывание адресовалось людям, доверчиво отдающим себя в руки парижских гидов, этих профессиональных укротителей, умело направляющих поток необузданного любопытства в заранее намеченные русла.
По истечении двух-трех дней я уже мог сказать: Париж и музеи Парижа – это две разные территории, два разных пространства со своими климатами, ритмами, разным нравом и стилем поведения. Надо бы из Парижа входить в музеи, а не из музеев усталыми выходить в Париж... И потом музей требует от человека не каждодневного отношения. К нему надо готовиться, как готовится человек в театр в небудничном состоянии, а такое не может быть каждый день. В Париже надо долго жить, чтобы вошло в привычку иногда отправляться куда-нибудь смотреть картины. А то и одну картину или одного художника. Нельзя узреть Хальса или Веласкеса мимоходом, галопом пройдя по залам. Это слишком серьезно – можно испортить впечатление. Человек – даже подготовленный, зрелый не способен за одно посещение осмотреть более пяти-десяти картин. А их тысячи.
На третий день я увидел Джоконду. Но сначала я радовался Нике Самофракийской. О ее местонахождении знает каждый культурный чужестранец и, увидев ее в Лувре, радуется, как встрече с давней знакомой. Уверен, по этой же причине люди кружили вокруг Венеры с острова Милос или толпились перед Джокондой. А иначе как объяснить невнимание к другой картине Леонардо, висящей тут же рядом. На ней женщина тоже улыбалась, но с некоторой растерянностью – улыбку вызывал у нее младенец...
За толстыми дворцовыми стенами стояла осень, не похожая ни на одну из осеней. Аллеи платанов продолжали аллеи каштанов, бульвар переходил в бульвары, над Сеной чередовались мосты, открывая глазам знакомые каждому парижские силуэты, а в музейном климате – полчища туристов: англичане, датчане, шведы и еще Бог весть кто; их дети носятся, путаются под ногами... Картины одной эпохи соседствуют с другой; нагромождение стилей, направлений и все это обилие шедевров излучает какую-то неведомую энергию, и глаза теряют естественную остроту, которую требует от человека каждое полотно. Мозг отказывается трудиться.
И лишь однажды, отстав от своих, по счастливой случайности заблудившись на улицах Парижа и изрядно потрудившись, ты начинаешь трезветь от этого музейного дурмана.
В Латинском квартале, пока наши пошли менять деньги, я уговорил учителя, человека, с кем мы держались вместе, посидеть в кафе. И не столько из-за мгновенно возникшей безудержной потребности выпить кофе, сколько из желания скинуть с себя музейную усталость, расслабиться и попытаться посидеть за чашечкой кофе просто так, без дерганий, спокойно. Это хорошо делали парижане в кафе с выставленными на тротуар столиками. Они сидели долго и прочно – кто в одиночестве с газетой, кто без ничего, кто с подругой, молча, подперев рукой подбородок, – совсем как на картине Пабло Пикассо «Странствующие гимнасты».
Но почему-то это «просто так» в Париже, как нигде, вызывало у меня чувство нормальной зависти. Что порождало это состояние, я, наверно, не мог бы объяснить, впрочем, как не смогли бы объяснить околдованные Парижем люди, что они имеют в виду, когда говорят: «Париж есть Париж» или: «Париж, всегда прекрасен».
Не знаю. Боюсь, что своим усердием выглядеть достойно, могу быть непонятым, но я уже с первых шагов в Париже приступил мысленно к моделированию того образа жизни парижан на улице, в котором, наверняка, нашлось бы место и для меня.
Видя, как легко укладывается Париж в мое устоявшееся представление о нем, за столиком на обочине тротуара я ненадолго (надолго я не смел) почувствовал себя парижанином. Официант принес нам кофе, и я, с высокомерием человека, нашедшего себя в Париже, сказал учителю:
– Приедете домой, можете сказать, что кофе в Париже пили в Латинском квартале... А еще лучше и звучнее – на Итальянском бульваре.
И тут учитель достал фотоаппарат, чтобы зафиксировать это мгновение.
Я встал, собираясь сделать снимок.
– Нет, нет, – остановил он меня, – давайте вместе...
Он вовремя напомнил мне, что к этой парижской жизни я никакого отношения не имею.
Возник момент: кто же будет нас фотографировать? И вдруг с соседнего стола поднялся один из двух молодых людей, очень молодых, и без всякого, по-русски, предложил свою услугу, сфотографировал нас, сел на свое место и, наверное, тут же забыл бы о нашем существовании, если бы я не заговорил с ним.
– Откуда будешь? – спросил я, как свой своего.
– Из Тулузы, – просто последовал ответ.
– Как из Тулузы? – рассерженно удивился учитель. – Ты же русский...
Напротив, через дорогу, на улице появились наши. Учитель поторопился к ним, а я остался сидеть.
Познакомились мы с парнем, фотографировавшим нас, просто, без натяжки. Я сидел довольный неожиданным решением оторваться от своих, перед глазами плыли автомобили, за их поблескивающими телами виднелась зелень Люксембургского сада...
– А вы откуда будете? – донеслось до меня, и я понял, что обращаются ко мне.
Оглянулся. За столиком, где только недавно сидели двое, сидел один «наш». «Второй был француз», – подумал я, ответил парню кто я, откуда, и так слово за слово, и не запоминающийся в подобных случаях разговор, в конце концов, обязал нас встать и пойти вместе.
В Латинском квартале солнце грело, как греет только осенью. Парня, с которым мы брели без всякой цели, звали Сережей, в Москве он жил где-то на Пироговке, в восемьдесят шестом его, девятилетнего, мама увезла во Францию, в Тулузу, к своему дяде; пока они гостили, дядя слег и больше не встал. Сережа с мамой оказались наследниками половины небольшого домика. Мама стала учить соседских детей играть на фортепиано, а Сережу – соседские дети учили французскому. В Париж он подался, не окончив школу. В момент нашего знакомства Сережа все еще учился в лицее и подрабатывал тем, что помогал знакомым гидам, работающим с русскими туристами.
Я не спрашивал, как дядюшка оказался во Франции. Мне было это неинтересно, да и Сережа рассказывал только о том, о чем хотел рассказывать. А я, честно говоря, слушал его вполуха. Меня отвлекал Латинский квартал. Он сильно отличался от фешенебельного Парижа с наглухо закрытыми дверями и воротами. Вчера я прогуливался в одном из таких районов. Случайно оказавшись на площади Трокадеро, забрел на авеню Жоржа Манделя – это название неизвестно каким чудом запало в мою голову... Гуляя по аллеям парка, я пытался – просто так, без особой надобности угадать в одном из уютных особняков за ухоженной зеленью дом Мстислава Ростроповича...
Латинский же квартал чем-то напоминал мне атмосферу университетских дворов на Моховой и немного – Трифоновки, района общежитий артистического студенчества в Москве. Никакой холодной сдержанности здесь от присутствия рядом Сорбонны, институтов Французской Академии или от близости к студенческим корпусам храма Сент-Женевьевы усыпальницы великих французов Руссо, Вольтера, Гюго... Улицы Латинского квартала полны молодых людей, они толпились на тротуарах, кто-то перебегал улицу с тарелкой картошки, кто-то кричал, звал в окно, а иные, странного вида с мотоциклами, ошивались около колледжей, откуда выходят студентки...