Текст книги "Смута"
Автор книги: Владислав Бахревский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Доверяя одному Галасию, царица сказала ему: «Приключилось дело грешное, виноватое», – но то она признала вину своих братьев, умертвивших двенадцать человек да еще приказавших слугам вкладывать мертвым в руки оружие и мазать кровью.
Можно еще предположить, и предполагали: Нагие сами убили «царевича», не Дмитрия, а подменного, поповича. Дмитрия они увезли и спрятали…
Такие вот они, российские темные дела. Но что замечательно – темное, совсем даже черное, у нас, у русских, оборачивается великим светом. Свят царевич Дмитрий. Свят.
И в том разгадка черного дела. Будь Годунов безгрешен, молва обелила бы неправедно обиженного. Ан нет! И сам погиб в ужасе перед нашествием живого призрака Дмитриева, и жену погубил, и весь род свой.
О младенцы! О пресветлые отроки русские, отданные на заклание!
Коли бы не убили Дмитрия, не убили бы и Федора Борисовича, зверски. И не есть ли мученическое убиение царевича Алексея, последнего из прямых наследников Дома Романовых, расплата за казнь невинного младенца Ивана, сына русской царицы Марины Мнишек? Первый же Романов, сам едва не отрок, запятнал и заклял казнью и Дом свой, и всю Россию. Младенцу было четыре года – повесили, не ужаснулись.
За грехи Иоанна Грозного род истребился и сгинул. Но кровавая точка, поставленная в Угличе, прожгла пророческий свиток насквозь и обернулась зародышем бури, черной, пахнущей сгоревшими людьми. Эта буря кружила над нашей землей целое столетие. И уничтожились вера и патриаршество, и погас в народе свет Духа Святого.
А чем обернулось заклание царевича Алексея, который тоже есть точка в свитке Судеб, мы уже не по былинам, не по сказаниям Бояновым знаем.
Да помилует Господь русский народ, утишит Русскую землю.
Да соединятся святые Небеса с очищенным от скверны Отечеством нашим.
Нам молить, а миловать Господу…
Борис Годунов
1
Свеча пылала, но свет не мог поглотить теней, черных, шевелящихся. Даже от пламени была тень. Чудилось: то горит двойник белой – черная свеча.
Скрючившись, бочком сидел за печкой в простенке на березовых рубленых полешках правитель Борис Федорович.
Печь скрывала от нескромных взоров куцеватую лежанку. Монастырь потому и Новодевичий, что для дев. Все тут складно, махонько… На лежанке было бы удобнее, но печь днем протопили, и кирпичи, отдавая тепло, жгли нестерпимо. Борис Федорович о жаре и тесноте забывал, слушая речи. Ему бы еще щелочку!..
– Вот тебе денюжки! И тебе столько же! – дружески шептала инокиня Александра. – Всего вашего дела – привести людей. Послужите Борису Федоровичу, и он вам послужит.
– Царица, ты всем нам мать! Ради Бориса Федоровича вот так постараемся! – сказал один, и другой поддержал товарища:
– Когда в прошлый четверг печатник Васька Щелканов выходил на площадь, мы кричали: «Да здравствует Борис Федорович!»
– Верно, царица-матушка! Щелкан глазами зыркает, как волк: «Присягайте, так вашу, Думе, боярам великородным!» А я ему в ответ: «Не знаем твоих бояр! Знаем одну царицу!» Это же я кричал!
– Он, царица! Он! – подтвердил товарищ. – А я тут и возопил: «Да здравствует Борис Федорович!»
– За такую службу вас имениями наградить не грех. Братик мой добро помнит. Такой уж уродился: зла не держит, за доброе – последнее с себя скинет и отдаст.
– Послужим Борису Федоровичу! Царь Федор Иоаннович был чистый ангел. Мы разве враги себе, чтоб благодетеля-правителя на плута Шуйского сменять?! Будь, царица, спокойна!
– Не царица я! Нет уж больше Ирины Федоровны, есть инокиня Александра. Не ради брата хлопочу, ради доброго мудрого царя для государыни Москвы! С Богом!
Тени на стене сломались пополам, сапоги затопали и – стали в дверях.
– Мы по сту человек пригоним завтра к твоим окошкам! И по двести! А ты, царица, Борису Федоровичу напомни про именьица, когда в царях будет.
– Постараетесь вы для Русской земли, постараюсь и я для вас, – обещала мать Александра.
Борис выбрался из-за печи, спеша распрямиться, размять затекшие руки и ноги.
– Разговорились!
– Ласковый разговор дороже денег. На слова ли жадничать?
– Спасибо, Иринушка! Устала хлопотать, а я ждать устал, но поспешить никак нельзя! Потрафишь нетерпению – угодишь в такие сети, что и за сто лет не выпутаешься. Боярам нужен не царь, а дудка в шапке Мономаховой. Чего они дунут, то царь и гуднет. Не бывать по-ихнему. Не бояре меня на престол посадят, вся земля Русская.
– Шел бы ты спать, Борис. Сбудутся завтра твои сны, утолишь свою жажду. Был первым слугою, будешь первым господином.
Испуг вскинул Борису брови. Кончики пальцев задрожали.
– В чем? В чем попрекаешь меня?
Мать Александра устало потянула ворот черной рясы.
– Боже упаси! Час поздний, вот и сказалось что-то не так. Что сказала-то, не помню?
Борис перелетел келию, растворил дверь, закрыл тихо, плотно.
– По ногам дует… – Пал на колени. – Клянусь! Кладу жизнь мою на Господню Судную книгу. Да судимо будет потомство мое Страшным судом!
– Не надо, Борис! – побледнела мать Александра.
– Нет, я клянусь! Клянусь! Не травил царя Федора Иоанновича. Как можно придумать такое? Я за царем был как за стеной, от всех ветров и дуновений защищен и сокрыт! Всем пылом моего благодарного сердца любил я мужа твоего, Иринушка. За кротость! За мудрость, недоступную нам, грешным! Уж кто-кто, а я знал: простота царя – от великодушия, убогость – от смирения. Он был врач. Душу царства врачевал тишиною.
Мать Александра махнула рукавом по столу, и серебряный колокольчик для вызова слуг упал, покатился по полу, рассыпая звон.
Борис вскочил с колен. Поднял звонок, а в келию уже входили две сестры. Мать Александра сказала им:
– Принесите квасу вишневого да черемухового. А правителю в его келию воды горячей поставьте – ноги перед сном попарить.
– Там еще трое пришло! – сказала монахиня.
– Попотчуйте вином и приводите.
Борис сел на лавку, плечи у него опустились, правый глаз ушел в угол глазницы, кося по-татарски.
– А вот не пойду в цари, и – живите как знаете! Дурака сыскали – за все человеческие мерзости быть Богу ответчиком. Клянусь! Трижды клянусь! Царевича Дмитрия не резал! Дочери твоей младенцу Феодосии яду в молоке не подносил. То Шуйские, то Романовы наплодили лжи. Господи, пошли им – утонуть в их же злоречье…
– Борис, не хочу я этого слушать. Чего томишь себя?
– Да потому, что никакой правдой, никаким добром – не отмыться от черных шепотов! Нет! Я завтра же всенародно отрекусь. Царством Годунова взялись искушать!.. Я, Ирина, и впрямь умен: отрину от себя сто забот ради одного покоя.
Сестра молчала, смолк и брат.
– Я уже семь мешков денег раздала, – сказала наконец мать Александра. – Ты бы раньше в цари расхотел.
– Прости, милая! – Вытер выступившие на глазах слезы. – У меня дух захватывает, будто хрена хватил крепчайшего.
Взял сестру за руку, прижал к своей груди.
– Слышишь, как стучит? Признаться тебе хочу. Мечтал, мечтал я, Иринушка, о царстве. Но сесть на стол с бухты-барахты или злонамерием – нет! Желал я видеть себя в царях, но не нынче, не завтра. Мне люб был по европейскому счету тысяча шестисотый год. Новое столетие – новая династия. Новая Русь. Русь, открестившаяся, отмолившаяся от Грозного Ивана. Ах, как много доброго хочу я сделать для русских людей, для всего царства православного!
Мать Александра потянулась к Борису, поцеловала в лоб.
– Ступай спать! Тебе завтра нужно быть румяным и здоровым. Русь соскучилась по здоровому государю.
– Этих послушаю и пойду. Сама знаешь, никакой малости нельзя упустить.
Снял с лавки сукно, бросил на лежанку. Жарко, но терпимо. Лег, поджал ноги, чтоб не торчали.
И будто его и не было.
Проснулся, почуя меж лопатками оторопь беды. Ноги вытянуты, и на ноги-то ему и глядели враз смолкшие ночные гости.
– То братец мой почивает, – услышал Борис ровный голос царицы. – Монастырь женский, в другой келии поместиться – сестрам неудобство…
Борис встал, крутанул глазами, чтоб проснулись, вышел к сотникам. Те попадали с лавки на пол, на колени.
– Встаньте! – сказал он, трогая их за плечи. – Не слышал, про что вы тут говорили, ночь, спать надо…
Зевнул так сладко, что и сотники зевнули. Выпил квасу из ковша.
– Черемуховый! Пейте! – Пустил ковш по кругу. – Одно вам скажу. Буду в царях – будет всем благо. Крестьяне в моем царстве заживут как дворяне, дворяне как бояре, бояре как цари. Утро вечера мудренее, милые люди. Спать я пошел. Скоро уж, чай, заутреня.
Забрался на лежанку, поворотился на бок, задышал ровно, как крепко заснувший человек.
2
Петух пропел зарю, и заря послушно заливала небо и землю малиновым золотом.
– Вот мы и встали, – сказал Борис Федорович, дождавшись у окна солнца. – Нынче у нас двадцатое февраля.
Морозы, как по заказу, сникли, и окно наполовину очистилось от узоров.
Сел в кресло, положил перед собою руки. Из пяти перстней три снял. Потом снял все. Один, с изумрудом, вернул на средний палец, на безымянный, к обручальному кольцу, присовокупил перстень с рубинами. Богатством не оскорби, не оскорби и скромностью.
Не мало ли дала Ирина сотникам? Не обидела ли пятидесятников? Все ли придут, кому заплачено?
– Господи! Не оставь!
Екало сердце: играй, Борис, да не заигрывайся! Земский собор позавчера на коленях Бога просил в Успенском, главном храме царства, чтоб он, Борис Федорович, смягчась сердцем, принял венец. С восторгом имя кричали. И Шуйские, и Сицкие, Телятевские с Ростовскими да Воротынскими! Перед ними, Рюриковичами, род Годуновых – холопский. Деваться некуда! За него Бога просили, за ненавистного им. Говорят, Федор Никитич Романов помалкивал да еще Васька Голицын. Голицын – Гедиминович, царских кровей. Федор Никитич – племянник Ивану Грозному, двоюродный брат царю Федору… Правду ли сказали о Романове?
В ночь перед собором Борис Федорович тайно был в доме Федора Никитича. Чуть не до зари просидели, отворив друг другу сердца уж так настежь – дальше некуда.
Лобызая Федора Никитича, Борис, озаренный братской любовью, плакал, клялся головой и головами детей своих:
– Будешь ты мне первым советником, Федюша! Наитайнейшим! Без твоего слова не приму, не отрину. А коли память моя будет коротка, да заплатит род Годуновых кровью. Я твоему батюшке, Никите Романовичу, в последний час его обещал быть для тебя и для братьев твоих за отца. Коли изберут меня в цари, в тот же день тебе и Александру скажу боярство, Михайле – окольничего, Иван и Василий войдут в возраст – тоже получат окольничих. Ваньке Годунову – Ирину, сестру твою, высватаю. Федор Никитич только помаргивал: не привык к бессонным ночам, смаривало. Вздремывать, когда решается судьба Мономаховой шапки?!
– Идут! – всполошенно вбежала в келию мать Александра.
Привскочил со стула, прильнул к окошку. Рыжая от шуб и шапок толпа простолюдья заполняла площадь.
– Пошли, Борис, к моему окну! Народ должен видеть нас вместе.
– Сначала покажись ты!
Он смотрел – как воду хлебал, нажаждавшись… Переодетые в простое платье приставы и сотники толкали людишек, и те, огрызаясь, посмеиваясь друг перед другом, опускались на колени. Зазевавшихся приставы лупили палками…
«Однако ж пришли и на колени встали», – сказал себе Борис, хотя тайно указал взыскать по два рубля с каждого, кто осмелится увильнуть от похода под царицыны окна. Два рубля деньги большие, стрельцам за год службы по пяти платят.
И вдруг похолодел. Где теперь Симеон Бекбулатович? Совсем из головы вышел. Посаженный в цари Иваном Грозным, Симеон Бекбулатович, к несчастью своему, носил титул тверского царя и был в родстве с могущественными Мстиславскими, тоже Гедиминовичами. Борис Федорович о Симеоне заранее позаботился – ослепил. И все же где он теперь? Так же тих? Нет ли к нему гонцов, странников?
С мыслью о Симеоне Борис тер бодягою щеки и, горя румянцем, подошел к царицыному окну.
– Масленица! Гулять бы да гулять, а они к тебе пришли, великая государыня!
– К тебе, Борис, они пришли! Я вместе с ними готова встать перед тобою на колени: прими венец.
– Я клятву дал – не быть на царстве! – Он придумал это только что, изумив сестру.
Пришли выборные.
– Я клятву дал – не быть мне на царстве! – повторил им свое слово Годунов и прибавил: – Не смею! Не смею и помыслить на превысочайшую царскую степень такого великого и праведного царя. Простите меня, грешного!
– Да как же? Да гоже ли? Что людям-то сказать?! – растерялись, испугались народные посланники.
Кто-то из священства принялся выставлять Борису его права на престол, которые были исчислены патриархом Иовом на соборе и которые составил для святейшего сам Борис:
– «При светлых очах царя Ивана Васильевича был безотступно с несовершеннолетнего возраста, от премудрого царского разума царственным чинам и достоянию навык…» Государское здоровье царя Федора Ивановича хранил как зеницу ока. Победил прегордого царя крымского! Города, которые были за Шведским королевством, взял, все Российское царство в тишине устроил. Святая вера сияет во Вселенной выше всех!
– Простите меня, грешного! Простите! – твердил Борис, низко кланяясь звавшим его в цари, заплакал наконец и удалился.
3
Ночью он был у немцев-астрологов. Трое старцев и юноша вышли к нему и поклонились. На лицах старцев он увидел смятение, на лице юноши страх.
– Звезды не жалуют меня? – спросил он весело и слегка задохнулся.
Старейший из астрологов протянул ему серебряную пластину с гороскопом.
– Мы исследовали все двенадцать домов твоей жизни, великий государь.
– Почему ты называешь меня государем? – спросил Борис и опять задохнулся.
– Мой – язык, воля же – звезд, стоящих над тобою, государь.
– Звезды пообещали мне царство?
– Они не обещают, они утверждают. Ты и сегодня для них царь царей.
Борис стер тыльной стороной ладони выступивший на лбу пот.
– Мне отрадно слышать это, но отчего на ваших лицах неуверенность?
Трое старцев упали на колени.
Борис взял за руку юношу.
– Что говорят звезды? Не опускай глаза. Не лги!
– Твоему царствованию – семь лет, великий государь.
Борис икнул. Засмеялся и опять икнул.
– Семь лет… Да хотя бы семь дней! Царь – это вечное имя в веках. Да хотя бы единый день!
Положил в ладонь юноши мешочек с золотом. Другой мешочек положил на стол.
– Возрадуйтесь вместе со мною. И забудьте об этом гороскопе. Да так забудьте, будто его и не было.
Вышел бесшумно, не колебля, кажется, самого воздуха. Со времен службы Ивану Грозному умел ходить как бестелесный.
Утром 21 февраля братья Шуйские, Василий, Дмитрий, Иван, прибежали в Успенский собор и потребовали продолжить избрание царя, коли Борис поклялся не принимать венца.
Патриарх Иов тотчас приказал ударить в колокола и пошел крестным ходом в Новодевичий монастырь с хоругвями, со святой чудотворной иконою Богородицы Владимирской впереди.
С иконою Смоленской Богоматери крестным же ходом и под колокола двинулся навстречу патриарху Борис Федорович.
Будто два золотых облака нашли друг на друга на небеси. Пал на колени Борис перед иконою, что пришла с Иовом, и воскликнул во всю силу голоса, рыдая и дрожа:
– О милосердная Царица! О Пречистая Богородица! Помолись обо мне и помилуй меня!
И укорил патриарх Иов Бориса Федоровича сурово и непреклонно:
– Устыдись пришествия Пречистой Богородицы со своим Предвечным Младенцем! Повинись воле Божией и ослушанием не наведи на себя праведного гнева Господня!
Много еще было затей. Служили молебен, ходили к царице Александре просить у нее на царство брата. Борис, однако, твердил все то же:
– О государыня! Великое бремя возлагаешь на меня, предаешь меня на превысочайший царский престол, о котором и на разуме у меня не было.
– Против воли Божией кто может стоять? – кротко ответила сестра.
И вздохнул Годунов, словно полжизни из себя выдыхал:
– Буди святая Твоя воля, Господи!
Великий пост и Пасху Борис Годунов, царь, да все еще не венчанный, миром не помазанный, прожил в Новодевичьем монастыре.
Только 30 апреля прошествовал он в Кремль, держа за руки милых детей своих, Ксению и Федора. Обходил кремлевские соборы, кланялся гробам государей, прикладывался к иконам и кротко просил людей, на звания невзирая:
– Отобедайте нынче со мною! Пожалуйте детей моих, наследников моих.
Федор, девятилетний отрок, смотрел вокруг себя соколенком. Глаза карие, ясные, а в них то вопрос, то восторг: «Любите ли моего отца? Любите! Нет его в мире умнее, добрее, могучее! Коли вы его полюбите, и я вас полюблю».
– Царевич-то! Царевич – вылитый ангел! – громко шептали нанятые говоруны.
– Под его бы то рукою пожить.
– Окстись! Еще отец не поцарствовал, а он уж о сыне возмечтал.
Улыбался Борис: болтовня, но – драгоценнейшая! Коли в сыне царевича видят, значит, весь род признают за царский.
На Ксению только ахали. Совсем уж невеста. Да какая! Скажешь «лебедь» и не ухмыльнешься. Есть же такие птицы на белом свете! Высокого лёта птицы! Не про нашу честь. И ведь гордыни-то в лице совсем нет. Глаза кроткие, горличьи. Темных, мохнатых, как ельник, ресниц не подняла, кажется, ни разу.
Шелестнуло из толпы, будто крючком рыбьим, под губу да в сторону, подсекая:
– Малютино отродье. Ишь идет! Как змея на хвосте.
– Голубица! – крикнула женщина, возмущенная наговором. – Голубица наша!..
Борис тоже все слышал, про голубицу и про отродье. Улыбался. Истинный царь ради истины царствует. Что ему похвала или злоба?
– Отобедайте нынче со мною, добрые люди. Пожалуйте меня, царицу, детей моих.
– Спасибо, царь! Мы твое доброе сердце знаем!
– И впрямь природный царь! Румяный, ласковый!
И это услышал. Нехорошо ворохнулось сердце: за деньги сказано или само собой сказалось?
Царица Мария Григорьевна, войдя в свои новые покои, обрадовалась свету и тотчас села за рукоделие, не желая быть на глазах и на язычке у боярынь и сударушек. Она и от мужа готова была затаиться, виноватая перед ним не своей виной.
Борис, однако ж, пришел тотчас после всеобщего застолья. Тихо сел на подставку для ног, положил голову жене на колени.
– С переездом, Мария Григорьевна!
Она радостно вздохнула, трогая пальцами жилочки на его висках.
Никогда не забывала эта умная, русской красоты, величавая и нежная женщина, что она дочь Малюты Скуратова.
Иван Грозный почтил любимца в потомстве его. Одну дочь Малютину выдал замуж за двоюродного брата своего Михаила Глинского, другую – за Дмитрия Шуйского, третью – за Бориса Годунова. Повязал боярские роды с опричниной кровью, посеял Малютино семя на благодатных огородах, чтоб хохотать из смердящей своей, из огнедышащей тьмы: нет конца воле моей.
– Плечо ноет, помни, погладь! – попросил Борис, расстегивая на груди ферязь.
Боль эта была пожалована ему в страшный день 16 ноября 1581 года самим Иваном Васильевичем.
– Все от Бога! – сказал Борис, задохнувшись от осенившей его мысли.
Поворотился к жене, зная, что и она подумала о том же. И увидел – подумала.
Встало вдруг перед глазами. Царевич Иван, с лицом белым, натянутым на костяк так туго, что кажется, раствори он рот пошире – кожа на скулах лопнет, заорал на отца, ибо во всем был копия. И во гневе.
– Коли сам бегаешь от врагов, дай мне хоть один полк! Накручу хвост Замойскому, чтоб и дорогу забыл ко Пскову. Он потому и стоит, что погнать его некому. Войско дай, говорю тебе!
Иван Васильевич, откинувшись на высокую спинку низкого стула, немощно загораживался от слов сына левою рукою, как от ударов хищной птицы. Заслонял глаза, темя, слабо отмахивался и вдруг совершенно обмяк, помертвел и принялся манить Ивана уж и не рукою, а только шевелящимися пальцами.
Иван смолк, виновато прижал руки к груди, пошел к отцу, опустив по-овечьи голову, раскаиваясь в недержании обидных слов.
Тогда-то и полыхнули навстречу овну змеиные, сожравшие человеческое счастье глаза. Иван Васильевич изогнулся и, выхватя правою рукою из-за спинки стула костяной жезл, принялся бешено тыкать сына, метя в голову.
– Мятежник! Выкормыш захарьинский!
Борис, обмиравший в стороне, почуя собачьей натурой своей, что пришел час жертвовать жизнью хозяина ради, кинулся между отцом и сыном, и подлый царский жезл с копьем на конце не раз и не два вошел в его тело. Но поздно! Поздно! Царевич, обливаясь кровью, гулькая что-то по-голубиному, невнятно и примиряюще, рухнул на колени, завалился. И последнее, что видел Борис: глаза, подернутые пеленою.
– Не жалей меньшого Ивана, – утешила мужа Мария Григорьевна, – он бы творил то же, что и отец. Тебя первого во грех бы ввел.
Борис согласно покачал головой. С Марией Григорьевной поговорить всегда интересно. Первые годы с ужасом в груди и жил и спал. Но привык. Коли с Грозным было привычно, чего же к красавице Марии Григорьевне не привыкнуть… Пробовал тишайше сбивать ее со своего подколодного следа, куда там! Читает в душе как по писаному, лучше уж не сердить.
– Помолимся? – сказал он ей.
– Помолимся. – Глазами в лоб ему уперлась, будто пестом тюкнула: до слез разжалобился. Мужик в слезах – как баба в соплях. С души воротит.
Зажег свечи перед образами, принялся шептать молитвы, глуша в себе былое. Но знал: обернись он сей миг – за спиною его, ухмыляясь, стоят двое: Иван Васильевич и Малюта.
– Приложился бы ты ко святыням, что привез патриарх Иеремия, – посоветовала Мария Григорьевна.
Он обрадовался и совету, и самой тревоге за него: не все-то ему печься о доме своем, о царстве, о народе. Он-то хоть единой душе жалобен? Ах, умница Мария Григорьевна! Милый человек, с душою как гладь колодезная. Урони песчинку, и от песчинки круги пойдут.
Взявши жену за руку, повел ее Борис Федорович в заветную сокровищницу, где хранились не золото, не жемчуг, не светоносные каменья, но святыни.
Константинопольский патриарх Иеремия, вчистую разоренный турецким султаном, приехал в Россию за милостыней. У патриарха за долги и дом взяли, и храм. Привез он с собою панагию с мощами и с крестом, сделанным из дерева Иисусова Креста. В ту же панагию были вшиты часть одежды Христовой, часть копья, коим кололи римские солдаты тело Иисусово, части трости и губки, на которых было подано Иисусу питие, называемое отцом «желчь с уксусом», часть тернового венца и три пуговицы с одежд Богородицы.
Поцеловал Борис Федорович святыню, будто к самим Христовым страданиям приложился. Но в тот самый миг, когда растворилась его душа Божеству, померещилось ему лицо князя Тулупова, опричника и советника царя Ивана Васильевича. В ушах залаяло, хуже чем наяву, и понеслась любимая царская потеха – травля собаками зашитого в медвежью шкуру, обреченного на муки человека.
– Что ты бледен стал? – перепугалась Мария Григорьевна.
– Новгородского архиепископа Леонида вспомнил, – косноязычно пролепетал Борис Федорович, о Тулупове помянуть не смея.
– Крест целуй! Древо Креста Христова! – прикрикнула на супруга Мария Григорьевна, и он был послушен. Прикладывался по порядку ко всем мощам, привезенным Иеремией: к левой руке по локоть святого Якова – одного из сорока мучеников, к малому персту с руки святителя Иоанна Златоуста, к частице мощей мученицы Марины антиохийской, к кости из глазницы мученицы Соломонии.
– Ну что ты раздумался? – утешила, дыша женским добрым теплом, добрая жена. – В такой-то день поминать разное… А уж коли худое вспомнилось, вспомни и доброе. Не знаю другого в Русской земле, кто был бы щедрее тебя в милостыне. Помнишь, посылали подарки вселенским патриархам? От царя Федора царьградскому Иеремии убрусец в жемчуге, а от слуги, от Бориса от Федоровича, – сорок соболей, да кубок серебряный, да ширинка в жемчуге. Иерусалимскому Софонию от Федора – убрусец да четыре сорока соболей, а от слуги, от Бориса Федоровича, – хоть и сорок соболей, да ценою четырех сороков дороже. От Марии Григорьевны – ширинка, от Федора Борисовича – кубок, от Ксении – Спасов образ в дорогом окладе… И антиохийскому патриарху, и александрийскому – то же самое. Бела твоя душа, все отмолено, открещено. Не томись, не казнись – вольно живи. Уж не слуга ты боле, царь!
– Царь! – улыбнулся Борис Федорович и погладил жену по щечке. – Царица ты моя! Умница! Государыня!
– А коли так, пошли за царский стол царские кушанья кушать.
– С охотою, – сказал Борис Федорович, но тотчас встала посреди потемок его души смурная, пьяная харя князя Тулупова.
Всего-то и шепнул Борис царю Ивану Васильевичу – упаси боже! – не оговаривая, истинную правду: «Князь сегодня нож точил, к тебе собираясь». Кто ножа не точил, идя к Грозному: тупым ножом человечью шкуру не обдерешь, а в те поры царев двор был не хуже живодерни.
Царь Иван поместья Тулупова, старого любимца, молодому любимцу пожаловал.
– Я ведь все монастырям отдал, – сказалось вслух само собой.
– Ты про что? – не поняла Мария Григорьевна.
Борис Федорович, осердясь на свою оплошность, ответил в сердцах:
– Не поцарствовать мне, как Федору царствовалось. Он, блаженный человек, думами себя редко обременял, а тут и на миг единый отдохновения нет. Муха прожужжит, и муху держи в голове.
– Зачем тебе царствовать, как Федор царствовал? Что полено, что Федор! Царство ему небесное!
Борис в ярости чуть было не затопал ногами, в горле булькнуло, хотелось орать одно только слово: Дура! Дура!»
Улыбнулся.
И за столом улыбался, хрустел заморскими миндальными орешками да еще плавничок от карасика жареного отщипнул.
– Нет, Мария Григорьевна! Нет, моя царица! Не благородство царствует, не ум, но кровь, – думал он вслух свою навязчивую думу. – Федор мог быть поленом, ветром, инеем, и все же царство лепилось к нему, как банный лист. Он Богу молился, а золота в казне через край. Он в колокола бил, а царство прирастало не по дням, а по часам.
– Потому что и чихнуть было нельзя не по-твоему! Все! Все свершалось премудрым твоим разумением.
– Иные пробовали своим-то жить. – И снова татарское проступило в лице Бориса. – Ты права, царство стояло так, как я хотел. Но мне оттого не легче, Марья! У Федора Ивановича был Борис Федорович, а у меня, Бориса Федоровича, Борис Федорович только и есть.
И подумал: «Чего же это я теперь на жену не посмел крикнуть? Малюта, чай, уж в прах рассыпался».
4
В царских палатах, в царской постели спать бы как на облаке. Но не шел сон к Борису.
Не хуже летучей мыши слухом и всею чутью своей осязал он кремлевский терем. Каждый темный закуток, каждую дверь, каждое окошко. Не выдержал. На цыпочках прокрался к потайному глазку, проверил стражу: не дремлет ли?
Лег, ухнул в сон и тотчас выскочил из него, как из ледяной проруби.
– Господи! Что же это я? Какого татя жду? За какое зло? Какие ковы мне уготованы? Да кто посмеет даже подумать о Борисе дурно, когда на царство призван народом от всех русских земель?! Стены крепки, стража надежна, войско со мной и Бог со мной, ибо разве не я, Борис, дал русской Церкви патриарха?
Принялся перебирать, как четки, добрые дела. И дела эти, великие и малые, воистину милосердные, незамутненные и прямые, как лучи небесного света, бились о серую Стену Тщеты, которая тайно, но незыблемо стояла в его душе, разгородив душу на две половины.
– Царь я, о Господи! Твоим промыслом царь! – шептал Борис и выставлял Богу ум, дородство, прозорливость, величие помыслов! Богатство! – Ты меня, Господи, всем наградил и одарил! Царь я! Царь! Для всех желанный, жданный, всеми признанный.
Как звезда, переливалась живыми огнями живая сторона души, а за Стеною, за Тщетою было глухо, темно и ледовито. За той Стеной, коли с Грозным равняться, пустячки, полугрехи. Своей волей своих рук даже в крови животины не замарал. Но сама Стена убивала в нем царя. Иван Грозный творил содом и гоморру у всех на виду, творил и каялся.
– Ни единого золотника нет в тебе царской крови, – сказал Борис и успокоился.
И встала перед ним Поганая лужа.
Летний июльский день. Ему нет двадцати лет, но он уже совсем неподалеку от царя. Царь на коне, а он, Борис, трепещущий от желания исполнить любую волю государя, тоже на коне, и с ними еще полторы тысячи конных, жаждущих царской воли. Поганая лужа под стенами Кремля, день рыночный, людный. Видя, что площадь берут в тиски, народ кинулся врассыпную. Да поздно! Куда ни поворотись – пики в грудь… И, когда движение замерло в безысходности и когда люди попадали на колени, не зная, как еще себя защитить, царь Иван Васильевич сказал им:
– Хотел я вас, гордых москвичей, истребить, как истребил изменников-новгородцев. Да сложил с вас мой гнев, ибо сыскал врагов. Вот и скажите мне, правильно ли я делаю, что собираюсь срубить измену под корень?
И закричали люди, чтобы спасти себя:
– Живи, преблагой царь!
– Наказуй врагов своих по делам!
– Руби приказную строку! Колесуй!
Тогда вывели на Поганую лужу три сотни избранных царем на казнь.
– Со всеми до ночи не управимся! Тишает мое сердце. Незлонамеренных милую. Отпустите их. Пусть поглядят, что будет с теми, кто на своего царя нож точит.
Сто восемьдесят человек – мелкую приказную строку – отделили от обреченных и пустили в толпу. Остальным вычитывали вины.
Первым поставили под скрещенные, врытые в землю бревна печатника Висковатого.
Иван Михайлович был из простолюдья, своим умом достиг государственных высот. Правил Посольским приказом многие годы и столь мудро, что Грозный любил его, как себя. Да все же чуть меньше, чем себя.
Вина Висковатого заключалась в том, что спросил государя: «За какие козни опричники моего брата казнили? Чего ради людей истребляешь?» И Грозный ответил: «Я вас еще не истреблял, я только начал. И уж постараюсь всех вас искоренить, чтоб и памяти вашей не осталось».
– Поди скажи печатнику, пусть повинится да попросит хорошенько прощения! – Грозный глянул на Бориса, и Борис на всю жизнь сохранил в себе тот взгляд.
Может, без крови бы тогда обошлось, но печатник закричал с креста:
– Будьте прокляты, кровопийцы! Вместе с вашим царем будьте прокляты!
– Режьте его! – прошептал Грозный. – По кусочку режьте! Чтоб знал меня!
Длинный, белый как кость палец уперся в самую душу Бориса. И он отрезал от Ивана Михайловича, как все. И царевич Иван был там и тоже отрезал, и сам Иван Васильевич, все, все, покуда опричник Реутов не перестарался, отхватил полбока. И тотчас был он взят под стражу, пожалел, дескать, царева врага.
Вторым отделывали казначея Никиту Фуникова. На него то кипяток лили, то ледяную воду. И он, Борис, сам избрал черпак с кипятком. Ради царского удовольствия.
– Господи! Что бы ледяной воды-то не почерпнуть?
Всякому из ста двадцати царь сам назначал казнь. Ни одного не убили попросту и так же, как предыдущего.
Борис знал: за ту кровь, за старание на той Поганой луже получил он от Ивана Васильевича дворовый чин оруженосца и Малюту Скуратова в тести. Все свое будущее. И шапку Мономахову тоже…
Но ведь Поганая лужа обернулась Красной площадью. Забыл народ старое имя. Забыл ли Бог старые службы Борисовы, царя ради исполненные?