355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владлен Логинов » Февраль: Роман-хроника в документах и монологах » Текст книги (страница 15)
Февраль: Роман-хроника в документах и монологах
  • Текст добавлен: 1 апреля 2017, 10:30

Текст книги "Февраль: Роман-хроника в документах и монологах"


Автор книги: Владлен Логинов


Соавторы: Михаил Шатров
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)

И оно взмыло – горячее, искреннее, растроганное... Я очнулся оттого, что какой-то железнодорожный служащий теребил меня за рукав и что-то говорил. Наконец я понял, что уже много раз по телефону добивается Милюков.

Я услышал голос, который с трудом узнал, до такой степени он был хриплым и надорванным.

– Да, это я, Милюков... Не объявляйте манифеста... Произошли серьезные изменения...

– Но как же? Я уже объявил...

– Кому?

– Да всем, кто здесь есть... какому-то полку, народу... Я провозгласил императором Михаила...

– Этого не надо было делать... Настроение сильно ухудшилось с того времени, как вы уехали... Не делайте никаких шагов... могут быть большие несчастья... Бубликов послал к вам одного инженера... передайте ему документ... чтобы он не попал в их руки... И немедленно приезжайте на Миллионную, 12, в квартиру князя Путятина.

Я положил трубку. В это время ко мне протиснулся человек.

– Я от Бубликова.

– Прекрасно... Вас никто не знает... За вами не будут следить... За мной ходят по пятам... Идите спокойно и донесите... Понимаете?

Я незаметно передал ему конверт. Он исчез. Теперь я мог идти за Гучковым.

Это была огромная мастерская с железно-стеклян-ным потолком. Густая толпа рабочих стояла стеной, а там, вдали, в глубине, был высокий эшафот, то есть не эшафот, а помост, на котором стоял Гучков и еще какие-то люди...

Когда я вскарабкался по приставной лестнице на «эшафот», председатель собрания, рабочий, который стоял рядом с Гучковым, говорил речь такого содержания:

– Вот, к примеру, они, товарищи, хотят образовать правительство... кто же такие будут в этом правительстве? Вы думаете, от народа кто-нибудь? Так сказать, от того народа, кто свободу себе добывал? Как бы не так... Князь Львов... князь...

По толпе пошел рокот. Председатель продолжал:

– Ну да, князь Львов... Князь... так вот для чего мы, товарищи, революцию делали... От этих самых князей и графов все и терпели... Вот освободились – и на тебе... Князь Львов... Дальше... Например, товарищи, кто у нас будет министром финансов? Как бы вы думали? Может быть, кто-нибудь из тех, кто на своей шкуре испытал... как бедному народу живется... и что такое есть финансы... так вот что я вам скажу... Теперь министром финансов будет у нас господин Терещенко... А кто такой господин Терещенко? Я вам скажу, товарищи... Сахарных заводов штук десять... Земли – десятин тысяч сто... Да деньжонками – миллионов тридцать наберется...

Председатель кончил свою речь под оглушительные рукоплескания. И передал слово кому-то другому, такому же, как, он. Я пристал к нему, объясняя, что нам надо уехать. В это время другой оратор распространялся:

– Я тоже скажу, товарищи!.. Вот они приехали... Привезли... Кто их знает, что они привезли... Может быть, такое, что совсем для революционной демократии неподходящее... Кто их просил? От кого поехали? От народа? От Совета солдатских и рабочих депутатов? Нет... От Государственной думы... А кто такие – Государственная дума? Помещики... Я бы так советовал, товарищи, что и не следовало бы, может быть, Александра Ивановича даже отсюда выпустить... Вот бы вы там, товарищи, двери и поприкрыли бы...

Толпа задвигалась, затрепетала. Двери закрылись... Это становилось совсем неприятным.

В это время председатель сказал тихонько Гучкову, стоявшему рядом с ним:

– Александр Иванович... А вы очень оскорбитесь... если мы документик-то у вас – того...

В этот момент я узнал председателя: ну, конечно, я видел его в Таврическом, это был большевик, один из деятелей Совета.

Гучков ответил:

– Очень оскорблюсь и этого не позволю...

– Да не нужен нам этот документик-то,– рассмеялся председатель,– захотим... все равно ничего у вас не выйдет.

В это время неожиданно нам протянули руку помощи. Какой-то человек, по виду рабочий, но с интеллигентным лицом, должно быть инженер, стал говорить:

– Вот вы кричите «Закрыть двери!», товарищи... А я вам скажу – неправильно вы поступаете, товарищи... потому что вот смотрите, как с ними – вот с Александром Ивановичем – старый режим поступил... Они как к нему поехали? С оружием? Со штыками? Нет... Вот как стоят теперь перед вами, так и поехали – в пиджачках-с. И старый режим их уважил... Что с ними мог сделать старый режим? Арестовать. Расстрелять... Вот они... приехали... В самую пасть. Но старый режим, обращая внимание... как приехали, ничего им не сделал – отпустил... И вот они – здесь... Мы же сами их пригласили... Они доверились и пришли к нам... А за это, за то, что они нам поверили... и пришли так, как к старому режиму вчера ездили, за это вы – что?.. «Двери на запор!» Угрожаете? Так я вам скажу, товарищи, что вы хуже старого режима...

Ах, толпа! В особенности русская толпа... Подлые и благородные порывы ей одинаково доступны и приходят мгновенно друг другу на смену...

– Мы этих господ задерживать не собираемся,– сказал председатель,– и двери сейчас будут открыты. А хотели мы одного: пусть господа граждане послушают, что говорит народ, именем которого они так часто клянутся... Пропустите!

Мы слезли с Гучковым с «эшафота» по приставной лестнице и по живому образовавшемуся коридору в полной тишине пошли к выходу. Было что-то зловещее и недоброе в этой тишине.

Мы вышли на залитый солнцем и морозом день.

К нам бросился приземистый человек в коже, но не черной, а желтой, как будто интеллигентный рабочий. У него висел револьвер на поясе. Кто он был, я не знаю, но, словом, он объявил, что автомобиль подан... У ступеней подъезда стоял автомобиль под огромным красным флагом. Из окон торчали штыки. Кроме того, два солдата лежали на двух крыльях автомобиля на животе, штыками вперед.

Мы полезли в автомобиль. Человек в желтой коже тоже втиснулся. Он сел против меня, вынул револьвер и сказал шоферу, чтобы ехали. Машина взяла ход, тогда он спросил:

– Куда ехать?

– На Миллионную, двенадцать.

Мы неслись бешено. День был морозный, солнечный...

Город был совсем странный – сумасшедший, хотя и тихим помешательством... пока. Трамваи стали, экипажей, извозчиков не было совсем. Изредка неистово проносились грузовики с ощетиненными штыками. Все магазины закрыты. Но самое странное, что никто не ходит по тротуарам. Все почему-то выбрались на мостовую. И ходят толпами. Главным образом – толпы солдат. С винтовками за плечами, не в строю, без офицеров... На лицах не то радостное, не то растерянное недоумение... Стотысячный гарнизон – на улице... Машина резала эту бессмысленную толпу... Два «архангела» лежали на брюхах, на крыльях автомобиля, и их выдвинутые вперед штыки пронзали воздух... Мне все казалось, что они кому-то выколют глаза. На одной из улиц я заметил единственный открытый в городе магазин: продавали цветы... Много цветов... Вокруг были одни цветы... А люди все покупали и покупали... Очередь за цветами... Боже мой, откуда они? И зачем? Как глупо...

ГУЧКОВ. Машина остановилась за сотню метров от дома 12, чтобы не обращать внимания. Пошли пешком. В подъезде была охрана. Слава богу, догадались! Поднялись. В передней – столпотворение пальто и шуб. Прошли в залу. Все за столом. Посредине – Михаил. Вправо – Родзянко, Милюков, князь Львов; влево – Керенский, Некрасов, Терещенко, кто-то еще.

Все с тревогой поглядывают на окна. Мы сели напротив.

Обсуждали – брать князю престол или нет. Милюков засыпал, вздрагивал, просыпался, опять куда-то проваливался. Видно, не выдержал. Поймав момент, когда он проснулся в очередной раз, Михаил сказал ему:

– Павел Николаевич, вы, кажется, что-то хотели сказать?

– Если вы откажетесь, ваше высочество,– заговорил сразу же Милюков, как будто только и ждал этой возможности,– будет гибель. Россия теряет ось. Монарх – это ось. Правительство без монарха – утлая ладья, которая пойдет ко дну в океане народных волнений. Масса... русская масса... вокруг чего она соберется? Монарх – единственный центр. Если откажетесь – будет ужас... Не будет России.

Излишне эмоционально, но, по существу, верно.

Михаил слушал Милюкова, чуть наклонив голову. Хотя пытался скрыть, но видно было, что боится. Смертельно...

Слово взял Родзянко.

– Для меня совершенно ясно, что Михаил Александрович процарствует пару часов, не больше. Произойдет огромное кровопролитие. И князь будет убит, и все его сторонники...

Я был краток:

– В случае отказа от престола прервется преемственность власти. Престол надо брать. Будут сложности, что-нибудь придумаем. Скажем, что берет как регент, чтобы довести страну до Учредительного собрания. А там – посмотрим.

Длинно и нудно говорил Керенский:

– Ваше высочество... Мои убеждения республиканские. Я против монархии... Но я сейчас не хочу, не буду... Разрешите вам сказать... как русский русскому. Павел Николаевич Милюков ошибается. Приняв престол, вы не спасете Россию. Наоборот. Я знаю настроение массы... рабочих и солдат... Именно монархия будет причиной кровавого развала... И поэтому... как русский к русскому... умоляю вас во имя России принести эту жертву! Если это жертва... Потому что, с другой стороны... я не вправе скрыть здесь, каким опасностям вы лично подвергаетесь в случае решения принять престол... Во всяком случае... я не ручаюсь за жизнь вашего высочества...

Трагический жест, кресло в сторону – сплошной театр.

Михаил встал, поднялись и мы.

– Я хочу подумать полчаса...– Он направился в соседнюю комнату.

Но Керенский одним прыжком бросился к нему, как бы для того, чтобы перерезать ему дорогу

– Обещайте мне, ваше высочество, не советоваться с вашей супругой,– он вспомнил о честолюбивой графине Брасовой, имевшей безграничное влияние на мужа.

Великий князь с грустной улыбкой ответил:

– Успокойтесь, Александр Федорович, моей супруги сейчас здесь нет. Она осталась в Гатчине.

Керенский сразу переменился:

– Ваше высочество, мы просим вас... чтобы вы приняли решение наедине с вашей совестью... не выслушивая кого-нибудь из нас... отдельно...

Великий князь кивнул и вышел в соседнюю комнату, там была детская: стояли кроватки, игрушки и маленькие парты.

Мы остались здесь. Образовались группки. Вдруг Керенский подскочил к Милюкову и Шульгину:

– Я не позволю! Мы условились! Никаких сепаратных разговоров! Все – сообща!

Шульгин, разозлившись, обрезал его.

И вдруг опять метаморфоза: нет глаз сверкающих, нет лица повелительного, только улыбка – заискивающая, жалкая:

– Ну, дорогой мой, ну, золотой мой, ну, серебряный, ну, не обижайтесь! Ну, не расстраивайте меня!

Противно. Отвернулся. Князь позвал к себе Родзянко. Потом Родзянко рассказал мне, что вопрос был один: «Можете ли вы гарантировать мне жизнь, если я соглашусь?» Родзянко только руками развел: «Нет, конечно...»

Великий князь вышел. Было около двенадцати дня. Час смерти русской монархии запомнил твердо. Он Дошел до середины комнаты. Мы обступили его, хотя все уже было ясно по его лицу. Струсил, мальчишка!

– Господа... При таких условиях я не могу принять престола, потому что...

Он не договорил, потому что... заплакал.

У всех – в горле ком. Закудахтал Керенский:

– Ваше императорское высочество... Я принадлежу к партии, которая запрещает мне... соприкосновение с лицами императорской крови... Но я берусь... и буду утверждать это перед всеми... да, перед всеми... что я... глубоко уважаю... великого князя Михаила Александровича... Вашу руку! Верьте, ваше высочество, мы донесем драгоценный сосуд вашей власти до Учредительного собрания, не расплескав из него ни капли!

Я отвернулся. Подошел Шульгин.

– Вот и все... А мы-то надеялись... нарушение закона о престолонаследии... Нет больше закона о престолонаследии..

За спиной зашелестели бумажками. Надо писать акт об отречении. За сутки – два отречения. Не слишком ли много даже для меня? От бессилия я готов был завыть

Михаил Александрович Романов, 39 лет, великий князь, брат Николая II, расстрелян в Перми.

МИХАИЛ РОМАНОВ. Люди, близкие к брату, постоянно упрекали меня в нерешительности, в отсутствии плана спасения России. План-то у меня был, но его осуществление, посмею заметить, зависело не только от моей решительности, но и от реальных сил... С чем и с кем вы меня оставили? Это обстоятельство господа во внимание не берут... А это, простите, с больной головы на здоровую!

Если бы брат хоть на секунду внял голосу рассудка и моим предупреждениям, корона русская не покатилась бы... Нужно было только немножко уступить, совсем немножко. Проявить мудрость. Но это было выше его сил. Он не смог порвать путы, которыми затянула его эта женщина... Мне горько упрекать брата теперь, когда все мы в одинаковом положении... Но история должна знать правду.

НИКОЛАЙ РОМАНОВ. Здесь, в Тобольске, я много читаю и много думаю об истории российской... Россия процветала и будет процветать только при царях сильных и грозных. Первым, кто совершил ошибку, был пращур мой, Александр I. Он слишком много говорил о преобразованиях... И каков результат? Восстание декабристов. Николай I подавил бунт, правил жестко, грозен был в гневе своем. И что же? Россия При нем процветала. Александр II захотел облегчить судьбу мужика, провел великую реформу. Каков результат? Страшная смерть от бомбы революционера. Александр III реформ не любил, был суров. И как? Царствовал спокойно, не зная смуты. Я повторил ошибку предков моих: даровал манифест о свободах, Государственную думу... Вот за что я расплачиваюсь, вот где причина...

Я был на высоте лишь тогда, когда кровью подавлял смуту, когда мои молодцы-гвардейцы стреляли в эту дикую толпу 9 января... и потом, при Столыпине, когда бунтовщиков вешали тысячами... Они прозвали меня «Николаем кровавым»... Что ж, зато боялись, чувствовали силу власти... Алике права: России нужен кнут.

Виктор Борисович Станкевич, 38 лет, эсер. В 1917-мкомиссар Временного правительства на северном фронте. Перед Октябремверховный комиссар в ставке Верховного главнокомандующего. После Октябрьской революции эмигрировал, умер в эмиграции.

СТАНКЕВИЧ. В начале марта я вошел в состав Исполнительного Комитета. В Комитете я представлял наиболее правую из допускающихся там групп – группу трудовиков. Весь март и апрель я был одним из усидчивых и постоянных посетителей заседаний, распростившись, хотя и не без колебаний, со своей фортификацией. Фактически я ограничивался ролью только наблюдателя, так как после трех лет перерыва политическая работа была для меня слишком чужда и необычна.

В это время Исполнительный Комитет имел чрезвычайный вес и значение. Формально он представлял собой только Петроград, но фактически это было революционное представительство для всей России, высший авторитетный орган, к которому прислушивались отовсюду с напряженным вниманием как к руководителю и вождю восставшего народа. Но это было полнейшим заблуждением. Никакого руководства не было, да и быть не могло.

Прежде всего Комитет был учреждением, созданным наспех и уже в формах своей деятельности имевшим множество чрезвычайных недостатков.

Заседания происходили каждый день с часу дня, а иногда и раньше, и продолжались до поздней ночи, за исключением тех случаев, когда происходили заседания Совета и Комитет, обычно в полном составе, отправлялся туда. Порядок дня устанавливался обычно «миром», но очень редки были случаи, чтобы удалось разрешить не только все, но хотя бы один из поставленных вопросов, так как постоянно во время заседаний возникали экстренные вопросы, которые приходилось разрешать не в очередь.

Технические недочеты, неспособность или невозможность организовать правильную работу увеличились политической дезорганизованностью, а вначале – и соотношением личных сил. Главенствующее положение в Комитете все время занимали социал-демократы различных толков. Н. С. Чхеидзе – незаменимый, энергичный, находчивый и остроумный председатель, но именно только председатель, а не руководитель Совета и Комитета: он лишь оформлял случайный материал, но не давал содержания. Впрочем, он был нездоров и потрясен горем – смертью сына. Я часто улавливал, как он сидел на заседании, устремив с застывшим напряжением глаза вперед, ничего не видя, не слыша. Его товарищ – М. И. Скобелев, всегда оживленный, бодрый, словно притворявшийся серьезным. Но Скобелева редко можно было видеть в Комитете, так как ему приходилось очень часто разъезжать для тушения слишком разгоревшейся революции в Кронштадте, Свеаборге, Выборге, Ревеле... Н. Н. Суханов, старавшийся руководить идейной стороной работ Комитета, но не умевший проводить свои стремления через суетливую и неряшливую технику собраний и заседаний. Б. О. Богданов, полная противоположность Суханову, сравнительно легкомысленно относившийся к большим, принципиальным вопросам, но зато бодро барахтавшийся в груде деловой работы и организационных вопросов и терпеливее всех высиживавший на всех заседаниях солдатской секции Совета. Ю. М. Стеклов, изумлявший работоспособностью, умением пересиживать всех на заседаниях и, кроме того, редактировать советские «Известия» и упорно гнувший крайне левую, непримиримую или, вернее сказать, трусливо-революционную линию. К. А. Гвоздев, выделявшийся рассудительной практичностью и государственной хозяйственностью своих выводов и негодовавший, что жизнь идет так нерасчетливо-сумбурно; встревоженно, с недоумением, наконец, с негодованием смотревший, как его товарищи рабочие стали так недальновидно проматывать богатства страны. М. И. Гольдман (Либер), яркий, неотразимый аргументатор, направлявший острие своей речи неизменно налево. Н. Д. Соколов, как-то странно не попадавший в такт и тон событий и старавшийся не показать виду, что он сам принимает и видит это не хуже, а, может быть, лучше других. Г. М. Эрлих, которого я более всего помню окруженным толпой делегатов перед дверьми Комитета.

Потом к ним присоединились: Дан, воплощенная догма меньшевизма, всегда принципиальный и поэтому никогда не сомневавшийся, не колебавшийся, не восторгавшийся и не ужасавшийся – ведь все идет по закону,– всегда с запасом бесконечного количества гладких законченных фраз, которые одинаково укладывались и в устной речи, и в резолюциях, и в статьях, в которых есть все что угодно, кроме действия и воли. Все делает история – для человека нет места. И. Г. Церетели, полный страстного горения, но всегда ровный, изящносдержанный и спокойный идеолог, руководитель и организатор Комитета, отдававший напряженной работе остатки надорванного здоровья. Но все это были марксисты.

Народники не дали для Комитета ничего похожего, даже когда появились их первоклассные силы – А. Р. Гоц, В. М. Чернов, И. И. Бунаков, В. М. Зензинов. Они все время предпочитали держаться в стороне, скорее присматриваясь к Комитету, чем руководя им. Народные социалисты – В. А. Мякотин, А. В. Пешехонов – старательно подчеркивали свою чужеродность в Комитете. Из трудовиков только Л. М. Брамсон, организатор и руководитель финансовой комиссии, а впоследствии комиссии по Учредительному собранию, оставил очень значительный след в деловой работе Комитета. Усиленно выдвигали меня как офицера с некоторым техническим знанием и вместе с тем давно участвовавшего в общественной работе. И, несомненно, передо мной были большие возможности в смысле влияния на работы Комитета. Но я был оглушен событиями и, ярко воспринимая их, не нашел способности реагировать на них. В одинаковом со мною положении был, кажется, и С. Ф. Знаменский, тоже офицер и представитель трудовиков.

Большевики в Комитете были вначале представлены главным образом М. Н. Козловским и П. И. Стучкой. Один – короткий, полный, другой – длинный, сухой, но оба одинаково желчные, злые и, как нам казалось, тупые... Противоположностью им явился потом Каменев, отношения которого со всеми были так мягки, что, казалось, он сам стыдился непримиримости своей позиции; в Комитете он был, несомненно, не врагом, а только оппозицией. Больше всех производил впечатление большевик-рабочий П. А. Залуцкий. Чрезвычайно мягкий, даже милый, но всегда печальный и озабоченный, как если бы кто-либо из близких был долго и безнадежно болен.

Военные вначале были представлены В. Н. Филипповским и несколькими солдатами. Филипповский просидел первые трое суток революции в Таврическом дворце, ни на минуту не смыкая глаз, и с тех пор стал неизменной принадлежностью Комитета и эсеровской фракции. Солдаты были выбраны на одном из первых солдатских собраний, причем, естественно, попали наиболее истерические, крикливые и неуравновешенные натуры, которые в результате ничего не давали Комитету, не пользовались никаким влиянием в гарнизоне и даже в своих собственных частях.

Все были словно люди, долго находившиеся в темноте и вышедшие на свет и теперь беспомощно наталкивающиеся друг на друга и на окружающую обстановку. Новые вопросы нахлынули в таком изобилии и в таком никогда еще не бывалом виде, что громадное большинство, все, кто не придерживался слепо какой-нибудь догмы или канона, а хотел действовать сообразно обстоятельствам, было сбито с толку и часто по нескольку раз вынуждено менять мнение по одному и тому же вопросу, даже не будучи в состоянии уяснить степень и существо своего противоречия. Ведь действовать приходилось в условиях тягчайшей войны, при общей разрухе на фоне со всех сторон подступающей, кричащей, угрожающей массы, которая сегодня встречает овациями Родзянко, а завтра – Плеханова, послезавтра Ленина

Владимир Дмитриевич Набоков, 47 лет, адвокат, публицист, кадет. После февральской революцииуправляющий делами Временного правительства. В 1918-м – член кадетского правительства в Крыму. Позднее эмигрировал, убит в 1921 году в Берлине монархистами-черносотенцами.

НАБОКОВ. Мне хотелось бы здесь свести мои впечатления как о Керенском, так и о других членах Временного правительства. Я не собираюсь давать им исчерпывающую характеристику: для этого у меня прежде всего нет достаточного материала. Но как-никак я встречался со всеми этими людьми ежедневно в течение двух месяцев; я видел их в очень важные и ответственные минуты, я мог пристально наблюдать их, а потому полагаю, даже и отрывочные мои впечатления не лишены некоторого интереса.

Начну с Керенского.

В большой публике его стали замечать только со времени его выступлений в Государственной думе. Там он в силу партийных условий фактически оказался в первых рядах и так как он был недурным оратором, порою даже очень ярким, а поводов к ответственным выступлениям было сколько угодно, то естественно, что за четыре года его стали узнавать и замечать. При всем том настоящего, большого, общепризнанного успеха он никогда не имел. Никому бы не пришло в голову поставить его как оратора рядом с Маклаковым или Родичевым или сравнить его авторитет как парламентария с авторитетом Милюкова или Шингарева. Партия его в IV Думе была незначительной и маловлиятельной. Позиция его по вопросу о войне была, в сущности, чисто циммервальдской. Все это далеко не способствовало образованию вокруг его имени какого-либо ореола. Он это чувствовал и так как самолюбие его – огромное и болезненное, а самомнение – такое же, то естественно, что в нем очень прочто укоренились такие чувства к своим выдающимся политическим противникам, с которыми довольно мудрено было совместить стремление к искреннему и единодушному сотрудничеству. Я могу удостоверить, что Керенский не пропускал случая отозваться о Милюкове с недоброжелательством, иронией, иногда с настоящей ненавистью. При всей болезненной гипертрофии своего самомнения он не мог не сознавать, что между ним и Милюковым – дистанция огромного размера.

Милюков вообще был несоизмерим с прочими своими товарищами по кабинету как умственная сила, как человек огромных, почти неисчерпаемых знаний и широкого ума. Я ниже постараюсь определить, в чем были недостатки его, по моему мнению, как политического деятеля. Но он имел одно огромное преимущество: позиция его по основному вопросу – тому вопросу, от решения которого зависел весь ход революции, вопросу о войне,– позиция эта была совершенно ясна, и определенна, и последовательна. В Милюкове не было никогда ни тени мелочности, тщеславия,– вообще личные его чувства и отношения в ничтожнейшей степени отражались на его политическом поведении; оно ими никогда не определялось. Совсем наоборот у Керенского. Он весь был соткан из личных импульсов.

Трудно даже себе представить, как должна была отражаться на психике Керенского та головокружительная высота, на которую он был вознесен в первые недели и месяцы революции. В душе своей он все-таки не мог не сознавать, что все это преклонение, идолизация его – не что иное, как психоз толпы,– что за ним, Керенским, нет таких заслуг и умственных или нравственных качеств, которые бы оправдывали такое истерически-восторженное отношение. Но несомненно, что с первых же дней душа его была «ушиблена» той ролью, которую история ему – случайному, маленькому человеку – навязала и в которой ему суждено было так бесславно и бесследно провалиться.

С болезненным тщеславием в Керенском соединялось еще одно неприятное свойство: актерство, любовь к позе и, вместе с тем, ко всякой пышности и помпе. Актерство его, я помню, проявлялось даже в тесном кругу Временного правительства, где, казалось бы, оно было особенно бесполезно и нелепо, так как все друг друга хорошо знали и обмануть не могли..

Теперь перехожу к другому лицу, на которого вся Россия возлагала такие колоссальные ожидания и которых он не оправдал.

Я знал князя Г. Е. Львова со времени 1-й Думы. Хотя он числился в рядах партии народной свободы, но я не помню, чтобы он принимал сколько-нибудь деятельное участие в партийной жизни, в заседаниях фракции или Центрального Комитета. Думаю, что не погрешу против истины, если скажу, что у него была репутация чистейшего и порядочнейшего человека, но не выдающейся политической силы.

Задача министра-председателя в первом Временном правительстве была действительно очень трудна. Она требовала величайшего такта, умения подчинять себе людей, объединить их, руководить ими. И прежде всего она требовала строго определенного, систематически осуществляемого плана. В первые дни после переворота авторитет Временного правительства и самого Львова стоял очень высоко. Надо было воспользоваться этим обстоятельством для укрепления и усиления власти. Надо было понять, что все разлагающие силы наготове начать свою разрушительную работу, пользуясь тем колоссальным переворотом в психологии масс, которым не мог не сопровождаться политический переворот, так совершенный и так развернувшийся. Надо было уметь найти энергичных и авторитетных сотрудников и либо самому отдаться всецело Министерству внутренних дел, либо – раз оказывалось невозможным по-настоящему совмещать обязанности министра внутренних дел с ролью премьера – найти для первой должности настоящего заместителя.

То обстоятельство, что Министерство внутренних дел – другими словами, все управление, вся полиция – осталось совершенно неорганизованным, сыграло очень большую роль в общем процессе разложения России. В первое время была какая-то странная вера, что все как-то само собою образуется и пойдет правильным, организованным путем. Подобно тому, как идеализировали революцию («великая», «бескровная»), идеализировали и население. Имели, например, наивность думать, что огромная столица, со своими подонками, со всегда готовыми к выступлениям порочными и преступными элементами, может существовать без полиции. Всероссийский поход против городовых и жандармов очень быстро привел к своему естественному последствию. Аппарат, хоть кое-как, хоть слабо, но все же работавший, был разбит вдребезги. Исчезло сознание существования власти, готовой решительно отстаивать и охранять гражданский порядок.

Было бы, конечно, в высшей степени несправедливо возлагать всю ответственность за совершившееся на князя Львова. Но одно должно сказать, как бы сурово ни звучал такой приговор: кн. Львов не только не сделал, но даже не попытался сделать что-нибудь для противодействия все растущему разложению. Он сидел на козлах, но даже не пробовал собрать вожжи.

Никогда не случалось получить от него твердого, определенного решения, скорее всего он склонен бывал согласиться с тем решением, которое ему предлагали. Я бы сказал, что он был воплощением наивности. Не знаю, было ли это сознательной политикой или результатом ощущения своего бессилия, но казалось иногда, что у Львова какая-то мистическая вера, что все образуется как-то само собой. А в иные моменты мне казалось, что у него совершенно безнадежное отношение к событиям, что он весь проникнут сознанием невозможности повлиять на их ход, что им владеет фатализм и что он только для внешности продолжает играть ту роль, которая – помимо всякого с его стороны желания и стремления – выпала на его долю.

В избрании Львова для занятия должности министра-председателя – и в отстранении Родзянко – деятельную роль сыграл Милюков, и мне пришлось впоследствии слышать от П. Н., что он нередко ставил себе мучительный вопрос, не было бы лучше, если бы Львова оставили в покое и поставили Родзянко, человека, во всяком случае, способного действовать решительно и смело, имеющего свое мнение и умеющего на нем настаивать.

Тяжелое впечатление производило на меня и отношение Львова к Керенскому. Мои помощники по канцелярии нередко им возмущались, усматривая в нем недостаточное сознание своего достоинства как главы правительства. Часто было похоже на какое-то робкое заискивание. Конечно, здесь не было никаких личных мотивов. У князя Львова абсолютно они отсутствовали: он чужд был честолюбия и никогда не цеплялся за власть. Я думаю, он был глубоко счастлив в тот день, когда освободился от ее бремени. Тем удивительнее, что он не умел использовать тот нравственный авторитет, с которым он пришел к власти. Тоном власть имеющего говорил во Временном правительстве не он, а Керенский...

В естественной последовательности мне приходится теперь говорить о Гучкове,– но это мне всего труднее.

Прежде всего я очень мало мог наблюдать Гучкова в составе Временного правительства. Значительную часть времени он отсутствовал, занятый поездками на фронт и в ставку. Потом – в середине апреля – он хворал. Но главное: во все время его пребывания в должности военного и морского министра он был для внешнего наблюдения почти непроницаем. Теперь, оглядываясь назад на это безумное время, я склонен думать, что Гучков с самого начала в глубине души считал дело проигранным и оставался только для очистки совести. Во всяком случае, ни у кого не звучала с такой силой, как у него, нота глубочайшего разочарования и скептицизма, поскольку вопрос шел об армии и флоте. Когда он начинал говорить своим негромким и мягким голосом, смотря куда-то в пространство своими косыми глазами, меня охватывала жуть, сознание какой-то полной безнадежности. Все казалось обреченным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю