355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Память, говори (пер. С. Ильин) » Текст книги (страница 19)
Память, говори (пер. С. Ильин)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:49

Текст книги "Память, говори (пер. С. Ильин)"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)

4

Очень скоро я бросил политику и весь отдался литературе. Я пригласил в мои кембриджские комнаты червленые щиты и синие молнии “Слова о полку Игореве” (ни с чем не сравнимого, загадочного эпоса конца то ли двенадцатого, то ли восемнадцатого столетия), поэзию Пушкина и Тютчева, прозу Гоголя и Толстого, а с ними – великолепные работы великих русских естествоиспытателей, которые исследовали и описали дебри Средней Азии. Однажды на рыночной площади я нашел на книжном лотке русское издание, подержанный “Толковый Словарь Живого Великорусского Языка” Даля в четырех томах. Я приобрел его и решил читать по меньшей мере десять страниц в день, выписывая слова и выражения, которые мне особенно придутся по сердцу, и предавался этому занятию довольно долго. Страх потерять или засорить чуждыми влияниями единственное, что я успел вывезти из России – ее язык, – стал прямо болезнью, он изнурял меня куда сильнее, чем тот, который мне предстояло испытать двумя десятками лет позже, – страх, что я не смогу даже приблизиться в моей английской прозе к уровню моей же русской. Я засиживался до поздней ночи, окруженный почти дон-Кихотским нагромождением тяжелых томов, и лакировал мертвые русские стихи, не столько выраставшие из живых клеток какого-либо повелительного чувства, сколько нароставшие вокруг какой-нибудь живой фразы или словесного образа, который мне хотелось использовать ради него самого. Как я ужаснулся бы, если бы тогда увидел, что сейчас вижу так ясно – прямое воздействие на мои русские построения разного рода современных (“георгианских”) английских рисунков стиха, которые кишели в моей комнате и бегали по мне, будто ручная мышь. И Боже мой, сколько труда я на них потратил! Внезапно, на туманном ноябрьском рассвете, я приходил в себя и замечал, как тихо, как холодно (вторая моя зима в Кембридже была, кажется, самой холодной и плодовитой). Червленое и синее пламя, в котором я видел баснословную битву, съеживалось до траурного тления: студеный закат сквозь лишаи бора. И все же я долго еще не мог заставить себя перейти в спальню, боясь не столько бессонницы, сколько неизбежных сердечных перебоев, подстрекаемых холодом простыней, да удивительного недуга, anxietas tibiarium, – болезненного беспокойства, нестерпимого нарастания мышечного чувства, когда приходится то и дело переменять положение своих конечностей. А потому я подкидывал еще угля и оживлял пламя, затянув черную, дымную пасть камина листом лондонского “Таймза”. Начиналось приятное гудение за бумагой, тугой, как барабанная шкура, прекрасной, как пергамент на свет. Скоро гуд превращался в рев, оранжевое пятно появлялось посредине листа, текст, пришедшийся на него (например, “В распоряжении Лиги нет ни подопытных кроликов, ни пушек…” или “…возмездие, припасенное Немезидой для Союзников за их нерешительность и колебания в Центральной и Восточной Европе…”), выделялся со зловещей отчетливостью – и тут оранжевое пятно взрывалось. Затем горящий лист с фырчащим шумом освобожденного феникса улетал в трубу к звездам. Приходилось платить двенадцать шиллингов штрафа, если властям доносили об этой жар-птице.

Литературная братья, Несбит с друзьями, весьма сочувствовала моим ночным трудам, но зато не одобряла множества других моих интересов, как например: энтомологии, розыгрышей, девушек и особенно спорта. Из игр, в которые я игрывал в Кембридже, футбол остается продутой ветром росчистью посреди этого, довольно путанного, периода. Я был помешан на голкиперстве. В России и в латинских странах доблестное искусство вратаря искони окружено ореолом особого романтизма. За независимым, одиноким, бесстрастным, знаменитым голкипером тянутся по улице зачарованные мальчишки. Как предмет трепетного поклонения, он соперничает с матадором и воздушным асом. Его свитер, фуражка, толстозабинтованные колени, перчатки, торчащие из заднего кармана трусиков, резко отделяют его от остальных членов команды. Он одинокий орел, он человек-загадка, он последний защитник. Фотографы, благоговейно преклонив одно колено, снимают его, когда он грандиозно ныряет вдоль зияющих ворот, чтобы концами пальцев задеть и отклонить низкий, молниеносный удар, – и каким одобрительным ревом исходит стадион, пока он на миг-другой остается ничком лежать на земле перед своим незапятнанным голом.

Увы, в Англии, во всяком случае в Англии моей молодости, национальный страх перед показным блеском и слишком суровая озабоченность солидной сыгранностью всей команды не поощряли развития причудливого голкиперского искусства. По крайней мере, этими соображениями я старался объяснить отсутствие особой удачливости в моей игре на футбольных полях Кембриджа. О, разумеется, были блистательные бодрые дни – запах земли и травы, прославленный в межуниверситетских боях форвард все близится, близится и ведет мелькающим носком ступни новый желтый мяч, затем резкий удар, удачный перехват и долгое жужжание в пальцах… Но были и другие, более памятные, более эзотерические дни под тяжелыми небесами, когда пространство перед моими воротами представляло собой сплошную жижу черной грязи, и мяч был жирен, точно плумпудинг, и болела голова после бессонной ночи, посвященной составлению стихов. Я отвратительно мазал – и вынимал мяч из задней сетки. Игра милосердно переходила на другой конец поля. Начинал накрапывать слабенький дождь, задумывался, и шел опять. С какой-то воркующей нежностью кричали галки, возясь в безлиственном ильме. Собирался туман. Игра сводилась к неясному мельканью голов у едва зримых ворот “St. John”, или “Christ”, или с каким колледжем мы в тот раз играли? Далекие невнятные звуки пинков, крик, свисток – все это было неважно и никак не относилось ко мне. В большей мере, чем хранителем футбольных ворот, я был хранителем тайны. Сложив руки на груди и прислонясь к левой штанге, я позволял себе роскошь закрыть глаза, и в таком положении слушал плотный стук сердца, и ощущал слепую морось на лице, и слышал разорванные звуки еще далекой игры, и думал о себе как о сказочном экзотическом существе, переодетом английским футболистом и сочиняющим стихи, на непонятном никому языке, о неизвестной никому стране. Не удивительно, что товарищи мои по команде не очень меня жаловали.

Ни разу за три моих года в Кембридже – повторяю: ни разу – не навестил я университетской библиотеки и даже не позаботился выяснить, где она расположена (теперь она в новом месте, его я знаю), или узнать, существует ли вообще библиотека колледжа, из которой можно брать книги для чтенья в своей берлоге. Я пропускал лекции. Я тайком удирал в Лондон и куда угодно. У меня было несколько одновременных любовных романов. Мистер Гаррисон проводил со мною пугающие беседы. Я перевел на русский язык два десятка стихотворений Руперта Брука, “Alice in Wonderland” и “Colas Breugnon” Ромена Роллана. Что до учебы, я мог с таким же успехом посещать Инст. М.М. в Тиране.

Такие вещи как горячие булочки и пирожные, запиваемые чаем после игры, или крики газетчиков: “Пайпа, пайпа!” мешающиеся с велосипедными звонками на темнеющих улицах, казались мне в ту пору более характерными для Кембриджа, чем кажутся теперь. В конце концов я поневоле понял, что помимо ярких, но более-менее преходящих обычаев, в Кембридже присутствует нечто, присущее только ему, более глубокое, чем ритуалы и правила, нечто такое, что множество раз пытались определить его напыщенные питомцы. Мне это коренное свойство представляется постоянством ощущения свободного простора времени. Не знаю, поедет ли кто-нибудь и когда-нибудь в Кембридж, чтобы отыскать следы шипов, оставленные моими футбольными бутсами в черной грязи перед пустым голом, или проследовать за тенью моей шапочки по четырехугольной лестнице моего тютора, но знаю, что я, проходя под почтенными стенами, думал о Мильтоне, Марвелле и Марло с чем-то большим, нежели трепет туриста. На что ни посмотришь кругом, ничто не было занавешено по отношению к стихии времени, всюду зияли естественные просветы в нее, так что мысль привыкала работать в особенно чистой и вольной среде, и поскольку в пространстве тело стесняли узкий переулок, стенами заставленный газон, темная арка, душа, по контрасту, особенно живо воспринимала прозрачную ткань времени, – вот так же море, видимое в окне, наполняет тебя радостью, даже если ты не любитель плаваний. У меня не было ни малейшего интереса к местной истории, и я был совершенно уверен, что Кембридж никак не действует на мою душу; на деле же именно Кембридж снабжал меня и мое русское раздумье не только рамой, но и красками и внутренним ритмом. Полагаю, среда не влияет на живое существо, если только в нем, в этом существе, не содержится уже восприимчивая частица или жилка (все то английское, чем питалось мое детство). Мне впервые стало это ясно перед отъездом, в последнюю мою и самую грустную кембриджскую весну, когда я вдруг почувствовал, как что-то во мне так же естественно соприкасается с непосредственным окружением, как с моим русским прошлым, и этого состояния гармонии я достиг в ту минуту, когда кропотливая реставрация моей восхитительно точной России была наконец закончена. Один из немногих “практических” поступков на моей совести это то, что я употребил долю этого хрустального материала для получения диплома с отличием.

5

Помню задумчивое движение плоскодонок и каноэ по Кему, гавайский вой граммофонов, медленно плывших сквозь солнце и тень, и ленивую руку девушки, мягко вращавшей туда-сюда ручку своего павлино-яркого парасоля, откинувшись на подушки плоскодонки, которой я неспешно правил. Белые и розовые каштаны были в полном цвету; их массы толпились по берегам, вытесняя небо из реки, и особое сочетание их листьев и соцветий порождало что-то вроде эффекта en escalier, как в угловатых фигурах, вытканных на великолепном зеленом и блекло-розовом гобелене. Воздух был тепл, как в Крыму, и пропитан тем же пушистым, сладким запахом каких-то цветущих кустарников, окончательно определить которые мне так никогда и не удалось (я позже ловил его дуновения в парках южных штатов). Три арки каменного, итальянского вида мостика, перекинутого через узкую речку, образовывали в соединении со своими почти совершенными, почти незыблемыми отражениями в воде три прелестных овала. И в свою очередь вода наводила кружевной свет на камень внутренней стороны свода, под которым скользила моя гондола. Порою лепесток, роняемый цветущим деревом, медленно падал и со странным чувством, что подсматриваешь нечто такое, чего ни богомольцу, ни случайному зрителю видеть не следует, я старался схватить взглядом его отражение, которое быстро – значительно быстрее, чем падал лепесток, – поднималось к нему навстречу, и на долю секунды пугался, что фокус не выйдет, что благословенное жрецами масло не загорится, что отражение промахнется, и лепесток без него поплывет по течению, но всякий раз нежное соединение удавалось, – с волшебной точностью слов поэта, которые встречают на полпути его или читательское воспоминание.

Вновь посетив Англию после почти семнадцатилетнего перерыва, я допустил грубую ошибку, а именно отправился в Кембридж не в конце пасхального терма, а гнилым февральским днем, который всего лишь напомнил мне мою старую, бестолковую тоску по родине. Я безнадежно пытался найти в Англии академическую работу (легкость, с которой я получил такого рода место в США, и поныне остается для меня источником постоянного благодарного изумления). Посещение Кембриджа оказалось во всех отношениях неудачным. Я позавтракал с Несбитом в маленьком ресторане, который должен бы был обдать меня воспоминаниями, но, вследствие множества случившихся с ним перемен, не обдал. Несбит бросил курить. Время смягчило его черты, он больше не походил ни на Горького, ни на переводчика Горького, но приобрел легкое сходство с Ибсеном, – лишившимся обезьяньей растительности. Побочная забота (кузину не то незамужнюю сестру его, жившую у него в экономках, только что отвезли в клинику Бине или еще куда-то) явно мешала ему сосредоточиться на том очень личном и спешном деле, о котором я хотел с ним поговорить. В маленьком вестибюле, на столе, где прежде стоял аквариум с золотыми рыбками, грудой лежали переплетенные тома “Панча”, – все теперь выглядело по-другому. Другой была и форма у подавальщиц, и ни одна из них не была так привлекательна, как та, которую я так живо помнил. Впав в некоторое отчаянье и как бы спасаясь от скуки, Ибсен уцепился за политику. Я хорошо знал, что меня ждет, – поношение сталинизма. В начале двадцатых годов Несбит ошибочно принимал собственный восторженный идеализм за нечто романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Ибсен же, в не менее мерзостное царствование Сталина, опять ошибался, ибо принимал количественное расширение своих знаний за какую-то качественную перемену в советской власти. Гром “чисток”, который ударил в “старых большевиков”, героев его юности, стал для него целительным потрясением, какого во дни Ленина не смогли вызвать никакие стоны из трудового лагеря на Соловках или подземной тюрьмы на Лубянке. С ужасом он произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем как время исправило его взгляд на текущие советские дела, он не позаботился пересмотреть предубеждения его юности и по-прежнему видел в коротком правлении Ленина нечто вроде славного quinquennium Neronis.

Он посмотрел на часы, и я посмотрел на часы тоже, и мы расстались, и я пошел бродить под дождем по городу, а затем посетил знаменитый парк моего бывшего колледжа и некоторое время разглядывал галок в черной сети голых ильмов и первые крокусы в дымчато-бисерной траве. Снова гуляя под этими столь воспетыми деревьями, я тщетно пытался достичь по отношению к своим студенческим годам того же пронзительного и трепетного чувства прошлого, которое тогда, в те годы, я испытывал к своему отрочеству, однако все, что мне удалось воскресить, это разрозненные картинки: М.К., русский, диспепсически поносит последствия обеда в Колледж-холле; Н.Р., другой русский, резвится, как ребенок; П.М. влетает в мою комнату с экземпляром “Улисса”, днями контрабандой привезенным из Парижа; Дж. К. тихо входит, чтобы сказать, что он тоже только что потерял отца; Р.К. очаровательно приглашает меня составить ему компанию в поездке в швейцарские Альпы; Кристофер Имярек увиливает от предполагаемой теннисной партии на четверых, узнав, что его партнером будет индус; Т., старенький, хрупкий лакей, обливает в Холле супом профессора А.Э. Хаусмана, который резко вскакивает, словно человек, вырванный из транса; С.С., никакого отношения к Кембриджу не имеющий, но продремавший в своем кресле половину литературного вечера (в Берлине) и получивший тычок в ребра соседским локтем, тоже резко вскакивает – посреди читаемого кем-то рассказа; Соня у Льюиса Кэрролла вдруг начинает рассказывать сказку; Е. Гаррисон вдруг дарит мне “Паренька из Шропшира”, томик стихов о юных мужчинах и смерти.

Ненастный день сузился до бледно-желтой полоски на сером западе, когда я, неожиданно для себя, решил посетить моего старого тютора. Словно сомнамбул, я поднялся по знакомой лестнице и автоматически постучал в полуоткрытую дверь с его именем на табличке. Голосом, лишь чуть менее отрывистым и лишь чуть более гулким он велел мне войти. “Не знаю, помните ли вы меня…”, начал я, идя через смутную комнату к тому месту, где он сидел у уютного огня. “Дайте-ка взглянуть”, произнес он, медленно поворачиваясь в своем низком кресле. Послышался удручающий треск и роковой лязг: я вступил в поднос с чайной посудой, стоявший у ножки его камышового кресла. “Да, конечно”, сказал он, “конечно, я вас помню”.

Маленькая бабочка, светло-голубая сверху, сероватая с исподу, два экземпляра которой (голотип самца со слегка поврежденным задним крылом, изображенный слева, обе стороны; и паратип самца, изображенный справа, обе стороны), хранятся в Американском музее естественной истории, это Plebejus (Lysandra) cormion Nabokov; изображения их приводятся здесь впервые, по фотографиям, сделанным в музее. Первое имя относится к роду, второе – к подроду, третье – к виду, четвертое принадлежит автору начального описания, которое я опубликовал в сентябре 1941-го (“Journal of the New Entomological Society”, № 49, с. 265), в дальнейшем опубликовав и изображение гениталий паратипа (“Psyche”, № 52, лист 1; 26 октября 1945). Как я указывал, моя бабочка, возможно, обязана своим происхождением скрещиванию Plebejus (Lysandra) corilon Poda (в широком смысле) и Plebejus (Meleageria) daphnis Schiffermьller. Живые организмы в меньшей степени, нежели систематик, осознают видовые или подродовые различия. Я поймал двух изображенных здесь самцов и видел по меньшей мере еще двух (но не самок) 20-го (паратип) и 22-го июля (голотип) 1938-го года на высоте почти в 4000 футов, близ деревни Мулине в Приморских Альпах. Бабочка эта, может быть, и не столь важна, чтобы заслуживать отдельного имени, но чем бы она ни была – новым видом в процессе становления, проделкой природы или случайным гибридом – она остается большой и упоительной редкостью.

Глава четырнадцатая
1

Спираль – одухотворение круга. В ней, разомкнувшись и раскрывшись, круг перестает быть порочным, он получает свободу. Пришло мне это в голову в гимназические годы, и тогда же я придумал, что гегелевская триада (столь популярная в прежней России) в сущности выражает всего лишь природную спиральность вещей в отношении ко времени. Завои следуют один за другим, и каждый синтез представляет тезис следующей серии. Возьмем простейшую спираль, в которой можно различить три элемента, или загиба, отвечающие элементам триады: назовем “тезисом” первую дугу, с которой спираль начинается в некоем центре; “антитезисом” – дугу покрупнее, которая противополагается первой, продолжая ее; а “синтезом” дугу еще более крупную, которая продолжает вторую, заворачиваясь вдоль наружной стороны первого загиба. И так далее.

Цветная спираль в стеклянном шарике – вот какой я вижу мою жизнь. Двадцать лет, проведенных в родной России (18991919), это дуга тезиса. Двадцать один год добровольного изгнания в Англии, Германии и Франции (19191940) – очевидный антитезис. Годы, которые я провел на новой моей родине (19401960), образуют синтез – и новый тезис. Сейчас моим предметом является антитезис, а точнее – моя европейская жизнь после окончания (в 1922-ом) Кембриджа.

Оглядываясь на эти годы изгнанничества, я вижу себя и тысячи других русских людей, ведущими несколько странную, но не лишенную приятности, жизнь в вещественной нищете и духовной неге, среди не играющих ровно никакой роли иностранцев, призрачных немцев и французов, в чьих, не столь иллюзорных, городах нам, изгнанникам, доводилось жить. Глазам разума туземцы эти представлялись прозрачными, плоскими фигурами, вырезанными из целлофана, и хотя мы пользовались их изобретениями, аплодировали их клоунам, рвали росшие при их дорогах сливы и яблоки, между ними и нами не было и подобия тех человеческих отношений, которые у большинства эмигрантов были между собой. Порой казалось, что мы игнорируем их примерно так же, как бесцеремонный или очень глупый захватчик игнорирует бесформенную и безликую массу аборигенов; однако время от времени, – и по правде сказать, частенько, – призрачный мир, по которому мирно прогуливались наши музы и муки, вдруг отвратительно содрогался и ясно показывал нам, кто собственно бесплотный пленник, а кто жирный хан. Наша безнадежная физическая зависимость от того или другого государства, холодно предоставившего нам политическое убежище, становилась особенно очевидной, когда приходилось добывать или продлевать какую-нибудь дурацкую “визу”, какую-нибудь чертову “карт д'идантите”, ибо тогда жадный бюрократический ад норовил засосать просителя, и он изнывал и чах, пока пухли его досье в столах крысоусых консулов и полицейских чиновников. “Документы”, как уже было сказано, – это плацента русского человека. Лига Наций наделила лишившихся русского гражданства эмигрантов, так называемым “нансеновским” паспортом, чрезвычайно неполноценным документом болезненно-зеленого оттенка. К обладателю этой бумажки относились немногим лучше, чем к преступнику, выпущенному из тюрьмы под подписку о невыезде, каждый переезд его из одной страны в другую бывал сопряжен с самыми отвратительными испытаниями, и чем меньше была страна, тем больше шуму она поднимала. Где-то в глубине своих гланд власти хранили идейку, что, как бы дескать плоха ни была страна – скажем, советская Россия, – всякий беглец из нее должен считаться по природе своей презренным, поскольку он существует вне национальной администрации; а потому и взирать на него надлежит с неосмысленным неодобрением, с каким некоторые религиозные общины относятся к дитяте, зачатому вне брака. Не все из нас соглашались быть ублюдками и приведениями. Некоторым из русских эмигрантов сладко вспоминать, как они осаживали или обманывали всяких высших чиновников в разных министерствах, Prйfectures и Polizeipraesidiums.

В Берлине и в Париже, двух столицах изгнанничества, русские эмигранты создали компактные колонии, культурное содержание которых значительно превосходило средний показатель тех лишенных крепости иностранных сообществ, в среде которых они разместились. Внутри этих колоний они держались друг за друга. Говорю, разумеется, о русской интеллигенции, преимущественно принадлежавшей к демократическому направлению, а не о более броской разновидности русского человека – из тех, кто “был, знаете ли, советником царя или еще там кого”, которая первой приходит на ум американской клубной даме всякий раз что упоминается “русский белоэмигрант”. Жизнь в этих поселениях была настолько полной и напряженной, что эти русские “интеллигенты” (слово, в значении которого сильнее оттенок общественного идеализма и слабее – умственной спеси, чем в привычном для Америки “intellectuals”), не имели ни времени, ни причин обзаводиться какими-то связями вне своего круга. Ныне, в новом, полюбившемся мне мире, где я прижился с такой же легкостью, с какой перестал изгонять из моих хореических трехстопников седьмой добавочный слог, экстраверты и космополиты, когда я упоминаю при них об этих прошлых материях, думают, что я шучу, – или обвиняют меня в попятном снобизме, если я заверяю их, что среди знакомых мне блестящих французов и немцев (по большей части домовладелиц и литераторов) у меня было всего двое друзей.

Так или иначе за годы моей уединенной жизни в Германии я ни разу не сталкивался ни с теми кроткими музыкантами стародавних времен, что играли свои рапсодии (в тургеневских романах) чуть ли не целую летнюю ночь напролет; ни с веселыми старыми ловцами бабочек, которые прикалывали поимку к тулье своей шляпы и над которыми так потешался Век Рационализма: Лабрюйерова джентльмена, рыдающего на погубленной паразитом гусеницей; Геевых “философов, более важных, нежели мудрых”, которые, скажите пожалуйста, “низводят науку до изучения бабочек”; Поповых “любознательных германцев”, которые “ценят как некую редкость” этих “красивых насекомых”; да и просто так-называемых добрых и разумных людей, которых во время последней войны тоскующие по дому солдаты со Среднего Запада, похоже, предпочитали замкнутому французскому фермеру и бойкой Маделон Второй. Напротив, самая яркая фигура, какую нахожу, перебирая в памяти мои очень немногие нерусские и нееврейские знакомства в годы между двумя войнами, это воспитанный и тихий молодой человек в очках – немецкий студент, чьим коньком были казни. Уже при второй встрече он показал мне купленную им серию (“Ein Bischen retouchiert” , сказал он, наморщив веснущатый нос), изображавшую разные моменты заурядной декапитации в Китае; он с большим знанием дела указывал на красоту роковой сабли и на прекрасную атмосферу полной кооперативности между палачом и пациентом, которая заканчивалась истинным гейзером дымчато-серой крови, бьющим из очень отчетливо снятой шеи обезглавленного участника процедуры. Небольшое состояние позволяло молодому собирателю довольно много разъезжать; он и разъезжал, отрываясь от изучения гуманитарных наук, которые были ему необходимы для получения степени доктора философии. Он жаловался, впрочем, что ему не везет, добавляя, что если не увидит в самом скором времени чего-нибудь действительно стоящего, то может и не выдержать напряжения. На Балканах он присутствовал при двух-трех посредственных повешениях, а на Бульваре Араго – на широко разрекламированной, но оказавшейся весьма убогой и механической “гильотинаде” (как он выражался, думая, что это по-французски); как-то всегда так выходило, что ему было плохо видно, пропадали детали, и не удавалось ничего интересного снять дорогим аппаратиком, спрятанным в рукаве макинтоша. Несмотря на сильнейшую простуду, он недавно ездил в Регенсбург, где казнь совершалась со старинной истовостью – с помощью топора; он ожидал многого от этого зрелища, но, к величайшему разочарованию, осужденному повидимому дали наркотическое средство, вследствие чего он едва реагировал, только вяло шлепался об землю, между тем как палач в маске и его неловкий помощник падали на него. Дитрих (так звали моего знакомца), надеялся когда-нибудь попасть в Америку, чтобы посмотреть электрокуцию (из этого слова он наивно выводил прилагательное “cute”, которое узнал от побывавшего в Америке кузена); и, мечтательно хмурясь, Дитрих спрашивал себя, неужели правда, что во время этого представления сенсационные облачки дыма выходят из природных отверстий тела. При третьей и последней встрече (сколько еще было в нем штрихов, которые мне хотелось сохранить для возможного использования!) он рассказал, – без гнева, но скорее с печалью, – что однажды провел целую ночь, терпеливо наблюдая за приятелем, который решил покончить с собой и даже согласился проделать это выстрелом в рот, при хорошем свете и стоя лицом к Дитриху, но не имея ни честолюбия, ни чувства чести, вместо того безнадежно напился. Я давно потерял Дитриха из виду, но вполне ясно представляю себе выражение спокойного удовлетворения в его светлых форелевых глазах, когда он нынче (и может быть, в ту минуту как я это пишу), в кругу других ветеранов, которые с гоготом бьют себя ладонью по ляжке, демонстрирует нежданно-негаданно свалившиеся на него сокровища – те абсолютно вундербар фотографии, которые ему посчастливилось снять в пору правления Гитлера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю