355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Память, говори (пер. С. Ильин) » Текст книги (страница 8)
Память, говори (пер. С. Ильин)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:49

Текст книги "Память, говори (пер. С. Ильин)"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

4

В детстве мы лучше знаем руки людей, ибо они, эти знакомые руки, живут и витают на уровне нашего роста; мадемуазелины были неприятны мне каким-то лягушачьим лоском тугой кожи, усыпанной уже старческой горчицей. До нее никто из взрослых не трепал меня по щеке. Mademoiselle же, едва появившись, ошеломила меня тем, что именно с этого и начала – в знак мгновенного расположения. Все ее ужимки ясно вспоминаются мне, как только воображаю ее руки: манера скорее облущивать, чем очинять карандаш, держа его кончиком к себе, к своей огромной, бесплодной груди, облеченной в зеленую шерсть; способ чесать в ухе – вдруг совала туда мизинец и он как-то быстро-быстро там трепетал. И еще – обряд, соблюдавшийся при выдаче чистой тетрадки: со всегдашним легким астматическим пыхтением, округлив рот, она раскрывала тетрадку, делала в ней поле, т.е. резко проводила ногтем большого пальца вертикальную черту и по ней сгибала страницу – прижмет, отпустит, прогладит тылом ладони – после чего готовая тетрадка одним движением обращалась вокруг оси, чтобы поместиться передо мной. Затем новое перо; она с легким шипом слюнила его блестящее острие, прежде чем обмакнуть его в крестильную купель чернильницы. После этого, наслаждаясь каждым члеником каждой, очень отчетливой буквы (особенно потому, что предыдущая тетрадь кончилась полной размазней), я надписывал слово “Dictйe”, покамест Mademoiselle выискивала в учебнике что-нибудь потруднее да подлиннее.

5

Декорация между тем переменилась. Инеистое дерево и высокий, с ксантиновой дыркой сугроб убраны безмолвным бутафором. Летний день дышит крутыми облаками, грудью вперед прущими по синеве. Глазчатые тени колышутся на парковых тропах. На сегодня уроки кончились и Mademoiselle читает нам вслух на веранде, где циновки и плетеные кресла пахнут из-за жары вафлями и ванилью. Солнце, проходя через ромбы и квадраты цветных стекол, ложится россыпью драгоценных камений по беленым подоконникам и выцветшему коленкору длинных диванчиков под ними. Вот время, когда Mademoiselle проявляет свою сокровенную суть.

Какое неимоверное количество томов она прочитала нам на этой веранде! Ее изящный голос тек да тек, никогда не ослабевая, без единого рывка и заминки: это была изумительная чтеческая машина, никак не зависящая от ее больных бронхов. Мы прослушали все: “Les Malheurs de Sophie”, “Le Tour du Monde en Quatre Vingts Jours”, “Le Petite Chose”, “Les Misйrables”, “Le Comte de Monte Cristo”и еще много всякой всячины. Из неподвижной горы струился голос; двигались только губы да самый маленький – но настоящий – из подбородков ее буддаподобной туши. С черными ободками пенсне отражало вечность. Иногда муха садилась ей на суровый лоб, и тогда все три морщины разом подскакивали, точно три бегуна над тройкой барьеров. Но ничто другое не возмущало этого лица, которое я так часто рисовал в блок-ноте, ибо его простая, бесстрастная симметрия гораздо сильнее притягивала мой вороватый карандаш, чем ваза с цветами или утиный манок, будто служивший мне моделью.

Мое внимание отвлекалось – и тут-то, быть может, выполнял свою настоящую миссию ее на редкость чистый и ритмичный голос. Я смотрел на дерево и колыханье его листвы перенимало этот ритм. Егор топтался среди пионов. Трясогузка пробегала несколько шажков, останавливалась, будто что вспомнив, и семенила дальше, оправдывая свое имя. Откуда ни возьмись, бабочка-полигония, сев на верхнюю ступень веранды, расправляла плашмя на припеке свои вырезные бронзовые крылья, мгновенно захлопывала их, чтобы показать белые инициалы на аспидном исподе, и вдруг была такова. Постояннейшим же источником очарования в часы чтения была прозрачная арлекинада цветных стекол, вставленных в беленные рамы по обе стороны веранды. Сад, пропущенный сквозь эту волшебную призму, исполнялся странной тишины и отрешенности. Посмотришь сквозь синий прямоугольник – и песок становится пеплом, траурные деревья плавают в тропическом небе. Желтый создавал янтарный мир, пропитанный особо крепким настоем солнечного света. В красном темно-рубиновая листва густела над розовым мелом аллеи. В зеленом зелень была зеленее зеленого. Когда же после всех этих роскошеств обратишься, бывало, к одному из немногих квадратиков обыкновенного пресного стекла, с одиноким комаром или хромой караморой, это было так, будто берешь глоток воды, когда не хочется пить, и трезво белела скамья под знакомой хвоей. Но из всех оконец, в него-то мучительно жаждала посмотреть ностальгия позднейших лет.

Mademoiselle так и не узнала никогда, как могущественны были чары ее ровно журчащего голоса. В дальнейшем, ее притязания на минувшее оказались совсем другими: “Ah, comme on s'aimait – вздыхала она, – как мы веселились вместе! В те добрые давние дни в chвteau! А мертвая восковая куколка, которую ты похоронил под дубом! [Вовсе нет – набитого шерстью Голивога.] А помнишь как вы с Сергеем оставили меня, стенающую, блуждать по лесной глуши? [Преувеличение.] Ah, la fesйe que je vous ai flanquйe – Боже, как я тебя, бывало, шлепала! [Один раз попробовала, но никогда больше попыток не повторяла.] Votre tante, la Princesse, которую ты ударил своим маленьким кулачком, когда она мне нагрубила! [Не припоминаю.] А как бывало ты поверял мне шепотом свои детские горести! [Никогда!] А уютный уголок в моей комнате, куда ты любил забиваться, потому что там тепло и покойно…”

Комната Mademoiselle, и в городе, и в деревне, казалась мне жутким местом – подобием теплицы, в которой таится толстолистое растение, пропитанное тяжелым, едким духом. Расположенная, когда мы были маленькими, рядом с нашей, она казалась не принадлежащей к нашему приятному, хорошо проветренному дому. В этом тошнотворном тумане, где пахло, из-под прочих, более смутных, испарений, ржавчиной окисленной яблочной кожуры, тускло светилась лампа, и необыкновенные предметы поблескивали на письменном столе: лаковая шкатулка с лакричными брусками, которые она распиливала перочинным ножом на черные кусочки и отправляла их таять на языке; цветной снимок – швейцарское озеро и замок с крупицами перламутра вместо окон; толстый слоистый шар, слепленный из серебряных бумажек с тех несметных шоколадных плиток и кружков, которые она ночами ела в постели; несколько фотографий – покойного племянника, его матери (расписавшейся “Mater Dolorosa”) и некоего Monsieur de Marante, которого семья заставила жениться на богатой вдове.

Главенствовал же над прочими портретами еще один, в усыпанной поддельными каменьями рамке. На нем была снята вполоборота стройная, пышноволосая молодая брюнетка в плотно облегающем бюст платье, с твердой надеждой в глазах. “Коса до пят и толщиной в мою руку!” – говорила с пафосом Mademoiselle. Ибо это была она – но тщетно глаз силился извлечь из ее привычных очертаний ими поглощенное изящное создание. Зловещие откровения, которые были даны нам с братом, только увеличивали трудность задачи: то, чего не могли видеть взрослые, наблюдавшие лишь облаченную в непроницаемые доспехи, дневную Mademoiselle, видели мы, дети, когда, бывало, тому или другому из нас приснится дурной сон, и разбуженная звериным воплем, она ввалится в нашу комнату, босая, простоволосая, подняв перед собою свечу, мерцая золотом кружев на кроваво-красном капоте, который не прикрывал ее чудовищных колыханий, – призрачная Иезавель из дурацкой трагедии Расина.

Всю жизнь я засыпал с величайшим трудом. Люди, которые, отложив газету и удобно сложив глупые руки, мгновенно и как-то запросто начинают храпеть в поезде, мне столь же непонятны, как, скажем, люди, которые уютно испражняются бок о бок с непринужденно принимающим ванну собеседником или участвуют в массовых демонстрациях, или вообще примыкают к каким-либо организациям, дабы в них раствориться. Сон – самый идиотический из существующих на свете союзов, с тяжелейшими обязанностями и жесточайшими ритуалами. Это духовная пытка, которую я нахожу унизительной. Томительные тяготы сочинительства нередко, увы, вынуждают меня проглатывать мощную пилюлю, которая дарит мне час-другой ночных кошмаров, а то и обращаться к комическому подспорью дневного, недолгого сна – так мог бы семенить к ближайшему эвтаназиуму одряхлевший повеса; но я просто не могу привыкнуть к этой еженощной измене рассудку, человеческому началу, духу. Как бы я ни устал, разрыв с сознанием представляется мне отвратительным. Мне ненавистен Сомнус, палач в черной маске, тянущий меня на плаху, и если с годами, с приближением куда более полного и смешного распада, который в наши ночи, готов признать, довольно далеко уводит меня от всегдашних ужасов засыпания, я свыкся с постельной пыткой настолько, что не без самодовольства слежу, как извлекается из большого, выстланного бархатом, удвоенной прочности футляра привычный топор, то поначалу у меня не имелось ни утешения, ни защиты: ничего, кроме одной символической лампочки в теоретически ослепительной люстре мадемуазелиной спальни, дверь в которую, по решению нашего домашнего врача (привет вам, доктор Соколов!), оставалась слегка приоткрытой. Без этой сверкливой вертикали (которую детские слезы умели преображать в ослепительные лучи сострадания) мне было бы не к чему прикрепиться в потемках, где плыла голова, а рассудок изнемогал в травестийной агонии.

Удивительно приятной перспективой была мне, или могла бы быть, субботняя ночь, когда Mademoiselle, принадлежавшая к старой школе гигиены и видевшая в наших toquades anglaisesлишь источник простуд, позволяла себе роскошь и риск еженедельной ванны – чем продлевалось существование моей хрупкой полоски света. Но теперь начинается пыточка потоньше.

Мы уже перебрались в городской дом, стильное, на итальянский пошиб здание с фресковым цветочным орнаментом над третьим (верхним) этажом и с фонарем на втором, в 1885 году выстроенное моим дедом из финского гранита в Петербурге (ныне Ленинград) – номер 47 по Морской (ныне улица Герцена). Дети занимали третий этаж. В отобранном здесь для описания 1908 году я еще делил детскую с братом. Отведенная Mademoiselle ванна находилась в конце дважды загибающегося коридора, в каких-нибудь двадцати ударах сердца от моего изголовья, и, разрываясь между страхом, что ей вздумается раньше времени возвратиться в свою, смежную с детской, спальню, и завистью к мирному посапыванию брата за японской ширмой, я никогда не успевал воспользоваться лишним временем и заснуть, пока световая щель оставалась залогом хоть точки моего я в бездне. И наконец они раздавались, эти неумолимые шаги: вот они тяжело приближаются по коридору, заставляя невесело брякать какой-нибудь хрупкий стеклянный предметик, деливший у себя на полке мое бдение.

Вот – вошла в соседнюю комнату. Происходит быстрый пересмотр и обмен световых ценностей: свечка у ее кровати скромно продолжает дело ламповой грозди на потолке, которая, со стуком взбежав на две ступени естественного, а там и сверхестественного добавочного света, с таким же стуком тухнет. Моя вертикаль еще держится, но как она тускла и ветха, как содрогается всякий раз, что скрипит под ворочающейся мадемуазелью кровать. Ибо я ее еще слышу. Вот серебристый шелест выговаривает “Suchard”; вот раздается трк-трк-трк фруктового ножика, разрезающего страницы “La Revue des Deux Mondes”. Наступает период упадка: она читает Бурже. Ни одному его слову не дано его пережить. Роковая минута близится. В ужасной тоске я отчаянно стараюсь приманить сон, ежеминутно открывая глаза, чтобы проверить, там ли мой мутный луч, и воображая рай – место где бессонный сосед читает бесконечную книгу при свете вечной свечи.

Тут-то неизбежное и случается: защелкивается футляр пенсне, шуркнув, журнал перемещается на мраморный ночной столик; Mademoiselle бурно дует; с первого раза подшибленное пламя выпрямляется вновь; при втором порыве свет гибнет. В этом кромешном мраке я теряю направление, постель тихо вращается, в паническом трепете сажусь и всматриваюсь в темноту; наконец, глаза, постепенно приноровившиеся к черноте, отделяют от энтоптического шлака некие более драгоценные размывы, куда-то плывущие в бесцельном беспамятстве, и наполовину вспомянутые, они замирают тусклыми складками оконных гардин, за которыми в дальней дали бодрствуют уличные фонари.

Невероятно чуждыми казались эти ночные невзгоды в те восхитительные петербургские утра, когда неистовая и нежная, сырая и слепящая арктическая весна спроваживала ломаный лед по морской сини Невы! Сияли крыши. Весна расцвечивала слякоть на мостовых фиолетовыми тонами, которых нигде я с тех пор не видел. В эти роскошные дни on allait se promener en иquipage, как говорилось по-старинке в нашем кругу. Снова чувствую волнующий переход с плотно подстегнутого, до колен достающего полушубка к короткому синему пальто с якорьками на медных пуговицах. С величественной Mademoiselle и торжествующим, заплаканным Сергеем – мы с ним еще дома повздорили, – расположившимися на заднем, более интересном сиденье открытого ландо, меня соединяет впадина полости. Иногда я слегка лягаю его под общим пледом, и наконец Mademoiselle строго приказывает мне прекратить. Мы проплываем мимо выставочных окон Фаберже, чьи высоко ценимые царской семьей минеральные монстры – осыпанные каменьями тройки, красующиеся на мраморном страусином яйце, и тому подобные – были для нашей семьи эмблемами крикливой безвкусицы. Звенят церковные колокола, первая лимонница летит над Дворцовой аркой, еще какой-нибудь месяц и мы вернемся в деревню; и поднимая взгляд я вижу, как высоко над улицей, на канатах, от фронтона к фронтону, вздуваются ветром огромные, напряженно гладкие, полупрозрачные полотнища, и три широкие их полосы – бледно-красная, бледно-голубая и просто линялая – усилиями солнца и беглых теней лишаются смутной связи с каким-то неприсутственным днем, но зато теперь, в столице памяти, несомненно празднуют они самую сущность того весеннего дня, шлепоток слякоти, начало свинки, распушенное крыло экзотической птицы, с одним красным глазком, на шляпе у Mademoiselle.

6

Она провела с нами семь лет и уроки становились все реже, а характер ее все хуже. Угрюмо незыблемой скалой кажется она по сравнению с приливом и отливом английских гувернанток и русских воспитателей, перебывавших в нашем большом доме. Со всеми ними она была в дурных отношениях. Летом редко садилось меньше пятнадцати человек за стол, а в дни рождений это число возрастало до тридцати и больше, и вопрос, где ее посадят, был для нее жгуч. В такие дни из соседних поместий наезжали дяди, тети, двоюродные браться и сестры, деревенский доктор прикатывал на своих легоньких дрожках, и в прохладном вестибюле звучно сморкался сельский учитель, переходя от зеркала к зеркалу со скрипучим букетом зеленоватых, влажных ландышей или с пуком хрупких, словно синеных, васильков в кулаке.

Когда Mademoiselle усаживали на слишком дальнем конце огромного стола и в особенности когда одной из наших бедных родственниц, почти такой же толстой (“Je suis une sylphide а cфtй d'elle”, – презрительно пожимая плечами говаривала Mademoiselle), удавалось ее пересесть, губы Mademoiselle от обиды складывались в якобы ироническую усмешку, и если при этом какой-нибудь простодушный ее визави отзывался любезной улыбкой, то она быстро мотала головой, будто выходя из глубокой задумчивости, и произносила: “Excusez-moi, je sourias а mes tristes pensйes”.

Природа, словно не желая обделить Mademoiselle всем тем, что обостряет уязвимость, наградила ее глухотой. За столом, случалось, мы с братом замечали, как две крупных слезы сползают по ее большим щекам. “Ничего, не обращайте внимания”, – тоненьким голосом говорила она и продолжала есть, пока слезы не ослепляли ее; тогда, с душераздирающим всхлипом, она вставала и чуть ли не ощупью выбиралась из столовой. Добирались очень постепенно до причины ее горя. Скажем, общий разговор обращался к военному кораблю, которым командовал моя дядя, и она усматривала в этом тонкий намек на ее Швейцарию, не имевшую флота. Или же она все более убеждалась, что всякий раз как разговор ведется по-французски, делается это ради недоброй забавы – не давать ей направлять и украшать беседу. Бедняжка так торопилась влиться в понятную ей речь до возвращения разговора в русское русло, что неизменно попадала впросак.

“А как поживает ваш парламент?” – бодро выпаливала она со своего конца стола, окликая отца, который после изнурительного дня отнюдь не горел желанием обсуждать горести государства с на редкость далеким от реальности человеком, который ничего о них не знал да и знать не желал. А не то ей покажется, что разговор коснулся музыки и она преподносила: “Помилуйте, и в тишине есть своя красота! Однажды вечером, в дикой альпийской долине, я буквально слышала тишину!” Невольным следствием таких реплик – особливо когда слабеющий слух подводил ее, и она отвечала на мнимый вопрос – была мучительная пауза, а вовсе не вспышка блестящей, легкой causerie.

Между тем, сам по себе ее французский язык был так обаятелен! Неужто нельзя было забыть поверхностность ее образования, озлобленность нрава, плоскость суждений, когда эта жемчужная речь журчала и переливалась, столь же лишенная истинной мысли, как аллитеративные прегрешения благостных стишков Расина? Настоящей поэзии я приобщился не через ее ограниченную эрудицию, а через книги в отцовской библиотеке; тем не менее прозрачные звуки ее языка, подобного сверканью тех кристаллических солей, кои прописываются для очищения крови, действовали на меня возбудительно и плодотворно. Потому-то так грустно думать теперь, как страдала она, зная, что никем не ценится соловьиный голос, исходящий из ее слоновьего тела. Она зажилась у нас, зажилась слишком, смутно надеясь, что каким-то чудом превратится в подобие Madame de Rambouillet, царящей в золоченой salon и блеском ума чарующей поэтов, принцев, вельмож.

Она бы продолжала надеяться, если бы не некий Ленский, молодой русский учитель, с близорукими глазами и пронзительными политическими взглядами, который был нанят, чтобы натаскивать нас по различным предметам и составлять нам компанию в наших затеях. У него было несколько предшественников, ни одного из них Mademoiselle не любила, но про него говорила, что это le comble – дальше идти некуда. Преклоняясь перед моим отцом, Ленский с трудом переваривал кое-что в нашем обиходе как, например, лакеев в ливреях и французский язык, каковой он почитал за аристократическую условность, неуместную в доме у демократа. Mademoiselle же решила, что если Ленский на все прямые вопросы ей отвечает мычанием (которое он, за неимением других прикрас, старался германизировать), то делает он это не потому, что не знает ни слова по-французски, но с намерением ее грубо оскорбить при всех.

Вижу и слышу, как Mademoiselle сладчайшим тоном, но уже со зловещим подрагиванием губ, просит его передать ей хлеб, и слышу и вижу как не знающий по-французски Ленский спокойно продолжает хлебать суп; наконец, Mademoiselle с шипящим “Pardon, monsieur”, преувеличенно широким движением ныряет через тарелку Ленского по направлению к корзинке с хлебом и втягивается обратно через него же с “Merci!”, полным такой иронии, что пушком поросшие уши Ленского становятся алее герани. “Скот! Наглец! Нигилист!” – всхлипывала она позже в своей комнате, давно утратившей соседство с нашими, хоть и остававшейся еще на том же этаже.

Если Ленскому случалось резво сбегать по лестнице, пока по ней поднималась – с астматическими паузами через каждые десять, примерно, ступенек – Mademoiselle (бывший в нашем петербургском доме небольшой водяной лифт часто бастовал, оскорбительно намекая на ее тяжесть), то она всякий раз уверяла, что, проходя, он непременно толкает ее, пихает, сбивает с ног, так что мы едва ли не видели, как он топчет ее распростертое тело. Все чаще и чаще уходила она из-за стола – и десерт, о котором она бы пожалела, дипломатично посылался ей вдогонку. Из глубины как бы все удалявшейся комнаты своей она писала матери письма на шестнадцати страницах, и мать спешила наверх и заставала ее трагически укладывающей чемодан. И однажды ей дали уложиться.

7

Она вернулась в Швейцарию. Разразилась Первая мировая война, потом революция. В начале двадцатых, много времени спустя после того как выдохлась наша переписка, я, благодаря неожиданно удачному ходу судьбы, попал вместе с моим университетским другом в Лозанну и решил, что стоит, пожалуй, повидаться с Mademoiselle, если она еще жива.

Она была жива. Еще потолстевшая, совсем поседевшая и почти совершенно глухая, она встретила меня бурными изъявлениями любви. Изображение Шильонского замка заместила аляповатая тройка. Она с таким же жаром вспоминала свою жизнь в России, как если бы это была ее утерянная родина. И то сказать, в Лозанне проживала целая колония таких бывших швейцарских гувернанток. Они жались друг к дружке и ревниво щеголяли воспоминаниями, образуя островок среди стихии, ставшей для них чужой. Лучшим другом Mademoiselle была теперь похожая на мумию, бывшая гувернантка моей матери, M-lle Golay, все еще чопорная и пессимистичная в свои восемьдесят пять лет; она оставалась в нашей семье долгое время спустя после замужества матери и вернулась в Швейцарию всего года за два до Mademoiselle, с которой не разговаривала, пока обе жили у нас. Человек всегда чувствует себя дома в своем прошлом, чем отчасти и объясняется как бы посмертная любовь этих бедных созданий к далекой и между нами говоря довольно страшной стране, которой они по-настоящему не знали и в которой никакого счастья не нашли.

Так как беседа мучительно осложнялась глухотой Mademoiselle, мы с приятелем решили принести ей на следующий день аппарат, на которой ей явно не хватало средств. Сначала она неправильно приладила сложный инструмент, что впрочем не помешало ей сразу же поднять на меня влажный взгляд, изображавший удивление и восторг. Она клялась, что слышит каждый звук, даже мой шепот. Между тем этого не могло быть, ибо озадаченный, я не сказал ни слова. Если бы я заговорил, то предложил бы ей поблагодарить моего товарища, заплатившего за аппарат. Быть может, она слышала то самое молчание, к которому прислушивалась когда-то в альпийской долине? Тогда она себя обманывала, теперь меня.

Прежде чем отправиться в Базель и Берлин, я вышел пройтись вокруг озера холодным, туманным вечером. В одном месте особенно унылый фонарь разбавлял мглу, преобразуя туман в видимый бисер дождя. “Il pleut toujours en Suisse”, – утверждение, которое некогда доводило Mademoiselle до слез. Ниже шла по воде крупная рябь, почти волна, и что-то неопределенно белое привлекло мое внимание. Подойдя к самой кромке плещущей воды, я увидел, что это – старый, крупный, неуклюжий, похожий на додо лебедь, со смехотворными усилиями старвшийся забраться в причаленную лодку. Ничего у него не получалось. Грузное, беспомощное хлопанье его крыльев, скользкий звук тела о борт колыхающейся и чмокающей шлюпки, клеенчатый блеск черной волны под лучом фонаря – все это показалось мне насыщенным странной значительностью, как бывает во сне, когда видишь, что кто-то прижимает перст к безмолвным губам, а затем указывает в сторону, но не успеваешь досмотреть и в ужасе просыпаешься. И хотя я скоро забыл эту пасмурную ночь, но, как ни странно, именно она, именно тот составной образ – лодка, лебедь, волна – первым представился мне, когда года два спустя я узнал о смерти Mademoiselle.

Всю жизнь она провела, ощущая себя несчастной; это несчастье было прирожденной ее стихией, его колебания, его переменчивая глубина одни только и создавали у нее впечатление движения и жизни. И вот что тревожит меня – этого ощущения несчастия и только его недостаточно, чтобы создать бессмертную душу. Моя огромная, хмурая Mademoiselle вполне уместна на земле, но невозможна в вечности. Удалось ли мне выручить ее из сочиненного мира? Как раз перед тем, как слышимый мною ритм запнулся и погас, я поймал себя на сомнении – не проглядел ли я в ней совершенно, в те годы, что знал ее, нечто куда более важное, чем ее подбородки, повадки и даже ее французский, нечто, быть может, родственное последнему от нее впечатлению, сияющему обману, за который она ухватилась, чтобы я мог проститься с нею довольным своей добротой, или этому лебедю, чьи мучения гораздо ближе к художественной правде, чем бледные руки клонящейся танцовщицы; нечто, коротко говоря, что я смог воспринять лишь после того, как люди и вещи, которых я, в безопасности моего детства, любил сильнее всего, обратились в пепел или получили по пуле в сердце.

А вот приложение к рассказу о Mademoiselle. Когда я писал его, я ничего не знал о некоторых, поразительно долго проживших людях. Так, в 1960 году мой лондонский двоюродный брат, Петр де Петерсон, сказал мне, что их англичанка-няня, казавшаяся мне старухой в 1904 году, в Аббации, благополучно здравствует в свои девяносто; не знал я и того, что гувернантка двух сестер моего отца, M-lle Bouvier (впоследствии M-me Conrad), пережила отца почти на полвека. Она появилась в их доме в 1899-ом, став последней в череде гувернанток, и провела с ними шесть лет. Небольшая картинка, нарисованная в 1889-ом году на память Иваном де Петерсоном, отцом Петра, изображает в виньетках, окружающих надпись, сделанную рукой моего отца: “A celle qui a toujours su se faire aimer et qui ne saura jamais se faire oublier”, различные эпизоды жизни в Батово; картинка подписана четырьмя молодыми мужчинами-Набоковыми и тремя их сестрами: Натальей, Елизаветой и Надеждой, а также мужем Натальи, их маленьким сыном Митиком, двумя двоюродными сестрами и учителем русского языка Иваном Александровичем Тихотским. Шестьдесят пять лет спустя моя сестра Елена отыскала в Женеве M-me Conrad, которой шел уже десятый десяток. Старушка, пропустив одно поколение, простодушно приняла Елену за нашу мать, тогда восемнадцатилетнюю девушку, наезжавшую с M-lle Golay из Выры в Батово в те далекие времена, долгий свет которых находит столько хитроумных путей, чтобы меня достичь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю