355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Память, говори (пер. С. Ильин) » Текст книги (страница 17)
Память, говори (пер. С. Ильин)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:49

Текст книги "Память, говори (пер. С. Ильин)"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)

Помню, впрочем, с раздирающей душу яркостью, один летний вечер 1917-го года, когда после зимы необъяснимой разлуки, вдруг, в дачном поезде, я опять увидел Тамару. Всего несколько минут, между двумя станциями, мы простояли с ней рядом в тамбуре качающегося, грохочущего вагона, я – в состоянии острого смятения, мучительного сожаления; она же ела шоколад, аккуратно отламывая от плитки маленькие, твердые дольки, и рассказывала про контору, где работала. С одной стороны полотна, над синеватым болотом, темный дым горящего торфа смешивался с дотлевающими развалинами широкого, янтарного заката. Думаю, можно доказать ссылкой на где-нибудь напечатанное свидетельство, что как раз в этот вечер Александр Блок отмечал в своем дневнике этот дым, эти небесные развалины. Позже был в моей жизни период, когда я почувствовал себя вправе связать это с моим последним воспоминанием о Тамаре, обернувшейся на ступенях вагона, чтобы взглянуть на меня перед тем, как сойти в жасмином насыщенную, обезумевшую от кузнечиков тьму; но ныне никакие посторонние маргиналии не могут замутить чистоту страдания.

3

Когда в конце года Ленин взял верх, большевики немедленно подчинили все и вся своему стремлению удержать власть; тогда-то и начал набирать силу режим кровопролития, концентрационных лагерей и заложничества. В то время многие верили в возможность борьбы с ленинской бандой и спасения достижений Мартовской революции. Отец, избранный в Учредительное Собрание, которое поначалу еще пыталось противостоять посягательствам Советов, решил до последней возможности оставаться в Петербурге, однако большую семью свою отправил в Крым, в ту пору еще свободный (этой свободе предстояло прожить лишь на несколько недель дольше). Мы поехали двумя партиями; брат и я ехали отдельно от матери и трех младших детей. Советская эра насчитывала отроду одну тусклую неделю; еще выходили либеральные газеты; и ожидая вместе с нами поезда на Николаевском вокзале, мой невозмутимый отец присел в буфете за угловой столик, чтобы написать, своим текучим, “райским” (как говорят машинистки, дивясь на отсутствие помарок) почерком, передовицу для обреченной на погибель “Речи” (или, может быть, какую-то другую неотложную статью), на тех особых, длинных, линованных полосках бумаги, что пропорционально соответствуют газетным столбцам. Насколько я помню, основной причиной нашей с братом спешной отправки была вероятность того, что нас, если мы останемся в городе, призовут в новую “красную” армию. Я был недоволен, что приходится ехать в столь чарующие места посреди ноября, когда сезон ловли бабочек давно уж закончился, тем более, что в откапывании куколок я никогда особенно силен не был (впрочем, через некоторое время я откопал нескольких под большим дубом нашего крымского парка). Недовольство сменилось унынием, когда отец, наскоро перекрестив каждого из нас, как бы между прочим добавил, что “весьма возможно” никогда больше нас не увидит и вслед за этим ушел, в макинтоше, военной фуражке, с портфелем подмышкой, и скрылся в парном тумане.

Весьма длительная поездка на юг началась в довольно еще приличной атмосфере, вагон первого класса “Петербург-Симферополь” был жарко натоплен, лампы были целы, в коридоре стояла и барабанила по стеклу довольно известная певица в драматическом гриме, с букетом хризантем в бурой бумаге, который она прижимала к груди, а за стеклом кто-то шел и махал рукой, потому что поезд уже заскользил без единого рывка, указывающего, что мы покидаем этот серый город навсегда. Однако после Москвы уюта как не бывало. При нескольких заминках в нашем медленном, тоскливом продвижении в поезд, включая наш спальный вагон, набились в той или иной степени большевизированные солдаты, возвращавшиеся с какого-то фронта во-свояси (и называвшиеся, в зависимости от политических взглядов называющего, либо “дезертирами”, либо “красными героями”). Мы с братом почему-то нашли забавным запереться в нашем купе и никого не впускать. Несколько солдат, ехавших на крыше вагона, усовершенствовали развлечение, попытавшись, не без некоторого успеха, употребить вентилятор нашего отделения в виде уборной. Когда замок двери не выдержал, брат, обладавший незаурядными сценическими способностями, изобразил все положенные симптомы тифозной горячки, и нас оставили в покое. На третье, что ли, утро, едва рассвело, я воспользовался какой-то остановкой, перебившей это веселое путешествие, чтобы выйти подышать воздухом. Осторожно переступая тела храпящих людей, я пробился через коридор и сошел с поезда. Белесый туман висел над платформой безымянной станции, – мы находились где-то недалеко от Харькова. Я был в гетрах и котелке. В руке я держал трость, коллекционный экземпляр, принадлежавший дяде Руке – светлого, прелестного, веснущатого дерева, с круглым и гладким коралловым набалдашником в золотой коронообразной оправе. Признаюсь, что будь я одним из трагических бродяг, маячивших в тумане этой платформы, по которой прогуливался взад-вперед недружелюбный молодой франт, я бы не удержался от соблазна уничтожить его. Только я собрался влезть обратно в вагон, как поезд дернулся и поехал, нога моя соскользнула, а тросточка упала под поплывший поезд. Особенно привязан к ней я не был (и собственно, через несколько лет по небрежности ее потерял), но на меня смотрели из окон, и пыл молодого amour propreзаставил меня сделать то, на что сегодня бы никак не решился. Я дал проползти одному, второму, третьему, четвертому вагону (русские поезда, как известно, очень постепенно набирали скорость), и, когда наконец обнажились рельсы, поднял лежавшую между ними трость и бросился нагонять уменьшавшиеся, как в кошмаре, буфера. Крепкая пролетарская рука, следуя правилам сентиментальных романов (вместо таковых же марксизма), помогла мне взобраться в последний вагон. Но если бы я поезда не догнал, правила эти, может быть, не были бы нарушены, ибо я оказался бы недалеко от Тамары, которая уже переехала на юг и жила на украинском хуторе, в каких-нибудь ста верстах от места моего глупого приключения.

4

О ее местопребывании я неожиданно узнал через месяц после того, как мы появились в южном Крыму. Наша семья осела недалеко от Ялты, в Гаспре, около Кореиза. Места эти показались мне совершенно чужими, запахи были не русские, звуки были не русские, рев осла, раздававшийся каждый вечер сразу за тем, как муэдзин начинал нараспев молиться на крыше деревенского минарета (узкой бирюзовой башенки на фоне персикового неба) – все это решительно напоминало Багдад. И вот, вижу себя стоящим на кремнистой, белой, как мел, тропинке над белым, как мел, руслом ручья, отдельные, змеистые струйки которого тонко оплетали яйцеподобные камни, через которые они текли, – и держащим в руке письмо от Тамары. Я смотрел на крутой обрыв Ялтинских гор, по самые скалы венца обросший каракулем таврической сосны; на дебреобразную полоску вечнозеленой растительности между горой и морем; на перламутровое небо, где претенциозно горел лунный серп с единственной рядом стыдливой звездой; и вся эта искусственная обстановка вдруг представилась мне приятно проиллюстрированным, пусть и прискорбно сокращенным местом из “Тысячи и одной ночи”. Внезапно я ощутил всю горечь изгнания. Влияние Пушкина, конечно, – Пушкина, бродившего здесь в пору ссылки среди привозных кипарисов и лавров, – но хоть некоторые позывы и могли исходить от его элегий, моя экзальтация не кажется мне позерством. С тех пор и на несколько лет потеря родины оставалась для меня равнозначной потере возлюбленной, пока писание романа не утолило плодовитого томления.

Между тем жизнь семьи коренным образом изменилась. За исключением некоторых драгоценностей, хитроумно схороненных в обычных жестянках с туалетным тальком, у нас не осталось ничего. Но не это было, конечно, существенно. Местное татарское правительство смели новенькие советы, и мы испытывали самое бредовое и унизительное чувство полнейшей незащищенности. Всю зиму 1917-18 и до самой ветреной и яркой крымской весны идиотская смерть ковыляла бок о бок с нами. Каждый второй день на белом ялтинском молу (где, как помните, чеховская Дама с Собачкой потеряла когда-то лорнет в курортной толпе), бандитского облика большевистские матросы, специально для того завезенные из Севастополя, предусмотрительно привязавали тяжести к ногам безобидных жителей, а затем расстреливали их. Отец, человек далеко не безобидный, к тому времени присоединился к нам после всяческих опасных приключений и принял, в этом краю специалистов по легочным заболеваниям, мимикрическое обличие доктора, не сменив однако же имени (“просто и изящно”, как сказал бы о соответствующем ходе шахматный комментатор). Мы жили в неприметном отдельном домике, предоставленном нам добрым другом, графиней Софьей Паниной. В некоторые ночи, когда особенно упорными становились слухи о грабежах и расстрелах, мужчины нашей семьи выходили по очереди караулить дом. Тонкие тени олеандровых листьев, колеблемые ветерком с моря, осторожно перемещались по бледной стене, как бы с преувеличенной осторожностью указывая на кого-то. У нас был дробовик и бельгийский автоматический пистолет, из которого мы старательно палили по листку с декретом, извещавшим, что каждый, противозаконно владеющий стрелковым оружием, будет казнен на месте.

Случай обошелся с нами по-доброму; ничего не случилось, не считая испуга, когда в разливе январской ночи к нам подкралась разбойничьего вида фигура, вся в коже и меху, которая, впрочем, оказалась нашим бывшим шофером Цыгановым: он не задумался проехать от самого Петербурга, на буферах и в товарных вагонах, по всему пространству ледяной и звериной России, только для того, чтобы доставить нам деньги, неожиданно посланные друзьями. Привез он и письма, пришедшие на наш петербургский адрес, и среди них было то письмо от Тамары. Прожив у нас с месяц, Цыганов заявил, что крымская природа ему надоела, и отправился тем же способом назад на север, с большим мешком за плечами, набитым различными предметами, которые мы бы с удовольствием ему отдали, знай мы, что ему приглянулись все эти теннисные туфли, пресс для штанов, ночные сорочки, дорожные часы, утюг и еще какая-то чепуха, теперь уже мной забытая: на отсутствие их нам с мстительным пылом указала худосочная горничная, чьих бледных чар он тоже не пощадил. Любопытно, что он уговорил нас перенести драгоценные камни моей матери из жестянки с туалетным тальком (секрет которой он сразу разгадал) в яму, вырытую в саду под разносторонним дубом, – где они и оказались в полной сохранности после его отъезда.

Затем, одним весенним днем 1918-го года, когда розовый дымок цветущего миндаля оживил темные горные склоны, большевики исчезли, и их заменили на редкость молчаливые немцы. Русские патриоты разрывались между животной радостью, связанной с избавлением от родных палачей, и тем, что за отсрочку исполнения приговора приходится благодарить чужеземных захватчиков – да еще и немцев. Последние, однако, уже проигрывали войну на западе и в Ялту вошли на цыпочках, со стесненными улыбками – армия серых призраков, игнорировать которых патриоту не составляло труда; он их и игнорировал, разве что фыркая неблагодарно при виде робких табличек “траву не топтать”, возникших на парковых лужайках. Месяца через два, очень мило починив канализацию на различных виллах, в которых обитали комиссары, немцы в свою очередь отбыли; на смену явились с востока белые, и скоро они уже бились с Красной армией, наседавшей на Крым с севера. Отец вошел министром юстиции в Краевое Правительство, находившееся в Симферополе, а мы переселились под Ялту, в Ливадию, прежнее владение царя. Торопливая, горячечная веселость, обычная для удерживаемых белыми городов, вновь возродила, в вульгарном виде, привычные приметы прежних, мирных лет. Буйным цветом расцвели всякого рода театры. Однажды, на горной тропе, я встретился со странным всадником в черкеске; напряженное, вспотевшее лицо его было удивительным образом расписано желтой краской. Он гневно дергал поводья лошади, которая, не обращая никакого внимания на всадника, спускалась по крутой тропе, с сосредоточенным выражением обиженного гостя, решившего покинуть вечеринку. Я прежде видел понесших лошадей, но никогда не видел, так сказать, пошедших; изумление мое приятно обострилось, когда я узнал в несчастном наезднике Мозжухина, которым мы с Тамарой часто любовались на экране. На горном пастбище репетировали сцену из фильма “Хаджи-Мурат” (по повести Толстого о рыцарственном предводителе горцев). “Держите проклятое животное”, сказал Мозжухин сквозь зубы, увидев меня, но в ту же минуту, с хрустом и грохотом осыпи, двое настоящих татар примчались ему на помощь, а я со своей рампеткой продолжал подниматься к зубчатым скалам, где меня поджидала гипполита эвксинской расы.

В то лето 1918-го года, скудный маленький оазис с миражом молодости, мы с братом часто хаживали в береговое имение Олеиз, которым владела гостеприимная и эксцентричная семья. Между мною и моей однолеткой Лидией Т. вскоре возникла веселая дружба. Нас постоянно окружало множество молодых людей – юные красавицы с браслетами на загорелых руках, известный живописец по фамилии Сорин, актеры, балетный танцовщик, веселые белогвардейские офицеры, некоторым из которых предстояло в скором будущем погибнуть, так что пикники на пляжах и полянах, потешные огни и изрядное количество крымского муската-люнель, немало способствовали развитию большого числа шутливых романов; а тем временем мы с Лидией использовали этот легкомысленный, упадочный и не вполне реальный фон (воскресавший, как я не без приятности полагал, атмосферу посещения Крыма Пушкиным за сто лет до того) для отчасти утешительной игры нашего собственного изобретения. Идея ее состояла в пародировании биографического подхода, так сказать спроецированного в будущее и тем самым преобразующего весьма нарочитое настоящее в подобие парализованного прошлого, воспринимаемого старчески словоохотливым мемуаристом, который вспоминает, беспомощно плутая в тумане, о своем юношеском знакомстве с великим писателем. К примеру, Лидия либо я (все определялось минутным вдохновением) могли произнести, выйдя после ужина на террасу: “Писатель любил выйти после ужина на террасу” или “Я всегда буду помнить замечание, сделанное В.В. одной теплой ночью: “А теплая нынче ночь”, – заметил он”, или еще глупее: “У него была привычка сначала разжечь папиросу, а уж потом ее выкурить”, – все это произносилось с интонацией раздумчивого, пристрастного воспоминания, казавшейся нам в ту пору смешной и безобидной; но теперь – теперь ловлю себя на мысли, не пробудили ли мы, сами того не ведая, некоего своенравного и злобного демона.

Все эти месяцы, во всяком мешке с почтой, ухитрившемся добраться с Украины до Ялты, я получал письмо от моей Синары. Ничего нет загадочнее способа, которым письма, под присмотром непредставимых почтальонов, циркулируют сквозь жуткую неразбериху гражданских войн; тем не менее всякий раз что в нашей переписке возникал, вследствие этой неразберихи, разрыв, Тамара вела себя так, словно доставка почты равнялась для нее обычному природному явлению, вроде перемены погоды или регулярности приливов, – явлению, на которые не способны влиять дела человеческие, – и корила меня за то, что я ей не отвечаю, между тем как я только и делал во все эти месяцы, что писал к ней и думал о ней – несмотря на множество совершавшихся мною измен.

5

Счастлив писатель, которому удалось вставить в труд свой подлинное любовное письмо, полученное им в юности, облечь его податливой плотью, словно чистую пулю, и в безопасности сохранить между созданных им характеров. Жаль, что не сберег я всю нашу переписку тех дней. Письма Тамары постоянно воскрешали деревеню, которую мы так хорошо знали. В каком-то смысле, они были далеким, но восхитительно чистым антифонным откликом на куда менее выразительные стихи, которые некогда я ей посвящал. Посредством неизбалованных слов, секрета которых я так и не смог раскрыть, ее гимназическая проза умела с громовой мощью возродить каждый шорох сырой листвы, каждый заржавленный осенью побег папоротника в сельской местности под Петербургом. “Почему нам было так весело, когда шел дождь?” – вопрошала она в одном из последних писем, припадая, так сказать, к чистому источнику риторики. “Боже мой (скорее “Mon Dieu”, чем “My God”), где оно – все это далекое, светлое, милое!” (русский язык не требует здесь подлежащего, роль отвлеченных существительных играют на голой сцене, залитой мягким светом, нейтральные прилагательные).

Тамара, Россия, глухой лес, постепенно переходящий в старинные парки, мои северные березы и ели, вид моей матери, опускающейся на колени, чтобы поцеловать землю, при каждом своем возвращении в деревню из города в начале лета, et la montagne et le grand chкne – вот что судьба, в конце концов, увязала в неряшливый узел и зашвырнула в море, навсегда разлучив меня с отрочеством. Не знаю, впрочем, так ли уж многое можно сказать в пользу более безболезненной участи, в пользу, допустим, гладкой, спокойной, столь явственной в маленьких городках неразрывности времени, с ее примитивистским отсутствием перспективы, при котором и в пятьдесят еще живешь себе в дощатом домике своего детства и всякий раз, прибираясь на чердаке, натыкаешься на все те же побурелые школьные учебники, так и застрявшие в позднейших наслоениях мертвых вещей, и жена твоя летними солнечными утрами останавливается на улице, чтобы в который раз вытерпеть минуту-другую в обществе страшной, болтливой, крашенной, влачащейся в церковь миссис Мак-Ги, бывшей когда-то, году в 1915-ом, хорошенькой, шаловливой Маргарет Энн с пахнущим мятой дыханьем и проворными пальцами.

Перелом моей собственной участи дарит меня, в ретроспекции, обморочным упоением, которого ни на что на свете не променяю. С самого времени нашей переписки с Тамарой тоска по родине стала для меня делом чувственным и частным. Ныне, если воображаю колтунную траву Яйлы или Уральское ущелье, или солончаки за Аральским морем, я остаюсь столь же холоден в патриотическом и ностальгическом смысле, как в отношении, скажем, Юты; но дайте мне, на любом материке, сельский простор, напоминающий Петербургскую губернию, и душа моя тает. Каково было бы в самом деле увидать опять прежние мои места, мне трудно представить себе. Часто думаю: вот, съезжу туда с подложным паспортом под вымышленной фамильей. Это можно было бы сделать.

Но вряд ли я когда-либо сделаю это. Слишком долго, слишком праздно я об этом мечтал. Совершенно так же во всю вторую половину моего шестнадцатимесячного проживания в Крыму я все собирался поступить в Деникинскую армию, не столько для того, чтобы проклацать верхом на боевом коне по брусчатым петербургским предместьям (мечта моего бедного Юрика), сколько чтобы добраться до тамариного хуторка, – собирался так долго, что когда наконец надумал, армия уже развалилась. В марте 1919-го красные ворвались в северный Крым и в портах его началась суматошная эвакуация анти-большевистских сообществ. На небольшом, неказистом греческом судне “Надежда” с грузом сушеных фруктов возвращавшимся в Пирей, наша семья отплыла по глянцевым водам из севастопольской бухты, под беспорядочно бившим с берега пулеметом (порт только что был захвачен большевиками). Помню, пока судно виляло по бухте, я старался сосредоточиться на шахматной партии, которую играл с отцом, – у одного из коней не хватало головы, покерная фишка заменяла недостающую ладью, – и чувство, что я покидаю Россию, полностью заслонялось мучительной мыслью, что при красных или без красных, а письма от Тамары так и будут приходить, бессмысленным чудом, в южный Крым, и разыскивать беглого адресата, слабо порхая по воздуху, словно смущенные бабочки, выпущенные в чуждой им зоне, на неправильной высоте, среди неведомой флоры.

Глава тринадцатая
1

В 1919-ом году целая стайка Набоковых – три семьи, в сущности говоря, – через Крым и Грецию бежала из России в западную Европу. Мы с братом должны были поступить в Кембриджский университет, на стипендию, предоставленную нам скорее во искупление наших политических бед, чем в виде признания интеллектуальных достоинств. Предполагалось, что вся остальная семья пока поселится в Лондоне. Житейские расходы должны были оплачиваться горсткой драгоценностей, которые Наташа, дальновидная старая горничная, перед самым отъездом матери из Петербурга в 1917-ом году, смела с туалетного столика в nйcessaire, и которые какое-то время были погребены или, возможно, претерпели процесс некоего таинственного созревания в крымском саду. Мы покинули наш северный дом ради краткой, как мы полагали, передышки, благоразумной отсидки на южной окраине России; однако бешеное неистовство нового режима стихать никак не желало. Два проведенных в Греции весенних месяца я посвятил, снося неизменное негодование пастушьих псов, поискам оранжевой белянки Грюнера, желтянки Гельдриха, белянки Крюпера: поискам напрасным, ибо я попал не в ту часть страны. На палубе кьюнардовского лайнера “Паннония”, 18 мая 1919 года отплывшего от берегов Греции, направляясь (на двадцать один год раньше, чем требовалось, – что касается меня) в Нью-Йорк, но нас высадившего в Марселе, я учился плясать фокстрот. Франция прогремела мимо в угольно черной ночи. Бледный “канал” еще качался внутри нас, когда поезд Дувр-Лондон тихо затормозил и встал. Картинки с изображением серой груши, там и сям висевшие на угрюмых стенах вокзала “Виктория”, рекламировали мыло для ванн, которым меня в детстве намыливала английская гувернантка. Уже через неделю я лощил пол на благотворительном балу, щека к щеке с моей первой английской душечкой, ветренной, гибкой девушкой, старшей меня на пять лет.

Отец и раньше бывал в Англии – в последний раз он приезжал туда в феврале 1916-го года, с пятью другими видными деятелями русской печати, по приглашению британского правительства, желавшего показать им свою военную деятельность (которая, как им намекнули, недостаточно оценивалась русским общественным мнением). По дороге туда поэт и романист Алексей Толстой (не родственник графа Льва Николаевича), вызванный отцом и Корнеем Чуковским на соревнование – требовалось придумать рифму к “Африка”, – сочинил, хоть его и томила морская болезнь, очаровательное двустишие:

 
Вижу пальму и кафрика.
Это – Африка.
 

В Англии гостям показали флот. Обеды и речи следовали друг за дружкой величественной чередой. Своевременное взятие русскими Эрзерума и предстоящий вскоре в Англии военный призыв (“Will you march too or wait till March 2?”снабжали ораторов подручными темами для речей. Состоялись – официальный банкет, на котором председательствовал сэр Эдвард Грей, и забавный разговор с Георгом Пятым, у которого Чуковский, enfant terrible этой компании, стал добиваться нравятся ли ему произведения Оскара Уайльда – “дзи уаркс оф Уалд”. Король, озадаченный выговором собеседника, да к тому же никогда и не бывший рьяным читателем, ответил встречным вопросом: нравится ли гостям лондонский туман (Чуковский впоследствии с большим торжеством приводил это как пример английского ханжества – замалчивания писателя из-за безнравственности его личной жизни).

При недавнем посещении Публичной Библиотеки в Нью-Йорке выяснилось, что описанный выше эпизод не вошел в книгу отца “Из воюющей Англии” (Петроград, 1916 г.) – вообще я нахожу в ней мало примеров его обычного юмора, не считая, быть может, описания игры в бадминтон (или в “файвс”, что ли) с Г.Дж. Уэльсом и забавного рассказа о посещении английских окопов во Фландрии, где гостеприимство хозяев любезно включило даже взрыв немецкого снаряда вблизи посетителей. Отчет этот, прежде чем быть изданным в виде книги, печатался с продолжением в русской газете. В одной из статей отец рассказал, с несколько старосветским простодушием, о том, как он подарил свое вечное перо Swan адмиралу Джеллико, который за завтраком занял его, чтобы автографировать меню, и похвалил его плавность. Неуместное обнародование названия фирмы получило в лондонских газетах немедленный отклик в виде огромного объявления от фирмы Mabie, Todd and Co., Ltd., которая цитировала перевод этого места из статьи отца и изображала его на рисунке предлагающим ее изделие командиру флота под хаотическим небом морского сражения.

Но теперь не было ни речей, ни банкетов, ни даже игры в файвс с Уэльсом, которого оказалось невозможным убедить, что большевизм представляет собой лишь брутальную, законченную разновидность варварского гнета, – саму по себе такую же древнюю, как пески пустынь, – а вовсе не привлекательно новый эксперимент, за который его принимали столь многие иностранные наблюдатели. После нескольких дорогостоящих месяцев проживания в снятом на Эльм-Парк-Гарднз доме, родители с тремя младшими детьми переехали в Берлин (где до своей смерти в марте 1922 года отец вместе с Иосифом Гессеном, также членом Партии Народной Свободы, редактировал русскую эмигрантскую газету), между тем как брат мой и я поступили в Кембриджский университет – он в Christ College, а я в Trinity.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю