412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Влас Дорошевич » Сцена » Текст книги (страница 4)
Сцена
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:38

Текст книги "Сцена"


Автор книги: Влас Дорошевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

– То ли дело Брокен, – тоскует он, – то ли дело север, где я дышу смолистым воздухом елей и сосен. Вдыхаю испарения болот.

И по каждому движению, неловкому и нескладному, вы видите, что «блажному детищу Хаоса» не по себе.

Среди правильной и строгой красоты линий, среди кудрявых рощ и спокойных вод, утонувших в мягком лунном свете, – он является резким диссонансом, мрачным и жёлчным протестом.

Он – лишний, он чужой здесь. Всё так чуждо ему, что он не знает, куда девать свои руки и ноги. Это не то, что Брокен, где он был дома.

И артист даёт изумительный контраст Мефистофеля на Брокене и Мефистофеля в Элладе.

Последний акт начинается длинной паузой. В то время, как г-н Карузо, словно гипсовый котёнок, для чего-то качает головой, сидя над книгой, всё внимание зрителей поглощено фигурой Мефистофеля, стоящего за креслом.

Он снова давит, гнетёт своим мрачным величием, своей саркастической улыбкой.

– Ну, гордый мыслитель! Смерть приближается. Жизнь уж прожита. А ты так и не сказал до сих пор: «Мгновенье, остановись! Ты так прекрасно!»

Чтоб создать чудную иллюстрацию к пушкинской «сцене из Фауста», чтоб создать идеального Мефистофеля, спрашивающего:

 
«А был ли счастлив?
Отвечай!..»
 

Стоит только срисовать Шаляпина в этот момент.

А полный отчаяния вопль: «Фауст! Фауст!» когда раздаются голоса поющих ангелов.

Сколько ужаса в этом крике, от которого вздрогнул весь театр.

И, когда Мефистофель проваливается, весь партер поднялся:

– Смотрите! Смотрите!

Этот удивительный артист, имеющий такой огромный успех, – в то же время единственный артист, который умеет проваливаться на сцене.

Вы помните, как он проваливается в «Фаусте». Перед вами какой-то чёрный вихрь, который закрутился и сгинул.

В «Мефистофеле» иначе.

Этот упорный, озлобленный дух, до последней минуты споривший с небом, исчезает медленно.

Луч света, падающий с небес, уничтожает его, розы, которые сыплются на него, жгут. Он в корчах медленно опускается в землю, словно земля засасывает его против воли.

И зал снова разражается аплодисментами после этой великолепной картины.

– Из простого «провала» сделать такую картину! Великий артист!

И кругом среди расходящейся публики только и слышишь:

– Великий артист! Великий артист!

Победа русского артиста над итальянской публикой, действительно, – победа полная, блестящая, небывалая.

– Ну, что ж Маринетти с его «ladri in guanti gialli»? – спрашиваю я при выходе у одного знакомого певца.

Тот только свистнул в ответ.

– Вы видели, какой приём! Маринетти и К° не дураки. Они знают публику. Попробовал бы кто-нибудь! Ему переломали бы рёбра! В такие минуты итальянской публике нельзя противоречить!

И бедным Маринетти и К° пришлось смолчать.

– Да разве кто знал, что это такой артист! Разве кто мог представить, чтобы у вас там, в России, мог быть такой артист.

Последнее слово реализма

Я вернулся домой весь разбитый. Словно на мне возили дрова.

Я едва дотащился до кресла и сижу, подавленный, в каком-то оцепенении, полный того ужаса, который только что пережил.

Что случилось?

Я был в театре. В одном из лучших парижских театров, – в театре Антуана. Давали пьесу, которую бегает смотреть весь Париж. Она называется «По телефону».

Я пошёл в театр. А передо мной убили целую семью и сказали:

– Всё. Спектакль кончен.

И вот я, разбитый, сижу в кресле в оцепенении.

– Что это? Действительно был такой спектакль? Или это мне приснилось? Кошмар?

Драма в 2 актах состоит в следующем.

Семья Маре живёт за городом верстах в десяти по железной дороге от Парижа.

Поздняя осень. Сумерки. За окном барабанит дождь, завывает ветер. В такие вечера уныло и жутко, когда кругом нет жилья.

Маре едет в город и оставляет жену с ребёнком и нянькой.

У него вечером в Париже дела. Он пообедает у знакомых, у Ривуаров, и потом поедет по делам.

Он говорит по телефону.

– Соедините с № таким-то. Merci… Это ты, Ривуар? Я еду в город и буду обедать у тебя. Можно? Отлично.

– Спроси о здоровье madame Ривуар! – говорит жена.

– Да, да! Это голос жены! – продолжает Маре в телефон. – Ты узнал? Она справляется о здоровье твоей супруги!

– Как? Разве в телефон слышно, что говорится в комнате? – удивляется жена Маре.

– О, теперь такие сильные микрофоны. Слышен каждый шорох! – отвечает муж.

Итак, он едет.

– Страшно тут оставаться вечером одним! – говорит старуха нянька.

– Чего там страшно? С вами остаётся Блез.

Блез – лакей. Он в это время укладывает вещи.

– Наконец вот тут есть револьвер.

Маре открывает бюро, в котором лежит револьвер.

– Он заряжен. В случае чего, возьми этот револьвер. Ну, прощайте и не бойтесь. Бояться нечего.

Маре целует жену, целует ребёнка полусонного, который лепечет какую-то милую детскую дрянь:

– Папа, привези мне из Парижа сестрицу!

– Ха-ха-ха! Ах ты, выдумщик! Спи!

Маре уезжает. Женщины остаются одни.

Закрывают ставни. Зажигают лампу.

Ребёнок засыпает на диване.

За окном барабанит дождь и завывает ветер.

Уныло и жутко.

– Ну, Нанетт, – говорит г-жа Маре, чтоб как-нибудь скоротать время, – давайте сведём счёт. На что вы истратили двадцать франков, которые я вам дала?

– Пять франков на то-то, два с половиной на то-то… Барыня, – вдруг прерывает нянька, – кто-то трогает ставни.

– Это ветер. Дальше! Заплатили вы прачке?

– Барыня, стучат ставнями!

– Фу, как это глупо, Нанетт! Вы и меня заражаете своим страхом. Ну, пойдите, откройте окно и посмотрите!

Нянька подходит, открывает окно, вскрикивает, отшатнулась и вся дрожит.

– Барыня! Там стоит человек!

– Фу, какие глупости! Нельзя быть такой трусихой. Так, показалось в темноте.

Барыня идёт сама и отворяет дверь посмотреть. Вскрикивает и отступает.

– Кто вы такой? Что вам нужно?

Входит мальчишка-оборвыш. Несчастное испитое существо. Настоящий волчонок. Один из тех, которых шайки профессиональных воров посылают высмотреть.

Когда он говорит с madame Маре, – его глаза бегают. Он оглядывает комнату, ребёнка, няньку, косится на открытое бюро, в котором лежит револьвер.

Он словно осматривает место, где придётся «оперировать».

– Что вам нужно?

– Я принёс письмо Блезу.

– Фу, как вы меня напугали. Нанетт, передайте Блезу письмо. Боже мой, как вы измокли!

Мальчишка весь мокрый, грязный, дрожит от холода.

– Вы, вероятно, иззябли? Быть может, голодны? Подождите минутку. Нанетт даст вам поесть. Вы обогреетесь.

Г-жа Маре подходит к дивану посмотреть как спит сын, и, когда оглядывается, оборвыша-мальчишки уже нет в комнате.

– Фу, какой глупый! Он не понял того, что я ему сказала. Убежал.

Но мы видели, как мальчишка, в то время, как madame Маре наклонилась над сыном, – подкрался к бюро, стащил револьвер и задал тягу.

Блез был здесь, когда говорили о револьвере: это подозрительно.

Входит Блез. В слезах.

– Сударыня! Я получил письмо. Моя мать при смерти. Ждут конца с минуты на минуту.

Мать Блеза живёт неподалёку.

– Позвольте мне сбегать. Только проститься с умирающей. Я скоро вернусь.

Madame Маре глубоко тронута его горем.

– Конечно, конечно, идите.

– А как же мы одни? – трусит нянька.

– Ах, Господи, какой вздор. Мы хорошенько запрёмся. Блез скоро вернётся. Идите, Блез!

Женщины остаются совсем одни в доме с ребёнком.

– Ну, Нанетт, давайте продолжать сводить счёт.

Но няньке не до этого.

– Барыня, клянусь вам, что около дома кто-то ходит.

– Прохожий.

– Барыня, трогают двери!

Она подходит к дверям и слушает.

– Барыня, за дверями стоят люди.

Madame Маре сама подходит к дверям.

– Ни звука. Ничего нет. Вам показалось. Ах, Нанетт, как вам не стыдно! Если бы вы теперь посмотрели на себя! На что вы похожи.

– Да и на вас, барыня, лица нет!

– Я думаю, теперь Андре успел уже доехать и сидит у Ривуаров.

– Вероятно, барин уже там… Барыня, ей-Богу, мне кажется, что пробуют открыть дверь.

– Знаете что, Нанетт. Соединим телефон с Ривуарами. И поговорим. Всё не будет так страшно…

Madame Маре подходит к телефону.

– Дайте № такой-то… Merci… Квартира Ривуаров?.. Маре у вас?.. Попросите его к телефону… Скажите, что жена…

– А хорошее изобретение этот телефон! – улыбается няня.

Занавес падает.

Второе действие начинается сейчас же. Без антракта. Немедленно. Потому что зрители смотрят, не дыша.

– Чем кончится?

Квартира Ривуаров. Кончили обедать. Кофе подан в гостиную.

– Каков коньячок? Это 1814 года. Случайно достал. Заплатил за бутылку сто франков.

Маре смакует.

– Н-да. Это коньяк.

В это время звонок телефона, который здесь же, в гостиной.

Ривуар подходит.

– Да… квартира Ривуаров… Здесь… Ах, это вы, madame Маре… Моё почтение, madame Маре… Сию секунду, madame Маре… Андре, иди. Это тебя. Зовёт супруга.

Маре подходит к телефону.

– Ну, что?.. Вы ещё не спите?.. Как, Блез ушёл? Почему?.. Мать умирает? Ах, бедняга, бедняга! Недавно потерял отца, теперь – мать. Ну, конечно… Ложитесь спать… Что? И мальчишка проснулся? Плачет? Поднеси его к телефону. Ты меня слышишь?

– Говорю по телефону с сынишкой! – объясняет Маре Ривуарам.

– А я тебе покупаю тут маленькую сестричку… Если будешь послушным мальчиком и будешь спать, ты получишь сестричку! Будешь? Молодец! Ну, спокойной ночи… Ложитесь… Конечно, пустяки… Бояться нечего…

Он даёт отбой.

– Что это удобно, – жить за городом? – спрашивает madame Ривуар.

– Чрезвычайно. Теперь, благодаря телефонам…

Телефон звонит.

Раз, два. Тревожно.

– Опять тебя! – говорит Ривуар, подойдя к трубке. – Сейчас он подойдёт, madame Маре. Сию минуту.

Маре подходит к телефону.

– Ну, что там ещё?.. Ах, какой вздор!.. Это тебя Нанетт пугает!.. Да, конечно, ничего… Ну, возьми револьвер, отвори окно и выстрели в воздух… Если кто и есть, – убегут… Ты ведь знаешь, где револьвер… Да, в бюро… Ах, Боже мой, в ящике… В ящике, в открытом ящике… Ну?.. Как нет револьвера? Ищи… хорошенько ищи… Нет?.. Какой оборванец?..

Голос Маре дрожит, прерывается.

– Господа! Револьвер украден! – говорит он Ривуарам.

Ривуары в ужасе поднялись с мест.

– Да говори же… Ты слышишь, слышишь меня?.. А что?.. Ломятся?.. Ты говоришь, их пять?..

Маре задыхается, Маре кричит в телефон.

– Что?.. Что?.. Скажи… Ай!.. Что?.. Крик ребёнка?.. Марта! Марта! Крик… Голос жены… Помогите… их убив… На помощь!.. На помощь!.. На помощь! Убивают за десять вёрст!

Маре сходит с ума. Кидается к двери.

– На помощь!..

Ривуары кидаются в ужасе за ним.

– Надо позвать полицию! – растерянно кричит madame Ривуар.

Полицию! Это происходит за десять вёрст.

– Полицию!

Занавес падает.

Всё.

Мораль пьесы?

Никакой.

То, что мы называем «мысль» пьесы?

Никакой.

В пьесе нет мысли. Но она не глупа.

Она не умна. Она не глупа. Как жизнь!

Это кусочек жизни, который вам воспроизвели как в кинематографе.

Беспрестанно читаешь в газетах.

Там прислуга «подвела» грабителей, и убили целую семью. Там убили целую семью.

И вот вам показали, как это делается.

Только и всего.

Зрители и зрительницы с побледневшими лицами, широко раскрытыми от ужаса глазами заглянули в жизнь, которая на 30 минут раскрылась перед нами. Словно в пропасть.

Испытали чувство ужаса и беспомощности.

И вот я, зритель, разбитый за эти страшные полчаса, в оцепенении, словно после кошмара, сижу у себя дома в кресле и думаю:

– Знакомое чувство!

Когда я испытывал то же самое? Когда? Где? При каких обстоятельствах?

И вспоминаю.

Это было на Сахалине. Вечером. В тюремной канцелярии, где я сидел вдвоём и беседовал с Полуляховым, «знаменитым» убийцей семьи Арцимовичей в Луганске.

Он рассказывал мне медленно, спокойно и подробно, как совершил это преступление.

Очередь была за тем, как он зарубил топором восьмилетнего сына Арцимовича.

Полуляхов остановился.

– Это был скверный удар! – сказал он тихо. – Может быть, об нём лучше не рассказывать?

– Это ваше дело. А по-моему, – начали, рассказывайте всё.

– Рука, что ли, дрогнула. Но я тихо ударил. Топор застрял в черепе. Когда я поднял топор, чтоб ударить ещё раз, – на топоре поднялся и мальчик. И кровь мне плеснула в лицо. Такая горячая. Я даже пошатнулся. Точно ошпарило!

У меня захватило в груди дыханье.

Если бы не боязнь показать свою слабость перед этим убийцей, – я крикнул бы:

– Воды!

Полуляхов посмотрел на меня и сказал:

– Я говорил, барин, что этого не стоит слушать!

И вот теперь я сижу, так же задохнувшийся от ужаса, как тогда.

После театра, как после рассказа каторжника.

Оказывается, это одно и то же.

Оперетка

Как очень многие из моих ровесников, я в своё время увлекался опереткой. Но это была оперетка Лентовского, Родона, Бельской, Зориной, Вальяно, Давыдова, Тартакова, Чернова. Трудно было не увлечься.

И впоследствии я должен был заплатить долг оперетке: написать собственную.

Я сделал это, – как пишут обыкновенно в афишах, – «уступая настоятельным просьбам».

Мне не везёт как драматургу, если только я драматург. Обыкновенно я пишу не особенно скучно, и мне случалось видеть улыбку на лице читателя. Но когда идёт моя «весёлая» пьеса, – не улыбается никто. Публика делает стачку.

Есть какие-то особые законы сцены, которых мне никогда не узнать. Самая смешная в чтении фраза звучит удивительно уныло со сцены. Смех, который я посылаю на сцену, не возвращается в публику. Надо написать так, чтоб сцена ещё сильнее отразила ваш смех.

– Это всё равно, что в бильярдной игре! – объяснял мне один драматург. – Есть люди, играющие просто, и есть люди, умеющие играть дуплетом.

Я не умею играть дуплетом. И откровенно пояснил это пристававшему ко мне антрепренёру.

Но он настаивал:

– Помилуйте, пройдёт великолепно! Труппа – первая в России.

Действительно, труппа, которая должна была играть мою пьесу, состояла из современных опереточных знаменитостей.

В конце концов, я согласился, написал прескверную пьесу, и в один прекрасный день я получил приглашение «пожаловать на репетицию», и дворник указал мне ход на сцену.

Это были огромные грязные ворота, через которые таскают декорации. Ворота визжали на ржавых петлях, когда их отворяли, и хлопали, словно пушечный выстрел, за каждым вошедшим.

Когда за мной грянул пушечный выстрел, первое, что я услышал, была ругань театральных плотников.

Крепкие слова «висели» в воздухе. Плотники ругались между собой во всё горло, ничуть не стесняясь, как прислуга, которой не платят, которой «на всё наплевать» и которая во всякую данную минуту готова заявить:

– Не ндравится? Пожалуйте рашшот.

Сцена, пыльная и грязная, производила унылое впечатление, при слабом дневном свете, который падал на неё откуда-то сверху из зрительного зала. Занавес был поднят, и зрительный зал был завешен серым холстом, тоже пыльным и грязным, который свешивался с барьеров лож, словно саваны.

Декорации нагоняли особенную тоску. Они и вечером-то были похожи на тряпки, а теперь имели препротивный вид.

По сцене ходили обтрёпанные, обшмыганные хористки, похожие на несчастных, которых забрала обходом полиция и посадила на ночь в участок. Одна из них стояла около рампы и задумчиво разглядывала свой рваный башмак. Хористы в драных пальто с какой-то дрянью, намотанной на шею и, вероятно, скрывавшей отсутствие рубашки.

Когда я проходил в кулисах, я услышал разговор двух хористов:

– Да ведь брюки-то новые!

– Брюки новые! Разве я говорю, что брюки не новые? Брюки новые, только внизу бахрома и на коленках протёрлись. Я должен из них картузов наделать. Полтора рубля, ей-Богу, хорошая цена.

Я прошёл в «режиссёрскую».

Это была небольшая каморка с разбитым оконным стеклом, которое было заклеено старой афишей. Было страшно накурено скверными папиросами.

Режиссёрская была полна «первыми сюжетами». Примадонны сидели с бледными лицами, которые теперь, днём, казались обрюзглыми и старыми. Они были в кофточках, в замасленных капотах. Из-под шляпок с огромными цветами и из-под шапочек выбивались пряди непричёсанных волос. Мне показалось, что они ещё не умывались.

Разговор шёл о хористке, попавшей на содержание к завсегдатаю театра, какому-то Грекопуло.

– Платьев он ей нашил, платьев! – рассказывала одна артистка, и все слушали с жадностью, казалось, с завистью о девушке, попавшей на содержание.

– Тряпки! – пренебрежительно заметила одна из примадонн. – Куда их продашь, тряпки-то? Я ей всегда говорила: ты вещами с него бери, вещами. Вещь всегда вещь. Её и заложить и продать. А тряпки что? Тьфу!

– Даст грек вещь!

И у меня в первый раз шевельнулся вопрос: куда собственно я попал?

Разговор перешёл на жалованье.

– Отдал вам вчера?

– Как же! Прихожу, после спектакля, говорят: «Нельзя». Дифтерит у него, у подлеца!

– У него, у подлеца, шестой раз уж дифтерит.

– Скоро платить будут! – объявил первый тенор. – Компаньона берёт. Я сам разговор слышал.

– Кто, кто такой? Кто?

– Хозяин-с…

Тенор назвал улицу, известную в городе своими очень специальными домами. Все расхохотались.

– Чего смеётесь? Ей-Богу, честное слово! Своими ушами слышал. Сам этот и предлагал: в одно дело соединим, я вам девушек в пажи отпускать буду. Красивых пажей иметь будете. И мне выгода и вам: мне – девушки в театре практику будут получать, вам – знакомые будут ходить их смотреть.

– Ну, уж это извините! Атанте! – возмутилась примадонна. – Чтобы таких на сцену пускать, которые с книжками!

– А тебе бы всё таких, которые без книжек! Необразованная! – рассмеялся баритон.

– Я отказываюсь! Я не буду! Я уйду!

– Это уж не по-товарищески, ежели ты уйдёшь!

– Пускай хоть жалованье в таком случае прибавит!

– Это другое дело!

– В Москве же так служили! – философски заметила комическая старуха.

В разговоре не принимала участия очень бледная, с болезненным лицом, молодая женщина, бывшая в последних месяцах беременности. Она сидела у окна, отдельно, и каждый раз, как отворялась дверь в режиссёрскую, смотрела жадными несчастными и злыми глазами, словно кого-то ждала.

– А мой-то там, всё около Маруськи околачивается? – не вытерпела она и спросила у вошедшей «второй».

– Охота вам ревновать! – заметил кто-то, пожимая плечами.

– Да не ревную я! Не ревную! – взвизгнула беременная женщина. – Мне подлость его! Вот что! Мне её, твари, жаль. Будет с чемоданом ходить, как я. Не знаю я, что ли? Первая?

И она принялась перечислять. Глашка, которая сделала себе выкидыш и умерла от заражения крови. Дашка, которая потом попала в известный дом. Сашка, которая отравилась, когда он вышвырнул её из труппы «в положении». Зинка, которую он потом помещику подстроил, а помещик её через три дня выгнал, и она теперь шатается по улицам. Грушенька, у которой он заложил все вещи. Пашутка, которую он от матери, от квартирной хозяйки, увёз и «в положении» бросил.

Список был очень длинен. Она произносила имена девушек и с жалостью и со злостью. Все слушали спокойно, как старую повесть, которую знают все наизусть.

Дверь режиссёрской отворилась, и появился «он», знаменитый «во всех городах» комик, сердцеед и пожиратель девушек. Он был в каком-то пиджаке какого-то необыкновенного, тёмно-красного цвета, и какого-то необыкновенного фасона, какого я никогда не видал ни до ни после этого. Манишку закрывал широкий пластрон с большой брильянтовой булавкой. Воротнички были свежими, вероятно, на прошлой неделе. Вид гордый и победоносный.

Знаменитый комик был вместе с тем и режиссёром.

– Господа, на сцену!

– Вы пьеску-то после репетиций на дом брать будете? – спросил меня суфлёр, когда я подошёл к его столику, на котором стоял жестяной закапанный подсвечник.

– Нет. Зачем же?

– В таком случае позвольте, я её уж у себя держать буду.

– Может быть, она будет нужна режиссёру?

– Нет, уж зачем же? Ишь, вы какие хорошие! Единственная гарантия. Как первый спектакль, – жалованье перед занавесом и пожалуйте! А то и суфлировать не буду и пьесы не дам!

– Послушайте, я не имею права входить в такого рода комбинации.

– Нет-с, уж раз пьеса ко мне попала, не отдам! Извините!

– Господа, по местам! По местам! – кричал режиссёр, устанавливая хористок, при чём он чаще других дотрагивался руками до молоденькой, миловидной девушки, с лицом еврейского типа:

– Вот так станьте, деточка! Вот этак.

Это и была Маруся.

Репетиция началась.

Видали ли вы когда-нибудь обозрение без конки, которая не сошла бы с рельсов при выезде на сцену? Было бы нарушением самых священных традиций написать обозрение без «конки». Была она, каюсь, и в моём обозрении.

Конка сходит с рельсов и кучер кричит:

– Тир!

– Тир! – повторяет невозмутимо «обозреватель».

– Позвольте, какой «тир»? Откуда «тир»? – изумился я.

– Тут так написано: «тир!» – подал он мне тетрадку.

– Да это ошибка переписчика! Не «тир», а «тпру».

– Ах, а я думал, что тир. Конка, так сказать, с рельсов сошла, значит, у цели. А цель – это тир. Я думал, вы эту мысль проводите! – ответил мне «обозреватель» глубокомысленно и с достоинством…

– Не «тир», а просто «тпру».

– «Тпру», так «тпру». «Тпру»! Репетиция продолжается!

– Пшеница подешевела, и репортёры плачут! – громко выкликнула примадонна перед своим «номером» пенья.

– Какие репортёры? Где репортёры? – снова изумился я.

– Здесь так написано! – отвечала она, смотря в роль.

Я подошёл. Бедняжка держала тетрадку, в которую смотрела, вверх ногами:

– Здесь так написано!

Я вежливенько взял тетрадку у неё из рук и повернул как следует.

– Не репортёры, дорогая моя, а экспортёры. Знаете, которые пшеницу за границу отправляют,

– Так, так бы и сказали! А то экспортёры какие-то! Вы мне, пожалуйста, эти немецкие слова уберите. А то я навру. Мне что цивилизация, что ассенизация, – всё одно: одна прокламация!

Кругом захохотали.

– Анну Ивановну на это взять!

– У нас Анна Ивановна за словом в карман не полезет!

– С тем и съешь!

– Правда, здорово? – с гордостью оглянулась кругом примадонна. – Вы знаете, я это раз на сцене брякнула. В Пензе. Потом неприятности были. Полицмейстер придрался. Полицмейстер моим ухажёром был. Всегда, бывало, в уборную придёт, пиво пьёт. А тут придрался: «Не складно, – говорит, – прокламация, Анна Ивановна. Того… больно… Вы уж лучше „одна пертурбация“ говорите. Всё мягче». Так я потом «одна пертурбация» и говорила. Как, бывало, скажу, так и захлопают. Фурор, одно олово. Публика в Пензе антиллигентная, камуфлет любит!

– Каламбур, Анна Ивановна, а не камуфлет!

– Всё единственно.

– Нет, ведь какой с ней вчера случай был! – воскликнул второй комик. – Идёт «Синяя борода». Я Бобеш, она Булотта. Выходит, у неё слова есть: «Вот вам бразды правления». А она как бухнет: «Вот вам дрозды правления». – «Какие, – спрашиваю, – Булотточка, дрозды?» – «А обыкновенно, – говорит, – какие! Которые на дереве летают, а потом их жарят!»

– А ты думал, не найдусь! Найдусь! – хвастливо ответила примадонна.

– Да ведь «бразды» надо было сказать, а ты «дрозды».

– А мне всё единственно. Никаких я «браздов» не знаю. Публика смеялась, – вот и всё.

– Господа, господа, репетиция! – вопил режиссёр и подбежал ко мне.

– Вы уж позвольте эту маленькую рольку… тут у нас девочка Маруся есть…так ей передать… Она у нас хористка, но со словами… Милая, знаете, такая, способная… Она скажет, вы не беспокойтесь: я ей начитаю.

– Передавайте, мне-то что ж!

– Очень, очень вам благодарен! Господа, репетиция! Маруся, получайте роль. Сюда, сюда идите, деточка!

Кто-то тронул меня за пальто. Сзади меня в кулисах стоял, спрятавшись, толстый, круглый антрепренёр, улыбался боязливой улыбкой и манил меня пальчиком в кулисы.

Я даже отшатнулся.

– Да ведь у вас дифтерит?

– Ничего не значит. С дифтеритом вышел. Я к вам, пойдёмте сюда. Не надо, чтоб меня видели, зачем мешать репетиции? У меня к вам просьбица! Дозвольте в обозрение «шествие опереток» вставить. Костюмы имеются, а музыка-то у меня уж очень хорошенькая есть. В Москве достал! – он лукаво подмигнул. – Там у Омона шло, прелестная музыка. Я музыканту одному красненькую сунул, он мне за ночь и перекатал.

– Послушайте! Да ведь это же кража!

– Какая кража? Что вы? Помилуйте! – даже обиделся антрепренёр. – Все так делают. А ещё у меня к вам есть: у вас тут есть насчёт бюро похоронных процессий, так нельзя ли, чтоб выкинуть. У меня компаньон, знаете, гробовую лавку держит…

Со сцены раздались вопли, – и я бросился туда.

Комик устанавливал Марусю как нужно для роли, и очень внимательно устанавливал, всё время не отводя от неё рук:

– Вот так станьте, деточка! Вот этак! Это плечико вперёд. Головку повыше. Эту ножку отставьте.

В кулисах послышались всхлипывания, рыдания, затем истерический вопль:

– Мерзавец!

Беременная женщина каталась по полу в истерике. Примадонна и хористки её расстёгивали, обливали водой.

Комик орал на авансцене, схватившись за голову:

– Она мне жить не даёт! Я артист! Она мой талант губит! Куда я денусь без таланта?!

И, очевидно, заметив меня, добавил «для литературности»:

– Я не имею никакого нравственного права! Мой талант принадлежит публике!

– Ну, посудите вы! – подскочил он ко мне. – Ну, что за тварь? Из-за чего она жизнь мне отравляет? Маруся – девочка, девчурка, ребёнок. Я к ней как к ребёнку отношусь. Ну, неужели можно про меня подумать? Вы меня знаете, – я честный человек. И она меня вдруг при всех позорит! Чего ей нужно? Ведь гоню её. Не идёт!

– Но она ведь в таком положении…

Комик был взбешён и, что называется, «закусил удила».

– А чёрт её знает, кто её в такое положение привёл!

– Подлец! – раздался отчаянный вопль из-за кулис.

Пришедшая было в себя беременная женщина опять завопила в истерике.

Её унесли.

– Да поди же к ней! – посоветовала одна из примадонн. – Пусть успокоится.

– А чёрт её дери! Пусть дохнет! Господа! Репетиция! Репетиция! По местам!

Но репетиции не суждено было продолжаться.

На авансцену вылетела третья примадонна:

– Это уж чёрт знает что! Я молчала! Я всё терпела! Но этого не потерплю! Здесь не театр, здесь…

И она начала «выражаться», как говорят в оперетке.

– Гараська! Гараська! Что ж ты стоишь как пень? – заорала она на мужа.

Третья примадонна была раньше горничной. Её муж служил где-то в лакеях. Они сошлись и пошли на сцену. Она не знала грамоты, и муж «начитывал» ей вслух роли. Он состоял при жене и, служа на маленьких ролях, носил необыкновенные пиджаки и проигрывал на скачках тысячу рублей жалованья, которые получала его жена.

– Гараська, вступись! Это твоё дело!

– Я не позволю оскорблять моей жене! – решительно заявил «Гараська».

– Да что случилось? Ради Бога, что случилось?

– Да как же, помилуйте! – обратилась взволнованная примадонна ко мне. – Я по пьесе должна газетную утку убивать. Я требую ружьё. А бутафор мне говорит: «Вам из ружья стрелять нельзя, вы всю публику перепугаете. Я вам дам монте-кристо». Я артистка! Я знаю, что мне надо делать, чего не надо! Это интриги! Это зависть! Публика всегда любит, когда женщина из ружья стреляет. Это успех! А у меня ружьё отнимают! Монте-кристо! Не желаю я совсем стрелами какими-то дурацкими стрелять.

Я ничего не понимал.

– Да ведь монте-кристо-то тоже ружьё, дура, – в отчаянии заорал режиссёр, – только что меньше.

– Тоже ружьё? – удивилась примадонна. – А ты не ори без толку-то. Не горничная. На горничных ори! Ежели ружьё – я согласна. Из ружья я всегда согласна.

– Господа! Репетиция! Репетиция! По местам!

Но репетицию вести было трудно.

Хористы просились:

– Нам домой пора! Есть хочется!

Актёры послали за колбасой и водкой, и теперь многие были в «полсвиста», как они выражались.

– Нас в Киеве вот как публика любила! – орал один. – На вокзале, когда уезжали, молодёжь стеной стояла. «Ура» кричали, цветы. В вагоны лезли. «Возвращайтесь», – орут. А он, – рассказчик показал на совсем опьяневшего старого актёра, – он тогда пьян был, высунулся из окна да как гаркнет: «Дураки! Чем оперетку провожать, вы бы в драматический театр шли!»

Все расхохотались: у них не было даже самолюбия.

– При таких обстоятельствах репетицию продолжать нельзя! – заявил мне режиссёр. – Да вы не беспокойтесь, завтра на спектакле они подтянутся!

– Вы обидели мою жену! – догнал меня по дороге муж третьей примадонны.

– Когда? Чем?

– Помилуйте, триковую роль чёрт знает кому отдали? Хорошее явление, – и жене не дали. Она всегда триковые роли играет!

– Мои ноги вся Россия знает! – подтвердила обиженно примадонна.

Когда я на следующий день пришёл на спектакль… Эти намазанные лица. Эти голые, словно извёсткой, густо обмазанные белилами грязные плечи. Эти женщины, раздевавшиеся, чтоб показаться публике. Эти артисты, которые хлопали их по трико и говорили «здорово». Эти примадонны, бегавшие в нижних юбках по коридору. Эти крики из уборной в уборную:

– Гришка здесь?

– Гришка в театре.

– А Мишка?

– И Мишка, говорят, пришёл!

Мне показалось, что я попал в совсем иное учреждение. Стало немножко тошно, и я потихоньку ушёл.

И долго ещё после этого ко мне по утрам являлись какие-то люди.

– Здравствуйте, господин!

– Что надо?

– Так что, как вашу, стало быть, оперетку ставили, так там, стало быть, официантский костюм надобен был. Так у меня взяли. И теперича, оказывается, продали.

– Да мне-то какое дело? Я брал? Антрепренёр брал.

– Ваша милость, будьте такие добрые! Нешто мы причинны? Что ж это, грабёж теперь? У антрепренёра спрашиваем: «Не моё дело, я не антрепренёр!» У него всё на жену переведено, в своём деле вроде как билетёр он, по контракту. К ней идём: «Я, – говорит, – ничего не знаю, не я костюм брала!»

– Сколько стоит твой костюм?

Или являлся человек, кланялся и подавал счёт:

– За микилированный самовар!

– За какой самовар?

– Для пьески брался. Микилированный самовар у нас, то есть, на уголке в магазине. А теперича, стало быть, наслышаны мы, что продан он, самовар-то.

– Да это не моё дело. Это к антрепренёру надо.

– А это мы не могим знать. Потому к ним, как ни пойдёшь, они завсегда больны. И даже неизвестно, кто у них трипринёр-то настоящий. А как пьеска ваша, то дозвольте и за самовар получить.

И, наконец, в один прекрасный день я получил коллективное письмо:

«Милостивый благодетель, господин автор оперетки! Мы все наши надежды на вашу оперетку возлагали, что из сборов заплатят. А между тем, что же? Сборы были, а нам ничего. Хорошо, которые хористы своё занятие имеют, кто портной, кто сапожник, кто старым платьем торгует. А как мы 18 человек хористов природных и никакого рукомесла не знаем, то прибегаем к вашей помощи. Не оставьте, благодетель»…

Я отослал это письмо антрепренёру и получил в ответ записку от его жены:

«Они лижать фдифтирити».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю