355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Память, говори (пер. С. Ильин) » Текст книги (страница 10)
Память, говори (пер. С. Ильин)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:49

Текст книги "Память, говори (пер. С. Ильин)"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)

4

Когда, отряхнув погоню, я сворачивал с рыхлой красной дороги, ведшей от нашего вырского дома к полю и лесу, оживление и блеск дня были как трепет сочувствия ко мне.

Очень юные, очень темные эребии, появлявшиеся только каждый второй год (весьма удобно, воспоминания сразу выстраиваются в ряд), порхали меж елей или показывали красные глазки и клетчатую бахрому, греясь на придорожном папоротнике. Высоко подскочив над травой, крохотная бархатница увертывалась от моего сачка. Имелось здесь и несколько ночниц, разноцветных любительниц солнца, плывущих с цветка на цветок, будто раскрашенные мухи, и мучимых бессонницей самцов в поисках попрятавшихся самок – вроде вон того мечущегося в кустах дубового коконопряда. Я заметил (то была одна из главных загадок моего детства) мягкое, бледно-зеленое крылышко, завязшее в паутине (теперь-то я знал что это: остатки большой зеленой пяденицы). Здоровенная гусеница древоточца, нарочито сегментированное, плоскоголовое, плотски окрашенное, глянцевито розовое странное создание, “голое, как червяк”, если воспользоваться французским сравнением, пересекло мою тропу в отчаянных поисках места, где можно окуклиться (ужасный гнет метаморфозы, аура безобразного припадка в публичном месте). На коре вот этой березы, кряжистой, росшей совсем рядом с парковой оградкой, я нашел прошлой весной темную аберрацию кармелитки Сиверса (всего лишь еще один серенький мотылек для читателя). В канаве под мостком ярко-желтая лесная толстоголовка якшалась со стрекозой (для меня – еще одной “либеллулой”). Два самца червонной лицены поднялись с цветка на страшную высоту, все время дерясь, – погодя, один из них спорхнул назад, на свой репейник. Все это были обыкновенные насекомые, но всякую минуту что-нибудь необычайное могло заставить меня затаить дыхание. Помню как однажды я с бесконечными предосторожностями пододвигал сачок все ближе и ближе к редкой тэкле, грациозно сидевшей на веточке. Я ясно видел белое W на темно-коричневом исподе ее крыла. Крылья были плотно сжаты, и нижние терлись друг о дружку дискообразным движением – быть может производя блаженный, тоненький стрепет, слишком высокий по тону, чтобы человек мог его уловить. Я давно мечтал именно об этом виде, и вот наконец, подведя рампетку поближе, ударил. Ты слыхала стон теннисиста, промазавшего легкий мяч. Ты видела лицо всемирно знаменитого гроссмейстера Вильгельма Эдмундсона, когда он, давая в минском кафе сеанс одновременной игры, нелепо зевнул и подставил ладью местному любителю, педиатру Шаху, который в итоге и победил. Но никто (за вычетом моего постаревшего “я”) не мог увидеть в тот день, как я вытряхивал веточку из сетки и глядел на дыру в кисее.

5

Близ пересечения двух тележных дорог (одной ухоженной, бегущей на север-юг между “старым” и “новым” нашими парками, и другой, грязной, колеистой, ведущей, если свернуть на запад, к Батово), в месте, где по обе стороны спуска теснятся осины, я уверенно ожидал встретить в третью неделю июня больших иссиня-черных нимфалид в чистых белых полосках, скользящих и парящих над сочной глиной, совпадавшей оттенком с изнанкой их крыльев, складываемых при посадке. То были падкие до грязи самцы бабочки, которую старинные аврелианцы называли обычно “тополевым адмиралом”, принадлежащей, говоря точнее, к буковинскому подвиду. Девятилетним мальчиком, еще на зная этой расы, я заметил, как сильно экземпляры, встречающиеся у нас, на севере России, отличаются от центрально-европейских, изображенных у Гофмана, и поспешил написать Кузнецову, одному из величайших русских, а то и мировых, лепидоптеристов всех времен, назвав мой новый подвид “Limenitis populi rossica”. Долгий месяц спустя, он вернул мое описание и акварельное изображение “rossica Набоков”, нацарапав на обороте письма всего два слова “bucovinensis Ормузаки”. Как же я ненавидел Ормузаки! И как обиделся, обнаружив в одной из позднейших статей Кузнецова ворчливое упоминание о “школьниках, норовящих давать имена мелким разновидностям тополевой нимфалиды”! Впрочем, не устрашенный оплошностью с “populi”, я “открыл” на следующий год “новую” ночницу. В то лето я усердствовал в ловитве при лунном свете, расстилая на парковой поляне простынь поверх травы и разгневанных светляков, и освещая ее ацетиленовой лампой (которой предстояло, шесть лет спустя, обливать своим светом Тамару). На сияющую арену слетались из окружавшей меня плотной тьмы ночницы, и именно там, на этой волшебной простыне я взял прекрасную Plusia (ныне Phylometra), отличавшуюся, как я сразу увидел, от своих ближайших сородичей сиренево-бордовыми (взамен золотисто-бурых) передними крыльями и более узкими прикорневыми пятнами – ни в одной из моих книг ничего похожего изображено не было. Я послал описание и рисунок Ричарду Сауту для публикации в “The Entomologist”. Бабочка оказалось неведомой и ему, однако он был настолько добр, что сверился с коллекцией Британского музея – и выяснил, что она давным-давно описана Кречмаром как Plusia excelsa. Я принял печальную новость, выраженную в самых сочувственных словах (“…следует поблагодарить за находку … весьма редкой волжской бабочки … превосходное изображение…”) с невиданным стоицизмом; впрочем, много лет спустя я сквитался с первооткрывателем моей ночницы, отдав его имя слепцу в одном из романов.

Позвольте мне вспомнить и о бражниках – реактивных самолетах моего отрочества! Июньскими вечерами краски умирают медленно. Кусты сирени в пышном цвету, перед которыми я стоял с сеткой в руке, являли мне пушисто-пепельные соцветья – призраки лиловизны. Молодая луна висела над туманом ближнего поля. Во многих садах этак стаивал я впоследствии – в Афинах, Атланте, Лос-Анжелесе, – но никогда, никогда не изнывал я от такого желания, как перед той сереющей сиренью. И вот начиналось: ровное гудение переходило от цветка к цветку и, в вибрирующем нимбе вкруг обтекаемого тела, розово-оливковый сфинкс повисал перед венчиком, который он с воздуха пытал длинным хоботком. Его черная красавица-гусеница (напоминавшая, когда она выпячивала очковые пятна на передних сегментах, миниатюрную кобру) появлялась два месяца погодя в сырых местах, на иван-чае. Так всякое время дня и года отличалось другим очарованием. И наконец, в холодные, даже морозные августовские ночи можно было приманить ночниц, вымазав стволы в саду смесью патоки, пива и рома. Среди ветреного черного мрака фонарь освещал липко-блестящие трещины в коре, где, по две-три на каждый ствол крупные ночницы впитывали сладость, нервно подняв, как дневные бабочки, полураскрытые крылья и показывая невероятный ярко-малиновый атлас задних из-под лишаево-серых передних. “Катокала адультера!” – восторженно вопил я по направлению освещенных окон и спотыкаясь бежал в дом показывать отцу улов.

6

“Английский” парк, отделявший усадьбу от лугов, был просторен и путан – лабиринт тропинок, тургеневские скамейки и завозные дубы между местных берез и елей. Старания, начавшиеся еще во времена моего деда, удержать парк от возврата в дикое состояние, вечно чуть-чуть не дотягивали до полного успеха. Никакому садовнику не по силам было справиться с курчавыми кучками черной земли, которые розовые лапки кротов насыпали поверх опрятного песка главной аллеи. Травы, грибы и горбатые корни деревьев пересекали во всех направлениях спрыснутые солнцем тропинки. Медведей истребили в восьмидесятых годах, но случайный лось еще захаживал в парк. Маленькая рябина с еще меньшей осиной карабкались на живописный валун, держась за ручки, точно чета неловких, тихих детей. Другие нарушители, поизворотливей – заблудившиеся пикникеры или загулявшие крестьяне – доводили до неистовства нашего седовласого сторожа, Ивана, выцарапывая на скамьях и воротах срамные слова. Несколько по-иному процесс одичания продолжается и теперь, ибо когда я пытаюсь сегодня по памяти пройтись вьющейся тропкой из одного места в другое, то замечаю, в тревоге, зияющие там и сям пустоты, рожденные забвением не то незнанием, родственные пробелам терра инкогнита, которые картографы прежних времен называли “спящими красавицами”.

В полях за парком воздух переливался бабочками над переливом цветов – ромашек, скабиоз, колокольчиков и иных, – все это скользит у меня сейчас цветным маревом перед глазами, как те пролетающие мимо широких окон вагона-ресторана роскошные, обольстительные луга, которых никогда не обследовать пассажиру. А за этой муравчатой страной чудес поднимался, как темная стена, лес. Блуждая здесь, я выискивал на древесных стволах (зачарованная, безмолвная часть дерева) мелких ночниц, называемых в Англии “Pugs”– эти маленькие, нежные существа днем плотно прикладываются к пегим поверхностям, с которыми сливаются их плоские крылья и приподнятые брюшки. Здесь, на самом дне солнечной зелени, я осматривал огромные стволы. Ничего в мире не было слаще возможности добавить, если вдруг повезет, какой-нибудь новый, замечательный вид к длинному списку пядениц, уже названных другими. И мое пестрое воображение явственно, почти гротесково потворствовало моему желанию (а на самом деле, где-то за сценой, в заговорщичьей тиши, невозмутимо готовило события моего отдаленнейшего будущего), преподнося мне призрачные выписки мелким шрифтом: “…единственный доныне известный экземпляр…”, “…единственный известный экземпляр Eupithecia petropolitanata был взят русским школьником…”, “…молодым русским собирателем…”, “…мною в Царскосельском уезде Петербургской губернии, в 1910 г… 1911 г… 1912 г… 1913 г..”. И наконец, той благословенной черной ночью в Уасач-Рэндж.

Поначалу, лет, скажем, в восемь-девять, я редко забредал дальше полей и лесов, лежавших меж Вырой и Батово. Затем, наметив себе место, находящееся дальше версты на три, а то и больше, я добирался туда на велосипеде, привязывая рампетку к раме; однако проехать на колесах удавалось далеко не по всякой лесной тропе, – можно было, конечно, скакать верхом, но наши свирепые русские оводы не позволяли оставить лошадь привязанной в лесу на сколько-нибудь долгое время: мой умница-гнедой однажды чуть не залез на дерево, к которому был привязан, пытаясь избавиться от них, – от здоровенных тварей с влажно-шелковистыми глазами и тигровыми тушками, а с ними от серых карликов с еще более язвительными хоботками, но не столь увертливых, – прихлопнешь двух-трех таких, присосавшихся к шее жеребца серых пропойц одним ударом гантированной руки и тебя переполняет чудесное, острое облегчение (которого, боюсь, не одобрил бы дептирист). Как бы там ни было, охотясь на бабочек, я всегда предпочитал пешее хождение иным способам передвижения (исключая, естественно, летучее сиденье, с ленцой скользящее над древесным ковром и камнями неисследованной горы или вздымающееся над самыми цветущими кронами тропического леса); ибо когда идешь, особенно по местам, тобой уже хорошо изученным, есть пронзительное удовольствие в том, чтобы уклоняться с пути и навещать тут поляну, там овраг, там то или иное сочетание растительности и почвы, дабы так сказать наведать знакомую бабочку именно в ее естественной среде и посмотреть, народилась ли уже, и если народилась, то как поживает.

Затем наступил июльский день – году, по-моему, в 1910-ом – когда я почувствовал потребность хорошенько исследовать обширную болотистую местность за Оредежью. Пройдя пять-шесть верст вдоль реки, я перешел ее по досчатому мостику, откуда видать было слева крыши деревушки, яблони, желтые бревна на зеленом бережку и красочные пятна одежд на траве, скинутых деревенскими девчонками, которые голышом купались в мелкой воде, скача и крича и столь же мало заботясь обо мне, как если бы я был бесплотным послом моих нынешних воспоминаний.

На противоположном берегу реки густое сборище мелких бабочек, состоявшее главным образом из самцов голубянок, пьянствовало на жирно растоптанной и унавоженной коровами грязи, и весь рой поднялся на мерцающий воздух из под моих ног и снова опустился по моем прохождении.

Продравшись сквозь сосняк и низкорослый ольшаник, я вышел к болоту. Не успел слух уловить зуд двукрылых вокруг, утробный кряк дупеля над головой, кочковое чмоканье под ногами, как я понял, что найду здесь тех особых полярных бабочек, чьими изображениями, а то и неиллюстрированными описаниями я упивался несколько лет. В следующий миг я был уже окружен ими. Над кустиками голубики с дымчатыми, дремными ягодами; над карим блеском мочажек; над мхом и валежником; над цветущими свечками ароматной болотной орхидеи (“ночной фиалки” русских поэтов) скользила низким полетом смуглая нимфалида, носящая имя северной богини. Хорошенькая кордигера, похожая на самоцветный камень ночница, сновала над своим трясинным кормовым растением. Я преследовал обведенных по краю розовым желтушек, мрамористо-серых сатирид. Не замечая комаров, которые точно мех, покрывали голые по локоть руки, я наклонялся, чтобы с мычанием наслаждения выдавить жизнь из какого-нибудь осыпанного серебристыми точками лепидоптерона, трепещущего в складках сетки. Мои пальцы тонко пахли крыльями бабочек, аромат их, менявшийся от вида к виду, – ванильный, лимонный, мускусный, дымчатый, сладкий, почти неопределимый – пробивался сквозь болотные запахи. Все еще не насытившись, я шел да шел вперед. Наконец я добрался до конца болота. Подъем за ним был раем люпина, аквилей, пестемонов. Лилия-марипоза сияла под пондерозовой сосной. Вдали, над границей древесной растительности, тени облаков пестрили тускло-зеленые горные луга и серо-белый Longs Peak.

Признаюсь, я не верю во время. Это волшебный ковер я научился так складывать, попользовавшись, чтобы один узор приходился на другой. Пусть спотыкаются посетители. И высшее для меня наслаждение вневременности – это наудачу выбранный пейзаж, где я могу быть в обществе редких бабочек и кормовых их растений. Вот это – блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется все, что я люблю в мире. Чувство единения с солнцем и скалами. Трепет благодарности, обращенной to whom it may concern – гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца.

Семейная группа, снятая в нашем вырском парке фотографом из Петербурга в августе 1908 года, между недавним возвращением моего отца из тюрьмы и его отъездом (на следующий день) вместе с матерью в Стрезу. Круглая штука на древесном стволе – это мишень для стрельбы из лука. Мама поставила не любящего сниматься Трейни на круглый столик, упоминаемый в связи с грибами в главе 2. Моя бабушка (с отцовской стороны) декоративно, но ненадежно поддерживает двух моих младших сестер, которых в реальной жизни она никогда обнимала: Ольгу на колене, а Елену – прижав к плечу. Фоном служат темные глубины старой части нашего парка. Дама в черном – это тетушка моей матери, Прасковья Николаевна Тарновская, рожденная Козлова (18481910), которая приглядывала за нами и нашими менторами во время отъездов родителей в Италию. Мой брат Сергей обвил рукой ее левый локоть. Я, пышущий ненавистью к моему воротничку и к Стрезе, присел на подлокотник скамьи.

Глава седьмая
1

В первые годы нашего столетия в железнодорожном агентстве на Невском была выставлена двухаршинная модель коричневого спального вагона, далеко превосходившая в подробном правдоподобии мои жестяные заводные поезда. Можно было разглядеть голубую обивку диванчиков, красноватую шлифовку и тисненую кожу внутренних стенок, вделанные в них зеркала, тюльпанообразные лампочки для чтения и прочие умопомрачительные детали. Широкие окна чередовались с более узкими, то одинокими, то парными, кое-где с матовыми стеклами. В некоторых отделениях уже были сделаны на ночь постели.

Тогдашний величественный, романтический Норд-Экспресс (после Первой мировой войны он стал уже не тот, сменив нарядную каревость на нуворишечью голубизну), состоявший исключительно из таких же международных вагонов, ходил только два раза в неделю и доставлял пассажиров из Петербурга в Париж. Я сказал бы, прямо в Париж, если бы пассажиров не переводили из него в другой, обладающий поверхностным сходством состав на русско-немецкой границе (Вержболово-Эйдкунен), где бокастую, развалистую русскую колею (шестьдесят с половиною дюймов) заменял европейский стандарт (пятьдесят семь с половиною дюймов), а березовые дрова – уголь.

В дальнем углу памяти я могу распутать по крайней мере пять таких путешествий в Париж, с Ривьерой или Биаррицем в конце. Выбираю относящееся к 1909-му году, когда наша экспедиция состояла из одиннадцати человек и одной таксы. Отец в дорожной кепке и перчатках сидит с книгой в купе, которое он делит с нашим гувернером. Мы с братом отделены от них туалетной каморкой. Следующее купе занимает мать со своей горничной Наташей. Далее следуют мои маленькие сестры, их английская гувернантка, мисс Лавингтон, и русская няня. Нечетный Осип, отцовский камердинер (лет через десять педантично расстрелянный большевиками за то, что угнал к себе наши велосипеды, а не передал их народу), делит купе с посторонним.

В рассуждениях историческом и художественном, год начался с политической карикатуры в “Punch”: богиня Англия склоняется над богиней Италией, на чью голову слетел один из кирпичей Мессины – возможно, худшая картинка из всех когда-либо вдохновленных землетрясением. В апреле этого года Пири дошел до Северного полюса. В мае пел в Париже Шаляпин. В июне, озабоченный слухами о новых выводках цеппелинов, американский военный министр объявил репортерам, что Соединенные штаты намерены создать воздушный флот. В июле Блерио перелетел из Кале в Дувр (сделав лишний крюк – заблудился). Теперь был конец августа. Ели и болота северо-западной России прошли своим чередом и на другой день сменились немецкими соснами и вереском.

На подъемном столике мать играет со мной в дурачки. Хотя день еще не начал тускнеть, наши карты, стакан и – на другом плане – замки чемодана отражаются в оконном стекле. Через поля и леса, в неожиданных оврагах, и посреди убегающих домиков, бесплотные картежники играют на ровно поблескивающие ставки. Игра получилась долгая, очень долгая: нынешним сереньким зимним утром вижу сияющими в зеркале яркого отельного номера эти же самые замки того же именно, теперь семидесятилетнего чемодана, nйcessaire de voyage из свиной кожи, с “Е.Н.” затейливо переплетающимися на серебряной табличке под серебряной же коронкой, купленного в 1897 году перед свадебным путешествием матери во Флоренцию. В 1917-ом он перевез из Петербурга в Крым, а затем в Лондон горстку драгоценностей. Году в 1930-ом он лишился у ломбардщика дорогих хрустальных и серебряных коробочек, от которых остались внутри замысловато изогнутые кожаные пустоты. Но я вполне вознаградил его за эту потерю в те тридцать лет, что он разъезжал со мной – из Праги в Париж, из Сен-Назера в Нью-Йорк и сквозь зеркала более чем двухсот мотельных комнат и арендуемых домов, разбросанных по сорока шести штатам. То, что из нашего русского наследства уцелел лишь дорожный чемодан, и логично и символично.

“Не будет ли? Ты ведь устал”, – говорит мать, а затем задумывается, медленно тасуя карты. Дверь купе отворена, и в коридорное окно видны провода – шесть тонких черных проволок – которые упорно лезут все выше в небо, несмотря не молниеносные удары, наносимые им одним телеграфным столбом за другим; впрочем, едва они, триумфально подхваченные трогательным ликованием, взлетают к верхнему краю оконницы, их одним махом сбивает особенно злостный столб, и приходится им опять начинать с самого низа.

Когда, на таких поездках, поезду случалось замедлить ход, чтобы величаво влачиться через большой немецкий город, где он чуть не задевал фронтоны домов и вывески магазинов, я испытывал двоякое наслаждение, которого тупик конечного вокзала мне доставить не мог. Я видел как город со своими игрушечными трамваями, липами и кирпичными стенами, вплывает в купе, якшается с зеркалами и до краев наполняет коридорные окна. Это приятельское соприкосновение между экспрессом и городом объясняло лишь часть пронзительного удовольствия. Другая же состояла в данном мне поводе вообразить себя вон тем пешеходом и за него пьянеть от вида романтических, длинных, карих вагонов, с черными, как крылья нетопыря, межтамбурными гармониками и огненными на низком солнце металлическими буквами, неторопливо переходящих железным мостом через будничную улицу и сворачивающих, с внезапной вспышкой всех окон, за последний ряд домов.

Иногда эта переслойка зрительных впечатлений мстила мне. Широкооконный вагон-ресторан, перспектива непорочных бутылок минеральной воды, митры сложенных салфеток и бутафорские шоколадные болванки (под чьими обертками – “Cailler”, “Kohler” и так далее – крылось всегда только дерево), сначала представлялись прохладным раем за длинной чередой качких коридоров; но по мере того как дело подходило к последнему роковому блюду, и все более ужасно напирал задом на наш стол один эквилибрист с полным подносом, пропуская другого такого же, все назойливее становилось ощущение, что вагон со всем содержимым, включая кренящихся лакеев, неряшливо и неосторожно вправляется в ландшафт, причем этот ландшафт находится сам в сложном многообразном движении – дневная луна упрямо едет вровень с тарелкой, плавным веером раскрываются луга вдалеке, ближние деревья несутся к рельсам на невидимых качелях, между тем как параллельная колея внезапно кончает самоубийством, прибегнув к анастомозу, а за ней насыпь с мигающей травой томительно поднимается, поднимается, – пока вся эта мешанина скоростей не заставляет молодого наблюдателя вернуть свою порцию omlette aux confitures de fraises.

Впрочем, ночами оправдывалось вполне волшебное названье “Compagnie Internationale des Wagons-Lits et des Grands Express Europйens”. С моей постели под койкой брата (спал ли он? был ли там вообще?) я наблюдал в полумраке отделения, как опасливо шли и никуда не доходили предметы, части предметов, тени, части теней. Деревянное что-то потрескивало и скрипело. У двери в уборную покачивалась на крюке одежда, и в такт ей моталась повыше кисть синего двустворчатого ночника. Эти затаенные пошатывания, эти нерешительные подступы было трудно соотнести с полетом ночи вовне, которая – я знал – мчалась там стремглав, непроглядная, в длинных искрах.

Я усыплял себя простым актом отождествления с водителем поезда. Ощущение сонного благополучия обтекало меня по мере того, как я все так хорошо устраивал, – беззаботные пассажиры в их отделениях радовались поездке, которую я им устроил, покуривали, обменивались знающими улыбками, кивали, дремали; прислуга, повара, поездная стража (которую надо же было куда-то пристроить) после них пировали в вагоне-ресторане; сам же я, в гоночных очках и весь в масле и саже, высматривал из паровозной будки рубиновую или изумрудную точку в черной дали. Но затем, уже во сне, я видел что-то совсем-совсем другое – стеклянный шарик, закатившийся под рояль, или игрушечный паровозик, упавший набок и все продолжавший работать бодро крутящимися колесами.

Течение моего сна иногда прерывалось тем, что ход поезда изменялся. Тихо шагали мимо огни; проходя, каждый из них заглядывал в ту же щелку и световой циркуль мерил мрак купе. Наконец, поезд останавливался с протяжным вестингаузовским вздохом. Сверху вдруг падало что-нибудь (братнины очки, как выяснялось назавтра). Необыкновенно интересно было подползти к изножию койки – в сопровождении кое-каких частей постели – дабы осторожно отцепить оконную шторку и осторожно откатить ее вверх до половины (дальше не пускал край верхней полки).

Словно луны Юпитера, бледные ночные бабочки вращались вокруг одинокого фонаря. Разъединенная на части газета ехала по скамье. Где-то в вагоне слышались глухие голоса, уютное покашливанье. Ничего особенно занимательного не было в части перрона передо мной, но почему-то я не мог оторваться от нее, покуда она сама не уезжала.

На другое утро мокрые поля, искалеченные ивы по радиусу канавы, шеренга дальних тополей, перечеркнутых полосой млечно-белого тумана, уже сообщали, что поезд мчится по Бельгии. Он приходил в Париж в четыре пополудни, и, даже если мы там только ночевали, я всегда успевал купить что-нибудь, например маленькую медную Tour Eiffel, грубовато покрытую серебряной краской, – прежде чем сесть в полдень на Сюд-Экспресс, который, по пути в Мадрид, доставлял нас к десяти вечера на вокзал La Nйgresse в Биаррице, в нескольких километрах от испанской границы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю