Текст книги "Записки простодушного"
Автор книги: Владимир Санников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
«Свободный полет мысли»? Признаюсь, мысль моя редко воспаряла очень уж высоко («Вот звезды. А за ними – еще звезды, и еще, и еще, и еще… А дальше-то что?»). Большинство вопросов и недоумений (с которыми я почему-то не обращался к взрослым) были вполне земными, даже потребительскими. Помню две неразрешимые для меня загадки: «Почему соленое масло дешевле несоленого? Ведь тут добавлен пусть недорогой, но еще один продукт?!»; «Стенные и ручные часы одинаково показывают время. Почему же стенные, на которые пошло гораздо больше металла, дешевле ручных?!»
«СВЕТЛЫЕ ИДЕАЛЫ СОЦИАЛИЗМА»Энтузиазм 30-х годов – не миф. Он был. И понятен его секрет. Беранже написал замечательные стихи (многие знают их лишь по пьесе Горького «На дне»):
Господа! Если к правде святой
Мир дорогу найти не сумеет,
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!
И большевики сумели навеять громадной стране «сон золотой». Мы жили нищие, бесправные, но верили, что мы живем в самой счастливой стране, что будущее – за нами, что трудности – временные. В этом нас убеждали школа, радио, кино, книги. Как я любил Гайдара, особенно «Чука и Гека»! В Чуке я сразу почувствовал родственную душу, ну а Гек – это, конечно, мой неугомонный братец Гера. До сих пор помню концовку рассказа «Голубая чашка» (он и сейчас кажется мне очень светлым и милым): «Золотая луна сияла над нашим садом. Прогремел на север далекий поезд. Прогудел и скрылся в тучах полуночный летчик. А жизнь, товарищи, была… совсем хорошая!»
И вдруг, проснувшись от «сна золотого», мы увидели, что человечество далеко ушло вперед… Но не это самое страшное: нас, беззащитных, спящих, большевистские вожди и их подручные убивали (и не в переносном, а в самом прямом смысле) – миллионами, десятками миллионов…
Удивительное дело – взрослые совершенно не противостояли шумной коммунистической пропаганде – если не считать невинных шуточек вроде переименования ВЛКСМ (Всесоюзный ленинский союз молодежи) в ВЕЯЛКУ СЪЕМ или немудрящих стишков типа:
Так, – сказал бедняк, —
В колхоз пойду, а работать не буду.
Милые детки,
К концу пятилетки
Протянете ножки
С колхозной картошки.
Какова сила пропаганды! Мы, не только дети, но и большинство взрослых, не понимали, что Гражданская война – это не самоочищение русского народа, это – его самоистребление (не самоубийство ли?)! Стыдно признаться: я, наверно, мог бы, как Павлик Морозов, донести на родного отца! Но – мой папа-водовоз был лоялен к советской власти…
Сначала я, естественно, был примерным октябренком. Как жалел я, что родился слишком поздно, как завидовал тем, кто героически сражался с беляками, которые рисовались мне чем-то вроде громадных, в человеческий рост, белых мучных червей в шинелях. Поэтому, помню, так смутила меня случайно попавшаяся повесть Куприна «Юнкера». Беря книгу, я думал, что она – о Гражданской войне, о борьбе с юнкерами. В самом слове юнкераслышалось мне что-то металлически-безжалостное. И вдруг вижу, что юнкера – это обыкновенные озорные мальчишки, как мы. Как же так? Ведь это они, или такие как они, в Петербурге защищали преступное Временное правительство, а в Москве зверски убивали в уличных боях красных рабочих бойцов? И трагедия народа, ввергнутого в пучину страшной братоубийственной войны, впервые чуть-чуть приоткрылась мне. Но я не пустил эту мысль в глубины своего сознания, стал впоследствии примерным пионером, потом убежденным комсомольцем.
И только позднее (преодолев лозунги: «Лес рубят – щепки летят», «Высокая цель оправдывает средства» и т. п.) я пришел к пониманию бесчеловечности и экономической несостоятельности социализма. И как же труден был этот переход!
Один из русских поэтов XIX века (кажется, Огарёв) писал:
И я сжег всё, чему поклонялся.
Поклонился тому, что сжигал.
Нам пришлось труднее: мы не поклонились – мы прокляли то, что сжигали и чему поклонялись раньше…
Но – не будем осуждать тех, кто не смог перейти этот Рубикон и старческой рукой потрясает на демонстрациях красной тряпкой или портретом «великого Сталина», добившего Россию, раненную его великим предшественником. Ведь с детства, во все наши детские и юношеские годы нас призывали: «К борьбе за дело Ленина-Сталина будь готов!», и мы отвечали: «Всегда готов!» А знаете, какая в школьные годы была наша самая страшная клятва, «честное-пречестное» слово? – «Честно Ленина, честно Сталина, честно всех вождей!»
Первый увиденный мной фильм – «Праздник святого Йоргена». Замечательный, талантливый во всех отношениях фильм. Но – тем хуже… В моей детской душе он и ему подобные произведения выработали на многие годы (не на всю ли жизнь?) «иммунитет против религии», и я не задумывался больше над этим «решенным» вопросом. А задуматься – не мешало бы…
Как затухающие волны, события, потрясавшие мир, доходили до наших краев. Мы напряженно следили за войной в Испании в 36–38-м годах, горячо желали (вместе с Ольгой Берггольц), «чтоб у гор Сиерра-Гвадеррама победил неистовый народ». Все ребята в Воткинске ходили исключительно в испанках (шапочки с кисточкой, похожие на пилотки).
Позднее, осенью 39-го года, мы радовались освобождению Западной Украины и Западной Белоруссии от «панской Польши», не задумываясь о том, что наша страна, как шакал, набросилась на беззащитную, поверженную гитлеровской Германией родственную славянскую страну. Интересно, однако, что в песенках тех времен (типа: «Русский, немец и поляк танцевали краковяк»), в многочисленных анекдотах высмеивались в основном всё-таки не поляки, а наши союзники – немцы. Помню один анекдот на эту тему.
Русский, немец, поляк и девушка едут в поезде. В темном туннеле слышится звук поцелуя и – звонкой пощечины. Туннель кончился, и что же кто думает? Девушка: кто-то из мужчин по ошибке поцеловал не меня, а другого мужчину и получил от того пощечину. Поляк: русский или немец поцеловали девушку и получили от нее пощечину. Немец: русский или поляк поцеловали девушку, а она подумала на меня и влепила мне пощечину. Ну а русский – поцеловал свою руку и влепил пощечину немцу.
Репрессии? Наверное, они были в городе, где располагался крупный военный завод. Но то ли масштабы репрессий были сравнительно невелики, то ли слухи не доходили до моих родичей – водовозов и конновозчиков, то ли они боялись говорить об этом, но единственное, что я помню на эту тему, – рассказ о репрессированной деревенской старухе. В ноябрьские праздники пошла она «на огоньки». Это было в революционные праздники главным, почти единственным украшением центра Воткинска – большие портреты вождей – членов Политбюро, обрамленные электрическими лампочками. Весь город туда ходил, и, конечно, мы, ребятишки. Мама вешала каждому на грудь связку сушек. Приятно было глядеть на огоньки, на портреты, иногда ломать и сосать сушку и знать, что их у тебя еще много.
Так вот, та старушка загляделась на портреты вождей, споткнулась, подвернула ногу. Ее подняли: «Что с тобой, бабушка?» А она махнула рукой на портреты вождей: «Да вон, на бисей-то (= на бесов) загляделася!» В наших краях это было обычное выражение досады, точно так старуха могла сказать, споткнувшись из-за своих играющих внуков, но – ее осудили за антисоветское высказывание. Возможно, это и анекдот, но характерный для того времени.
ДВА ШИШГУТАТак тетя Клаша называла меня и мою «куму» – двоюродную сестру Любу. Видимо, потому, что были мы очень дружны и всюду ходили вместе. В словаре Владимира Даля шишгутопределяется как слово новгородское или пермское со значением «шалун, повеса». Но не такие уж мы с Любой были «шалуны и повесы», особенно я. Хотя Люба была девчонка и намного (на целых полгода) младше меня, первенство в нашей паре, бесспорно, принадлежало ей. Благоволивший ко мне дядя Ваня, помню, однажды не выдержал: «Да чо это Любка тебя совсем засеяла?! Не поддавайся ты ей! Скажи: мать твою так Любку!» И я чуть слышно пробормотал: «Ма-а-ати так…» и после долгой паузы: «…У-у-убку!» И после этого дядя Ваня уже не пытался бороться за мою эмансипацию.
Мы были неразлучны с Любой и, когда пришло время идти в школу, очень боялись, что ее не примут – ей было семь с половиной, а тогда строго принимали в первый класс только восьмилетних. Но скоро наступил торжественный радостный день 1 сентября (1939 года), мы оба пошли в школу – конечно, в одну (имени Тельмана), конечно, в один класс, конечно, за одну парту.
ШКОЛАЯ о ней мечтал, и она меня не разочаровала.
Воткинские школы располагались в больших добротных кирпичных зданиях, классы светлые, чистые. А главное – столько интересного говорят на уроках! Правда, мне было скучновато, когда показывали буквы, читали по складам, учились считать до десяти: я уже до школы свободно читал, писал, знал начала арифметики. Я, конечно, засиделся дома, мне нужно было идти в школу раньше или сразу во 2-й класс, но тогда такое было совершенно исключено.
Естественно, я был первым учеником. Но я был и самым дисциплинированным. Случалось быть нарушителем спокойствия, но совершенно непроизвольно. Вот в первом еще классе, стою у доски. Случайно заглядываю в окно и вижу, как медленно, даже картинно как-то, опрокидывается проезжающая мимо коляска, и седоки вываливаются в песок! Пораженный, я тычу в стекло рукой и истошно кричу (по нашему, на пермском диалекте): «Телега-та обнавалилася!» Ребята, прыгая через парты, бросаются к окнам, а я получаю первое (увы, не последнее) замечание за сорванный урок.
Была у меня одна слабость, о которой «старые» учителя знали и прощали мне ее, а новые – даже из класса меня выгоняли. Это – моя крайняя смешливость. Вот на уроке русского языка задают нам вместо точек подставить в слова уменьшительно-ласкательные суффиксы, и Вера Котырло совершенно произвольно спаривает основы с суффиксами и звонким пионерским голосом зачитывает нам длинный список слов-монстров: Иванчик, стаканушка…Дочитать она не может. Смеется Розалия Михайловна, смеется весь класс. Ну, они посмеялись и перестали, а я-то остановиться не могу! И – позор! – получаю замечание: «Санников, хватит уже, посмеялись!». Утихаю, но, как Фалалей Достоевского, который старается не видеть во сне белого быка и, конечно, только его и видит, я стараюсь не думать об Иванчике и стаканушке, но услужливое воображение снова и снова рисует мне их – маленького, гаденького Иванчика и дебелого, чванного стаканушку. Я кусаю пальцы, закрываю рот руками, но смех, долго сдерживаемый, прорывается с особенной силой, и вслед за мной хохочет весь класс. Естественная реакция учителя: «Санников, выйди из класса!»
Или вот пишем изложение стихотворения Лермонтова «Беглец», про черкеса Гаруна (который бежал быстрее лани с поля брани), и, заглянув в тетрадь товарища, Володи Айрапетова, я вижу везде Гарпунвместо Гарун,представляю себе бегущий быстрее лани гарпун – и снова неудержимый смех…
Посмеялись и над Пушкиным, над совсем, казалось бы, не смешным стихотворением «Песнь о вещем Олеге». Дойдя до строк: «Так вот где таилась погибель моя! Мне смертию кость угрожала!», кто-то из моих товарищей с пафосом продекламировал: «Так вот где таилась погибель моя! Мне костию смерть угрожала!», и я представлял себе смерть – скелет, потрясающий большой обглоданной «костию».
* * *
…Перечитал я написанное и подумал (как, наверно, подумали и вы): «Какое интересное, богатое впечатлениями детство – естественное, близкое к природе!» Дорогие! Вряд ли смогу (да и не хочу) передать, каким оно было тяжелым, мое детство… Основные трудности начались с болезни отца.
БОЛЕЗНЬ И СМЕРТЬ ОТЦАВ конце 38-го года папа заболел туберкулезом. Это и неудивительно – повози-ка целый день воду по городу, сидя на обледеневшей бочке! Его лечили, послали на курорт в Крым. Вернулся поздоровевший, веселый. Помню, привез роскошный подарок – картонную коробку, обклеенную мелкими ракушками и крупным морским песком. Все военные годы она была главным украшением нашего комода, да и всей залы (так у нас называли большую – и обычно единственную – комнату дома). Когда уже легли спать (мы, ребята, на войлоке на полу, рядом с кроватью родителей), папа с увлечением рассказывал о Крыме, конечно, поразившем недавнего крестьянина, о фильме «Александр Невский», который он там смотрел. Врачи его обнадеживали, только категорически запретили возвращаться на прежнюю работу. Он с ними и с мамой не согласился: «Шибко вы все умные! А робетишек чем кормить будем?» (нас, «робетишек», было тогда трое, и на подходе была четвертая – сестренка Алка). Однако проработал папа на старой работе недолго. В начале 40-го года болезнь резко обострилась. В местный, воткинский тубдиспансер папа лечь категорически отказался, боялся, что тогда его не пошлют опять в Крым. Путевку в Крым ему давали. Счастливый, собирался поехать. Помню, пальто новое примерял (сидело как на вешалке), а врачи уже знали, что он доживает последние дни. Помню подслушанный разговор врача с мамой: «Какой могучий организм! Чем он дышит?! У него же уже нет легких!» Держался по-крестьянски, без жалоб, мужественно, даже как бы чувствуя себя виноватым за то, что доставляет столько хлопот врачам и родным. Но как ему, 29-летнему, не хотелось умирать! Отчаявшись, хватался за «испытанные» народные средства против чахотки: пить медвежье сало, пить мочу (добросовестно пил нашу мочу). Ничто не помогало.
Чувствуя приближение конца, отец распорядился: не надо на моих похоронах никакого духового оркестра (полагавшегося ему бесплатно как рабочему завода), а эти деньги пусть передадут семье.
19 мая 40-го года он умер на руках отца – моего дедушки Акима Никитьевича, – хотя с утра чувствовал себя получше, даже поел и отослал нас с мамой по каким-то делам. «Чо-то душно мне, тятя! Открой окно!» – попросил он дедушку, и это были его последние слова: когда дедушка вернулся к его постели, он уже кончался.
Мне шел тогда уже девятый год, но всей силы удара я не ощутил. Как мальчик из романа Андрея Платонова, я «за гробом отца шел без горя и пристойно». Боль и невозвратимость утраты ощутил позднее. С особой силой она кристаллизовалась в сне, который часто-часто мучил меня все школьные годы. Я видел папу, какого-то странного, будто он не умер или не совсем умер. Я верил и не верил и боялся во сне, что это только сон. Мой рассудок изнемогал в этом балансировании на грани сна и яви, жизни и смерти, но всё-таки была в этом мучительном балансировании какая-то надежда. Вместе со сном улетала и она, и я просыпался в слезах. Отцы моих товарищей вернутся с войны, мой папа – никогда…
Помню, как через год после смерти отца мама нам сказала: «Завтра к папке пойдем! Родительская суббота завтра». Пятилетний Герка запрыгал: «К папке, к папке пойдем!» – «Только не выйдет к тебе твой папонька, сыночек!» – сказала мама и заплакала.
На следующий день в каком-то радостно-грустном ожидании мы все пятеро пошли на старое воткинское кладбище. Расположено оно на высоком холме, и далеко-далеко видно отсюда во все стороны. Весеннее солнце заливало всё вокруг, сияло на кресте каменной церкви. Много людей – нарядных, с грустно-просветленными лицами.
Когда мы подошли к папиной могиле, мама торопливо поставила на землю Алку, которую она большую часть пути несла на руках, и упала на холмик с осевшей, не совсем еще просохшей землей, запричитала: «Зино ты, Зино! И на кого же ты нас оставил? Как мне без тебя тяжело-то, свету белого не вижу! Почто ты меня не послушался-то, с той работы окаянной не ушел? Как я их, четверых, ростить-то одна буду?!» И мама забилась на могиле, а мы, растерянные, стояли вокруг нее.
Тут к нам подошла старушка, с палочкой, вся в черном:
– Слышь-ко, бабонька, не надо эдак реветь-то. Шибко им там лежать-то тяжело, если родные-то ихние так убиваются. Встань-ко, встань, милая. И робетишек вон как напугала. Твои ли чо все? Ну, Христос с вами!
Старушка ушла, а мама с лицом, залитым слезами, обняла нас, успокоила хнычущую Алку и уже совсем другим голосом заговорила с папой, будто он был рядом и слышал ее:
– Прости, Зино, батюшко!.. И правда, шибко, поди, тебе тяжело от слез-то моих. Ну, на бабьи слезы вниманья особо не обращай: бабья слеза, как ночная роса. Ничо, и робетишка вырастут. Никто как Бог! Вон Алка уж ходит, Вовка второй класс кончат, отличник, Шурка осенью в школу пойдет. Ну, Герко – баловной, сам знашь. Сестры – Клавдя, Толя много помогают. Ваня вчера огород нам вспахал. Бросаю это я картошку в борозду, задумалася чо-то, поглядела на него и показалося мне, будто ты пашешь. Нет, уж никогда ты не попашешь, Зино, батюшко! Придавила тебя сыра земелюшка-а-а!
Тяжело пришлось маме в этот первый год после смерти отца (четверо детей мал мала меньше – от восьми лет до одного года). Помню такой эпизод. Мама обед готовит, на руках – Алка, да еще с ней случилась неприятность (большая). А тут еще кто-то из младших братьев свалился с лавки, ушибся, отчаянно орет. Мама в запальчивости кричит: «Хоть бы падали, дак башку-ту под себя делали!» Я говорю: «А я, мама, падаю, дак башку всегда под себя делаю!» И мама рассмеялась… «Подхалим, маменькин сынок!» – скажете вы. Но если б вы знали, какую страшную сцену видел я за несколько дней до этого «забавного» эпизода!.. Я понимал, как маме трудно с нами, и хотел ее утешить.
Много помогали нам мамины сестры – тетя Толя, тетя Клаша, тетя Лёля (вечная им память!), их мужья. Утешали: «Ну, Сима, никто как Бог! Дальше полегче будет. Ребята расти будут, помогать». Никто не знал, что дальше будет – еще труднее…
ВОЙНАМама давно обещала нам купить какие-то бронзовые колокольчики, и когда мы, не очень уже рано, пошли в воскресенье 22 июня 1941 года в «Культтовары» в центре, мы узнали, что началась война.
Как же я обрадовался! Я всегда мечтал о боях, о героических подвигах, жалел, что слишком поздно родился и не бил белых, любимое мое чтение было – о войне. И наконец – вот она!
Слезы теток, провожающих моих дядьев на войну, очереди в магазинах, карточки на продукты, а главное – поражения на фронтах довольно быстро остудили мой воинственный пыл. Помню, жгучая крапива была нашим постоянным соседом и врагом. И вот я спрашиваю у сестры: «Любка, а ты согласилась бы голая, босиком, пробежать через поле крапивы, большое, ну вот как от нашего дома до вашего, – только война чтобы сразу кончилась?» И оба решили, что да, конечно, мы согласились бы даже на это.
Мы объясняли неудачи наших войск внезапностью вражеского нападения и надеялись на быструю победу. Ну, еще бы! Всё новые эшелоны солдат уходили из Воткинска (и ведь так по всей стране!). Да вот один дядя Ваня – такой силач, с десятью немцами справиться сможет! Но проходили недели, месяцы. От наших – ни одного письма, как в воду канули, а немцы всё шли вперед. Уже некого посылать. И вот уже только мальчишки – курсанты подольских военных училищ да 28 героев-панфиловцев преграждают немцам путь на Москву. А где же наши многомиллионные армии?!
И тут даже мы, ребятишки, оптимисты по натуре (точнее – по возрасту), приуныли. Знаю, что даже сдача Москвы не заставила бы нас (и взрослых тоже) пасть духом. Помню, как мой родственник, деревенский школьный учитель, говорил: «Ничего, выдюжим! Вон Наполеон тоже взял Москву, а потом драпал из России давай Бог ноги!» Но пока – немцы неудержимо рвались к Москве.
Помню наш класс (третий). Холодно, греем руки под мышками, почти темно (занятия во вторую смену, а энергию экономят). Мы сидим притихшие, и учительница, Розалия Михайловна, говорит: «Ну-ка, Захарова, спой про барабанщика!» И Захарова детским, чистым и звонким голосом поет песню, которую все мы очень тогда любили: «Мы шли сквозь грохот канонады, / Мы смерти смотрели в лицо…» И на душе как-то легчает.
Конечно, немцы взяли бы Москву, если бы не свежие, прекрасно обученные и вооруженные дальневосточные и сибирские дивизии, которые можно было двинуть против немцев благодаря пассивности Японии – союзника Гитлера. Понимаю, что это было не благородство и не сочувствие к изнемогающей России. И всё-таки, всё-таки… Не следует забывать, что так ли, сяк ли, но в этот роковой для России час японцы не ударили нам в спину. А ведь именно японцев («самураев») все довоенные годы мы считали главным врагом.
После катастроф лета-осени 1941 года были еще наши поражения, но уж такого ощущения крайней тревоги не было у нас никогда.
С началом войны наш маленький город совершенно преобразился. По улицам с бодрыми песнями маршировали курсанты военного училища, во многих домах жили офицеры этого училища или эвакуированные, в окнах школ, ставших госпиталями, вместо косичек и красных пионерских галстуков – бледные лица выздоравливающих раненых.
Нет героических свершений на счету моего города. Не бомбили его, не обстреливали, но разве мало он дал для общей победы? Мужчины ушли на фронт (из семерых моих близких родственников вернулись с войны трое). Оставшиеся мужики вместе с женщинами и подростками работали на воткинском заводе. За годы войны завод изготовил 52 000 артиллерийских орудий (по одному на каждого жителя города!) Именно здесь выпускались противотанковые пушки, остановившие немецкие стальные армады. Город принял тысячи раненых. Помню, какие-то скромные подарки им дарили, концерты самодеятельности устраивали.
А когда осенью 41-го и осенью 42-го хлынули две волны эвакуированных из западных областей, то маленькие, тесные, но теплые деревянные воткинские домишки приютили тысячи бездомных. И основным чувством была не досада на тесноту и неудобства, а сочувствие к этим людям, потерявшим дом, и желание помочь им. Среди них было много евреев, но не помню ни одного проявления антисемитизма. Митя Крамер, Леня Чигринский, получив, как водится, прозвища (Митя Пряник, Чига-Рига), стали нашими товарищами и друзьями.
Помню, как мама и тетя Клаша жалели и подкармливали нашу с Любой подружку Веру Котырло. Ее поезд разбомбили немцы, и она, потрясенная всем увиденным, облысела, постоянно носила на голове темную (довольно уродливую) шапочку. (Уже после войны я получил из Киева письмо от Веры Котырло, к которому была приложена ее фотография. Трудно было узнать нашу Котырку в этой строгой привлекательной девушке с красивыми пышными волосами.)
Эвакуированные не были обузой. Даже в плане чисто бытовом, житейском они много нам дали. Картошка, картошка, картошка… Как она надоела! А эвакуированные учат делать деруны(из той же картошки, но – оладьи, и совсем другой вкус!) А ряженка,которую привезли к нам в 42-м!
Впрочем, от одного нововведения мы, ребята, были не в восторге. Раньше сгнившую картошку мы всегда выбрасывали, ее даже скотина не ест, а эвакуированные научили ее использовать, растерев на терке. Сверху образуется черная вонючая жижа, но внизу-то – белоснежный крахмал, для киселей. Замечательно! Но сколько «невинной детской крови» было пролито, когда мы терли эту гнилую картошку и нечаянно попадали пальцами на острые зубья терки!
Голодновато, холодновато было, но психологически – легко: вот враг, вот мы, и мы должны победить. Люди тянулись тогда друг к другу. Несмотря на занятость, каждую свободную минутку – вместе. Сколько школьных вечеров и утренников было! Водили хороводы вокруг новогодней елки, пели, читали стихи. Помню, не было школьного вечера, чтобы не декламировалась небольшая поэма Симонова «Сын артиллериста»: «Был у майора Деева товарищ – майор Петров…» (там артиллерист-корректировщик, окруженный немцами, вызывает на себя огонь отцовской батареи). Простой, четкий ритм, задушевная интонация, а главное – романтическая героика этой поэмы нашли дорогу в детские наши души. Мы знали ее почти наизусть и повторяли: «Ничто нас в жизни не сможет вышибить из седла!» Сейчас бы такую веру… А ведь нам тогда было несравненно труднее!




























