355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Память, говори (пер. С. Ильин) » Текст книги (страница 14)
Память, говори (пер. С. Ильин)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 00:49

Текст книги "Память, говори (пер. С. Ильин)"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

Глава десятая
1

Книги капитана Майн-Рида (1818-1883) о Диком Западе, в упрощенном переводе, были в начале века излюбленным чтением русских мальчиков и после того, как увяла его американская слава. Владея английским, я мог наслаждаться “Безглавым Всадником” в несокращенном оригинале. Двое друзей обмениваются одеждами, шляпами, конями, и злодей ошибается жертвой, – вот главный завиток сложной фабулы. Бывшее у меня издание (вероятно, английское) осталось стоять на полке памяти в виде пухлой книги в красном переплете, с водянисто-серой заглавной картинкой, глянец которой сначала, когда книга была нова, предохранял лист папиросной бумаги. Я помню постепенную гибель этого листка, который сперва начал складываться неправильно, а затем изорвался; сам же фронтиспис, на котором, верно, изображался несчастный брат Луизы Пойндекстер (и возможно, два-три койота, если только сюда не припутывается “Смертельный Выстрел”, еще один роман Майн-Рида), так долго озарялся жарким светом моего воображения, что выгорел совершенно (однако чудесным образом заменился настоящим ландшафтом, как я отметил, переводя эту главу на русский язык в 1953-ем году, а именно, видом в окне ранчи, которую мы с тобой снимали в тот год: пустыня с кактусами и юккой, утренним жалобным криком куропаточки – по-моему, Гамбелевой, – преисполняющими меня чувством каких-то небывалых свершений и наград).

Теперь нам предстоит встреча с моим двоюродным братом Юриком, худеньким, смуглолицым мальчиком с круглой коротко остриженной головой и лучезарными серыми глазами. Сын разведшихся родителей, за которым не приглядывал никакой гувернер, городской мальчик без сельского поместья, он во многих отношениях отличался от меня. Зимы он проводил в Варшаве, где его отец, барон Евгений Рауш фон Траубенберг, был генерал-губернатором, а летом приезжал гостить в Батово или Выру, если только его мать, моя эксцентричная тетя Нина, не увозила его за границу, на скучные воды Центральной Европы, где она отправлялась на долгие одинокие прогулки, оставляя его на попечении гостиничных казачков и горничных. В деревне Юрик вставал поздно, так что я не виделся с ним до моего возвращения к завтраку после четырех-пятичасовой охоты на бабочек. С самого раннего детства он был абсолютно бесстрашен, но брезглив, недоверчив по части “естественной истории”, не мог заставить себя прикоснуться ни к единой извивающейся твари, не переносил забавной щекотки пойманного в кулак лягушонка, тычущегося там, точно маленький человечек, или деликатной, приятно прохладной, ритмично волнообразной ласки гусеницы, всползающей по голой голени. Он коллекционировал раскрашенных оловянных солдатиков – я ничего в них не понимал, но он знал их мундиры так же хорошо, как я бабочек. Он не играл ни в какие игры с мячом, не умел толком бросить камень, не умел даже плавать и скрыл это от меня, и однажды – мы в тот раз пытались переправиться через реку у лесопилки, переступая с одного плавучего бревна на другое, – он едва не утонул, когда особенно скользкий сосновый ствол, хлюпая, завертелся у него под ногами.

Мы познакомились под Рождество 1904-го года (мне было пять с половиной, ему семь), в Висбадене: помню, он вышел из сувенирной лавки и побежал ко мне с брелоком, дюймовым серебряным пистолетиком, который ему не терпелось мне показать, – и вдруг растянулся на тротуаре, но, поднимаясь, не заплакал, не обращая внимания на разбитое в кровь колено и продолжая сжимать крохотное оружие. Летом 1909-го или 1910-го года он восторженно развернул предо мной драматические возможности книг Майн-Рида. Он читал их по-русски (будучи во всем, кроме фамилии, человеком куда более русским, чем я) и, подыскивая подходящую для игры фабулу, склонен был соединять их с Фенимором Купером и с собственными темпераментными выдумками. Я относился к этим играм с большей отрешенностью и старался придерживаться сценария. Декорацией нам служил обычно батовский парк, с тропинками еще более извилистыми и коварными, чем в Выре. Для наших лесных поединков мы пользовались пружинными пистолетами, стреляющими с порядочной силой палочками длиной с карандаш, при чем мы сдирали с медного кончика резиновую присоску. Позднее мы перешли на духовые ружья разнообразных систем, которые били восковыми шариками или маленькими оперенными стрелами – с несмертельными, но весьма чувствительными последствиями. В 1912-ом году Юрик появился у нас с внушительным, украшенным перламутровыми накладками револьвером, который мой учитель Ленский преспокойно отобрал у него и запер, впрочем, мы успели разнести из него крышку от обувной коробки (прежде чем взяться за настоящую мишень – за туза), которую мы по очереди держали над головой, стоя на джентльменском расстоянии один от другого в зеленой аллее, где, по слухам, много туманных лет назад произошла дуэль. Следующее лето он провел в Швейцарии, с матерью – и вскоре после его смерти (в 1919-ом) она, вновь посетив тот же самый отель и получив тот же номер, который они занимали тогда, в июле, сунула руку в складку кресла в поисках выпавшей заколки для волос и извлекла на свет крохотного кирасира, спешенного, но все сжимающего кривыми ножками бока незримого скакуна.

На неделю приехав к нам в 1914-ом (шестнадцати с половиной лет против моих пятнадцати, разница уже начала сказываться), он первым делом, едва мы оказались вдвоем в саду, небрежно извлек “амбровую” папироску из маленького серебряного портсигара, пригласив меня полюбоваться формулой 3 Х 4 = 12, которую он выгравировал на внутренней позолоте крышки в память о трех ночах, проведенных им, наконец-то, с графиней Г. Ныне он был влюблен в молодую жену старика-генерала из Гельсингфорса и в капитанскую дочку из Гатчины. С чувством близким к отчаянию я встречал каждое новое проявление его, обличавшего светскую опытность, стиля. ”Откуда здесь можно сделать несколько довольно приватных звонков?” – спросил он. И я повел его мимо пяти тополей и старого сухого колодца (из которого нас, всего года два назад, вытянули на веревке трое перепуганных садовников), к коридорчику в крыле для прислуги, где на опечатанной солнцем стене висел самый дальний и древний из телефонов имения, глыбоподобный ящик с ручкой, которую приходилось с металлическим лязгом накручивать, чтобы вызволить из него тоненький голос телефонистки. Сидя на придвинутом к стене сосновом столе и болтая длинными ногами, он непринужденно беседовал о том о сем со слугами (чего от меня никто не ждал, да я и не знал бы – как) – престарелым лакеем с густыми бакенбардами, которого я никогда прежде не видел улыбающимся, или с бойкой посудомойкой, чью голую шею и откровенный взгляд я только тут и приметил. После того как Юрик завершил третий иногородний разговор (я со смесью облегчения и досады обнаружил, что французский его из рук вон плох), мы отправились с ним в деревенскую бакалейную лавку, куда я иначе и не помыслил бы заглянуть, не говоря уж о том, чтобы купить в ней три фунта черно-белых подсолнечных семечек. На обратном пути мы, окруженные бабочками раннего вечера, ищущими мест для ночлега, жевали и сплевывали, и он показал мне, как поставить этот процесс на конвейер: расщепить семечко правосторонними зубами, вылущить ядрышко языком, выплюнуть половинки лузги, переместить гладкое ядрышко к левым коренным зубам и жевать, тем временем разгрызая справа новое семечко, которое ждет та же участь. Кстати насчет правых – Юрик признался, что он твердый “монархист” (скорей романтического, чем политического толка), и с большим неодобрением отозвался о моем якобы “демократизме”. Он прочитал мне несколько образчиков своей гладкой, альбомной поэзии и с гордостью сообщил, что Диланов-Томский, модный поэт (обожавший итальянские эпиграфы и распределение стихов по разделам с заглавиями вроде “Песни утраченной любви”, “Ночные урны” и тому подобные), похвалил его за эффектную, “длинную” рифму “внемлю музе я” и “любовная контузия”, которую я парировал лучшей моей (еще не использованной) находкой: “заповедь” – “посапывать”. Юрик гневался на Толстого за отрицание им воинского искусства и пылко обожал князя Андрея Волконского – ибо только что открыл для себя “Войну и Мир”, которую я прочел одиннадцатилетним (в Берлине, на турецкой софе нашей сумрачно рококошной квартиры на Приватштрассе, выходившей на темный, сырой парк за домом, с лиственницами и гномами, так и застрявшими в этой книге навек, будто почтовая открытка).

Вдруг вижу себя в юнкерской форме: мы снова направляемся в деревню, стоит уже 1916-й год и мы (подобно Морису Джеральду и обреченному Генри Пойндекстеру) поменялись одеждой – на Юрике мой костюм из белой фланели и полосатый галстук. За недолгую неделю, что он тогда прогостил у нас, мы изобрели развлечение, описания которого я нигде пока не встречал. В нижней части нашего сада, на окруженной жасминами маленькой круглой площадке для игр стояли качели. Мы подтягивали их веревки так, чтобы зеленая доска качелей пролетала над самым носом и лбом того, кто навзничь лежал под ней на песке. В начале забавы один из нас вставал на доску и раскачивал ее, другому же полагалось утвердить затылок на отмеченном месте и смотреть, как с огромной, казалось, высоты, доска проскальзывает над его запрокинутым лицом. А через три года, он, офицер деникинской кавалерии, пал, сражаясь с красными в северном Крыму. Я видел его, мертвого, в Ялте: весь перед черепа был сдвинут назад силой нескольких пуль, ударивших его, словно железная доска чудовищных качелей, когда он, обогнав свой отряд, безрассудно поскакал один на красный пулемет. Так утолил он пожизненную жажду боевого бесстрашия, последнего доблестного броска с револьвером или обнаженной саблей в руке. И если бы я был вправе сочинить ему эпитафию, я мог бы в виде итога сказать – словами, более пышными, чем те, что я сумел подобрать здесь, – что всеми чувствами, всеми помыслами правил в Юрике один дар: чувство чести, равное, в нравственном смысле, абсолютному слуху.

2

Недавно я перечел “The Headless Horseman” (в непривлекательном издании без всяких иллюстраций). В нем есть проблески таланта. Возьмем для примера тот бар в бревенчатом техасском отеле, в лето Господне (как выражается капитан) 1850-ое, с барманом без сюртука, большим франтом – на нем рубашка с рюшами “из самого лучшего полотна и кружев”. Цветные графины (среди которых “антикварно тикают” голландские часы) “кажутся радугой за его плечами и как бы венчиком окружают его надушенную голову”. Из стекла в стекло переходят и лед и вино, и моногахила. Запах мускуса, абсента и лимонной корки наполняет таверну. Резкий свет канфиновых ламп подчеркивает темные астериски, произведенные “экспекторацией” на белом песке, которым усыпан пол. В другое лето Господне, а именно 1941-ое я поймал несколько очень хороших ночниц у неоновых огней газолиновой станции между Далласом и Форт-Уортом.

В бар входит злодей, “рабо-секущий миссиссипец”, бывший капитан волонтеров, красивый, нарядный и озлобленный Кассий Калхун. Он провозглашает тост – “Америка для американцев, а иностранных проныр долой, особенно п-х [уклончивость, сильно меня озадачившая, когда я об нее впервые споткнулся: покойных? противных?] ирландцев!”, при чем нарочно толкает Мориса Мустангера (пунцовый шарф, бархатные панталоны с разрезами, горячая ирландская кровь), молодого коноторговца, а на самом деле баронета, сэра Мориса Джеральда, как выясняется под конец книги к сугубому восхищению его невесты. Быть может, неуместные восхищения вроде этого и были причиной того, что столь быстренько закатилась слава нашего романиста-ирландца на второй его родине.

Немедленно после толчка Морис совершает ряд действий в следующем порядке: ставит свой стакан на стойку; вынимает из кармана шелковый платок; отирает им с вышитой груди рубашки “осквернившее ее виски”; перекладывает платок из правой руки в левую; берет со стойки полупустой стакан; выхлестывает остаток его содержимого в лицо Калхуну; спокойно ставит стакан опять на стойку. Эту серию действий я все еще помню наизусть, так часто мы разыгрывали ее с двоюродным братом.

Дуэль на шестизарядных кольтах состоялась тут же в опустевшей таверне. Несмотря на интерес, возбуждаемый поединком (“оба были ранены… кровь прыскала на песок пола”), что-то неудержимо побуждало меня покинуть в мечтах таверну и смешаться с затихшей перед отелем толпой, чтобы поближе рассмотреть (“в душистом сумраке”) неких “сеньорит сомнительного звания”.

Еще с большим волнением читал я о Луизе Пойндекстер, белокурой кузине Калхуна, дочке сахарного плантатора, “самого высокого и кичливого из подобных ему” (хотя почему старый сахарный заводчик должен быть непременно высок и кичлив для меня оставалось загадкой). Она является перед нами томимая муками ревности (хорошо известной мне по детским балам, когда Мара Ржевуская, бледная девочка с белым бантом в черных волосах внезапно и необъяснимо начинала не замечать меня), стоящей на краю своей “azotea”, опершись белой рукой о каменный парапет, “еще влажный от ночных рос”, и опускается в быстром, судорожном дыхании, позвольте перечесть, чета ее грудей поднимается и опускается, а лорнет направлен…

Этот лорнет я впоследствии нашел в руках мадам Бовари, а потом его держала Анна Каренина, от которой он перешел к чеховской Даме с Собачкой и был ею потерян на ялтинском молу. Луизой он был направлен в пятнистую тень под мескитами, где любимый ею всадник вел невинную беседу с дочкой богатого “haciendado”, донной Айсидорой Коваруббио де Лос Ланос (чьи “волосы на голове спорили пышностью с хвостом дикого коня”).

“Мне как-то случилось, – объяснил впоследствии Морис Луизе на одной из конных прогулок, – оказать донне Айсидоре небольшую услугу, а именно избавить ее от шайки дерзких индейцев”. “Небольшую услугу, говорите вы! – воскликнула молодая креолка. – Да знаете ли вы, что кабы мужчина оказал мне такую услугу…” “Чем бы вы наградили его”, – спросил Морис с нетерпением. “Pardieu! Я бы его полюбила!” “В таком случае, я отдал бы полжизни, чтобы вы попали в лапы Дикого Кота и его пьяных товарищей, а другую, чтобы вас спасти”.

И тут наш галантный автор вкрапливает странное признание: “Сладчайшее в моей жизни лобзание было то, которое имел я силючи в седле, когда женщина – прекрасное создание, в отъезжем поле, – перегнулась ко мне со своего коня и меня, конного, поцеловала”.

Это “сидючи” придает, признаем, и плотность и продолжительность лобзанию, которое капитан с таким удобством “имел”, но даже в одиннадцать лет мне было ясно, что такая кентаврская любовь поневоле несколько ограничена. К тому же Юрик и я знали одного мальчика, который это испробовал, но лошадь девочки спихнула его лошадь в канаву с водой. Истомленные приключениями в чаппарале, мы ложились на траву и говорили о женщинах. Невинность наша кажется мне теперь почти чудовищной при свете разных “любовных исповедей” (которые можно найти у Хавелока Эллиса и где угодно), где речь идет о спаривающихся, будто безумные, малютках. Трущобы любви были незнакомы нам. Доведись нам услышать о двух нормальных пареньках, идиотски онанирующих в обществе друг друга (как о том столь сочувственно, с описанием всех запахов, повествуется в современных американских романах), нам даже мысль о подобном деянии показалась бы столь же комичной и невозможной, как любовная связь с родившимся без рук, без ног существом. Нашим идеалом была королева Гвиневера, Изольда, не лишенная жалости belle dame, жена другого, гордая и покорная, светская и нестрогая, с тонкими щиколками и узкими руками. Девочки в аккуратных чулочках и туфельках, с которыми мы и другие мальчики встречались на танцевальных уроках и рождественских балах, вмещали все волшебство, всю сладость, все звезды елки, сохраненной в их райках вместе с пунктирами пламени, и они дразнили нас, оглядываясь через плечо, упоительно участвуя в наших смутно праздничных снах, но они, эти нимфетки, принадлежали к иному классу существ, чем юные красавицы и хищницы в огромных шляпах, к которым на самом деле тянулись наши сердца. Заставив меня кровью подписать клятву молчания, Юрик поведал мне о замужней даме в Варшаве, к которой он, двенадцати-тринадцатилетний, питал тайную страсть и любовником которой стал года два спустя. Боюсь, рассказ о моих пляжных подружках выглядел бы, в сравнении, скудновато; не помню, какую подмену – под стать его роману – я им выдумал. Впрочем, в том самом году нечто вроде романтического приключения мне все-таки довелось испытать. Я собираюсь продемонстрировать очень трудный номер, своего рода двойное сальтомортале с “вализским” перебором (меня поймут старые акробаты), и посему прошу совершенной тишины.

3

Август 1910-го года брат и я провели в Бад Киссингене с нашими родителями и гувернером (Ленским); затем отец и мать отправились в Мюнхен и в Париж, оттуда вернулись в Петербург, а из Петербурга приехали в Берлин, где мы, мальчики, прожили с Ленским осень и начало зимы, выправляя зубы. Американский дантист – Лоуэлл либо Лоуэн, точного имени его я не помню, – выкорчевал некоторые из наших зубов, а оставшиеся перекрутил тесемками перед тем, как обезобразить нас проволоками. Даже ужаснее резиновой груши, накачивавшей в дупло жгучую боль, были ватные тампоны, – я не выносил сухости их прикосновений и взвизгов, – которые накладывались пациенту между деснами и языком для удобства хирурга; и была еще льнувшая к беспомощным глазам картинка в оконном стекле, какой-нибудь пасмурный морской вид или серый виноград, встряхиваемый унылыми содроганиями далеких трамваев под унылыми небесами. “Ин ден Цельтен ахтцен А” – адрес, хореически приплясывая, возвращается ко мне, а следом за ним и шепотливый ход кремового электрического таксомотора, привозившего нас туда. Мы считали, что нам полагается много развлечений в награду за эти адские утра. Брат любил музей восковых фигур, расположенный в аркадах близ Унтер ден Линден, – гренадеры Фридриха, Бонапарт, интимно беседующий с мумией, молодой Лист, сочинивший во сне рапсодию, и убитый Марат; а для меня (еще не знавшего тогда, что Марат был завзятым лепидоптеристом) имелся, на углу тех же аркад знаменитый магазин Грубера, торговавший бабочками, – пропахший камфорой рай наверху узкой, крутой лестницы, по которой я взбирался чуть ли не каждый второй день, чтобы осведомиться доставили ли наконец заказанную мной теклу Чапмана или недавно вновь открытую белянку Манна. Мы испробовали теннис на публичных кортах, но зимний ветер нес поперек площадки сухие листья, да кроме того и Ленский играть толком не умел, хоть и настаивал, чтобы мы играли втроем, при чем не снимал пальто. Вследствие этого мы стали почти ежедневно посещать скетинг ринк на Курфюрстендаме. Помню, ролики неизменно прикатывали Ленского к колонне, которую он все пытался обнять, но с ужасным лязгом рушился; немного поупорствовав, он удовольствовался тем, что сидел в одной из лож за плюшевым парапетом, поедая клин чуть подсоленного торта мокка со взбитыми сливками, между тем как я раз за разом самодовольно обгонял отважно ковыляющего Сергея – один из тех саднящих кратеньких фильмов, что имеют обыкновение постоянно прокручиваться в мозгу. Военный оркестр (Германия была в те годы страной музыки), управляемый необычайно пружинистым дирижером, оживал каждые десять, примерно, минут, но не мог заглушить неумолкаемой, стремительной воркотни роликов.

Существовала в России, да и сейчас без сомнения существует, особая порода мальчиков, которые, вовсе не обязательно отличаясь атлетической внешностью или обширным умом, собственно говоря, зачастую весьма вяло проявляя себя в школе, обладая тощим сложением и быть может даже предрасположением к чахотке, тем не менее феноменально преуспевали в футболе и шахматах и с невероятной легкостью и грацией научались всякому новому спорту (Боря Шик, Костя Букетов, прославленные братья Шарабановы, – где все они ныне, мои соратники и соперники?). Я хорошо катался на коньках, поэтому перейти на ролики мне было не труднее, чем мужчине заменить обычную бритву на безопасную. Очень скоро я научился исполнять на этом паркетном ринке два-три заковыристых роликовых шага и скоро уже танцевал с пылом и мастерством, каких не дождалась от меня ни одна бальная зала (мы, Шики и Букетовы, на балах, как правило, не блещем). Было там несколько инструкторов в красной форме, средней между мундиром гусара и ливреей гостиничного казачка. Все они говорили на той или иной разновидности английского языка. Среди постоянных посетителей я вскоре заприметил группу молодых американок. Сначала все они сливались для меня в общее кружение яркой, экзотической красоты. Дифференциация началась, когда во время одного из моих сольных танцев (за несколько секунд до худшего падения, которые мне когда-либо пришлось претерпеть) кто-то что-то сказал обо мне, я стремительно повернулся, и чудесный, струнно звенящий женский голос откликнулся: “Да, такой ловкий!”

До сих пор вижу ее, высокую, в небесно-синем, по мерке сшитом костюме, в большой бархатной шляпе, пронзенной сверкающей булавкой. По очевидным причинам я решил, что ее зовут Луизой. По ночам я не спал, воображая ее в разного рода романтических положениях, думая о ее стройном стане и белой шее, и удивляясь странному неудобству, которое я до той поры связывал только с натирающими рейтузами. Как-то под вечер я увидел ее в вестибюле ринка с самым лихим из инструкторов, и этот гладко причесанный наглец типа Калхуна держал ее за кисть и что-то выспрашивал с кривой ухмылкой, а она глядела в сторону и по-детски вертела так и сяк плененной рукой, и в ближайшую ночь я застрелил его, заарканил, зарыл живым в землю, опять застрелил, задушил, язвительно оскорбил, холодно взял на мушку, пощадил и оставил влачить жизнь в вечном позоре.

Высоко нравственному и несколько наивному Ленскому, впервые попавшему за границу, не всегда удавалось легко согласовать свой интерес к туристским приманкам с педагогическим долгом. Мы с братом этим пользовались и заводили его в места, куда родители нас бы может быть и не пустили. Так, например, он легко поддался приманчивости Винтергартена, и вот однажды мы очутились с ним сидящими в одной из передних лож и потягивающими “айсшоколаде”. Программа была обычная: жонглер во фраке; певица, которая вспыхивала поддельными каменьями на груди, заливаясь концертными ариями в переменных лучах зеленого и красного света; затем комик на роликах. Между ним и велосипедным номером (о котором скажу в свое время) было в программе объявлено: “The Gala Girls”, – и с потрясающей и постыдной внезапностью, напомнившей мне мое падение на ринке, я узнал моих американских красавиц в гирлянде бесстыжих, горластых “герльз”, которые, рука об руку, переливались справа налево и потом обратно, ритмически вскидывая десяток одинаковых ног из-под десятка воланистых венчиков. Я нашел лицо моей Луизы и понял, что все кончено, что я потерял ее, что никогда не прощу ей слишком громкого пения, улыбки слишком красного рта, смехотворного переодевания, столь не схожего с очаровательными повадками не только “гордой креолки”, но и “сеньорит сомнительного звания”. Сразу перестать думать о ней я, конечно, не мог, но испытанное потрясение, видимо, послужило толчком для индуктивного процесса, ибо вскоре я заметил, что теперь уже любой женский образ возбуждает знакомое мне, все еще загадочное неудобство. Я спросил о нем у родителей (вернувшихся в Берлин посмотреть, как подвигаются наши дела), и отец деловито зашуршал немецкой газетой, только что им развернутой, и ответил по-английски (с интонацией “мнимой цитаты”, при помощи которой он любил разгоняться в речах): “Это, мой друг, всего лишь одна из абсурдных комбинаций в природе – вроде того, как связаны между собой смущение и зардевшиеся щеки, горе и красные глаза, shame and blushes, grief and red eyes… Tolstoy vient de mourir”, внезапно прибавил он другим, ошеломленным голосом, обращаясь к моей матери.

“Да что ты!” – удрученно воскликнула она, соединив руки, и затем прибавила: “Пора домой”, – точно смерть Толстого была предвестником каких-то апокалиптических бед.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю