Текст книги "Утро чудес"
Автор книги: Владимир Барвенко
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)
Отец завтра уедет, но я не рад этому. Не пойму, что у меня на душе. Смесь вины и тревоги, какая-то гарь.
…Ночью я вдруг вскакиваю от какого-то внутреннего толчка, и ко мне сразу возвращается явь. Отец… Он здесь, в соседней комнате. Я слышу его полушепот.
– Приехал на один вечер. За сколько-то лет, – говорит он матери. – А по-хорошему, надо бы на шахту сходить. Друзей проведать. Да и соседей бы не мешало увидеть. Как там тетка Вера, жива-здорова?
– Здорова. Что ей сделается. Только раздобрела тетя Вера, не угадаешь, – отвечает мама.
– Все такая же говоруха?
– Говоруха, Павел, говоруха.
– Помнишь, бывало, ни одного дела во дворе без тетки Веры не обходилось. Тут как тут. Всегда со своим мнением – ни в тын, ни в ворота. Яков Сурин все с ней спорил. Как он: «Проку от тебя, Семеновна, негусто. Ты у нас так, для сугрева души». – Отец вздыхает. – Сдал дядя Яша, не узнать. Видно, крепко тоскует.
– Тоскует, Павел, не может забыть. Да и как забудешь такое. Живет как неприкаянный. Шаромыги слабинку почувствовали, валят чуть свет опохмеляться. Уж и говорили ему. Тут на днях тетка Вера учудила. Невесту ему привела. Ну чего бы не сойтись, правда? Сколько же можно одиночество коротать. Какое там – выставил обеих. Тетка Вера рассказывала. Старушка, мол, опрятная, хозяйственная. Смотрела б за ним как за дитем малым. А он заладил одно: «Пошто ты, глупая, Варьку мою забыла».
– Дядя Яша. Какой мастер! Всегда веселый, живой. Как сейчас его помню перед войной. А тут рюмку выпил – и в слезы. На судьбу стал жаловаться, на соседей. Забывать стали тропку к нему.
– Как забывать? У всех, Павел, свои семьи, заботы. Иногда забегу, занесу что-нибудь поесть. А под праздник собралась убрать у него. Обиделся. «Что же я, Анна, без рук, по-твоему? Посиди просто, поговорим». А есть время сидеть, Павел?
– Вот и он про то.
Отец глухо кашляет. Пауза. За окном лижет стекло ветер.
– Ты-то счастлив с ней? – вкрадчиво спрашивает мама.
– Живем вроде мирно. Дочурка подрастает… Жилье есть, правда, похуже вашего. У вас-то хоромы. Эх счастье, счастье! Где оно? Веришь, Аня, в тебе я никогда не сомневался…
– Не говори, Павел, зачем?
– Я всегда знал, что сына ты на ноги поставишь. А душой кривить не буду. Болит сердце за вас. Да уж, видно, не судьба…
Мне совестно это слышать, и я долго, шумно ворочаюсь. Голоса смолкают. Подходит мама, с ласковой осторожностью поправляет одеяло и целует меня в щеку. Я притворяюсь, что сплю, а в голове тяжелые, вязкие мысли. Весь мир суживается в них до размеров комнаты, в которой сейчас мать и отец, – близкие мне и такие чудовищно далекие друг другу. И только я жадно мечусь между ними – их сердцами и памятью.
«Не судьба… не судьба», – горьким эхом отражаются в душе отцовские слова. Что значит – «не судьба». В его силах было тогда остаться. Легче всего свернуть на судьбу.
А может быть, существует что-то такое, чего не постичь еще моей душе, не понять сердцем, и я осуждаю отца напрасно? И вообще имею ли я право осуждать? Но ведь есть же его письма с фронта. «Милая, родная моя Аннушка!» Они все начинались так… Мама хранит их, даже перечитывает. В строчках давно отслоилась ложь, а она ничего не хочет замечать…
– Слышишь меня, Аня? Ты не спишь? – опять голос отца.
– Не сплю, Павел, какой сон?
– Если бы все можно было повернуть назад…
– Знаешь, Павел, я много тогда передумала. Мы, женщины, долго можем терпеть, но не прощать. Даже если бы ты тогда сразу вернулся от нее, ничего бы у нас не вышло. Ты сделал тогда выбор, и я по-своему тоже. Такая правда, Павел…
Глава двенадцатая
После отъезда отца я взялся за картину. Мама таки показала ему мою «Ночную купальщицу». Картина отцу понравилась, и эта его похвала, конечно, сдобренная еще мамиными восторгами, стимулировала меня.
В библиотеке мне с огромным трудом нашли Ренуара. «Купальщицы», откровенно говоря, задели мое самолюбие, и я наивно полагал, что смогу так. Но все оказалось гораздо сложнее. Я вдруг обнаружил в своей картине серьезные недостатки и принялся их устранять с отчаянным упорством, порой остро чувствуя, что «Купальщица» уводит меня от первоначального замысла и я что-то безнадежно теряю. А что именно – бог весть.
Я писал картину исступленно, на втором дыхании, и мне верилось, что конец уже близок: вот-вот, еще один мазок… Но наступила зима, в школе началась подготовка к новогоднему балу, и меня опять завалили работой. Пришлось «Купальщицу» отложить.
…На каток я хожу с Гальцевой. Чаще всего вечером после школы. Вечером кататься лучше. Из колокольчика-репродуктора льется музыка. Беговая дорожка ярко освещена прожекторами.
А в конце февраля вдруг выяснилось, что за Гальцевой ухлестывает тип из горного техникума. Их видели вместе. Его звали Стас. Иванцов или Иванков, какая, впрочем, разница.
«Ничего, она еще пожалеет», – утешал я себя какой-то смутной мыслью о своем великом предназначении. Почему-то всегда в своих неудачах я искал спасение в том необыкновенном будущем, которое ждало меня. Я шагал в него смело, минуя годы, и видел себя знаменитым человеком.
Я долго бродил тогда по вечернему городу…
Домой пришел совершенно разбитый. У нашего подъезда стояла толпа людей. Много старушек. Одна из них о чем-то рассказывала ворчливым голосом. До меня донеслось: «Не хворый помер. Не прогневил бога. За все муки его господь тихонько-то и прибрал».
И вдруг в этой толпе я увидел маму. Что она там делает? Мама терпеть не могла пустословить с соседями у подъезда. Я тронул ее за плечо.
– Мам, чего ты здесь стоишь?
– Сурин умер, сынок. Яков Иванович…
* * *
Сурин умер необыкновенно легко. Так, во всяком случае, решили женщины нашего дома. В последнее время он сторожил где-то неподалеку, на стройке, на дежурство уходил вечером, когда у подъезда собирались соседи. Сурин здоровался с ними и шагал себе дальше. А тут вдруг заговорил, чего никогда не было.
– Верно, поди, бабы, весна не за горами… Шибко землей пахнет. Пережили, выходит, зиму-то. Эхма. Спели бы, бабы, чего-нибудь.
И Сурин вдруг весело запел: «Хазбулат удалой, бедна сакля твоя…»
Женщины засмеялись – высоко, мол, взял, Яков Иванович. Он попробовал по-другому, рванул песню и неожиданно, точно подкошенный, осел…
У Сурина в городе не оказалось родственников, и хоронили его жильцы бывшего дома по улице Красных Зорь. В квартире Сурина женщины хорошо прибрали. Вымыли полы, железную кровать с провисшей сеткой вынесли в подъезд. Но следы запустения и какой-то торжествующей бедности все-таки остались. Кислый дурной запах мутил, наверное, его навечно впитали землистые от табачной копоти стены.
То был запах долгого одиночества и тоски.
Я смотрел на желтолицего покойника, с измятым, навалившимся на грудь подбородком, и мне казалось, что даже в гробу Сурин умудрился лежать как-то наскоро. И я подумал, что старик так и жил наскоро, как живут только долгим томительным ожиданием, откладывая все на потом, или несчастьем.
Женщины, которые постарше, сидели на стульях у гроба очень ровно и вглядывались в спящее лицо старика с туповатым, торжественным вниманием. Не сама смерть, не страх перед ней, а ясное понимание ухода угадывалось в каждом гордо скорбящем облике. Женщины помоложе стояли рядками за ними, и в лицах выражение горечи утраты было непрочным, ломким.
Заходили мужчины и, постояв, покомкав шапки, опять выходили в подъезд курить.
Все говорили о Сурине тихо, вполголоса, конечно, о том, какой это был столяр-краснодеревщик, какие руки имел! Каждому было что вспомнить, и каждый это свое, связанное с Суриным, вспоминал с удовольствием.
…Я слушал взрослых, поживших на свете людей и испытывал сложное чувство: печали, жалости к старику и протеста. Мне казалось, что взрослые, из принятого на похоронах приличия, специально умалчивают о том, что Сурин последние годы пил. Несколько слов о том, что старику не хватало мужества жить – не в счет. «Как это так – не хватало мужества жить?! Разве он один пострадал? Только в наш дом на Зорях, кроме Суриных, еще две похоронки принесли. Но люди-то справились с горем и живут по-человечески. Даже Настя наша не пропала, – думал я. – Неужели так трудно было выставить краснорожих забулдыг из квартиры и сказать себе: «Нет!»
Но по тому, как бывшие соседи с настойчивым упорством перечисляли сделанные Суриным этажерки, кухонные столы и табуретки, ставни и двери, которым «никогда не будет износа», я начинал понимать, что мера привнесенного им добра была неизмеримо выше последних, бестолково прожитых лет. Нет, Сурин не сгинул. И люди провожали не жалкого, брошенного всеми пьянчужку, а Мастерового! Конечно, если бы мы жили на Зорях, старик не был бы так одинок… Я отлично помню его чистую каморку, с марлевыми в пол-окна занавесками. Когда-то, очень давно, он водил щеглов и был дружен со всеми мальцами нашего двора. Он жил тихо, словно боясь нарушить покой навсегда ушедших жены и сына, оставшихся во всем в его комнате: в скромной мебели, в стенах, в запахах. Наверное, он любил то, прежнее свое жилье, любил памятью о счастливых днях молодости, надежд и берег от любого равнодушного прикосновения. А здесь все ему было чужим – эта просторная квартира с водопроводом, ванной, персональным туалетом, эта асфальтированная улица с большими домами за окном.
И потом, когда гроб с Суриным мужчины понесли из подъезда, я подумал, что не смогу представить себе старый двор и вообще детство без этого старика.
Поминки организовали в складчину. Много на поминки намело дружков Якова Ивановича. Они быстро захмелели и разговаривали шумно, как в пивной.
После поминок мы с Лидкой разнесли по соседям стулья и помогали убирать в квартире. Кровать не собрали, просто поставили сетку и спинки на прежнее место к стене. Сетку накрыли зеленым одеялом.
– Эдик, иди-ка сюда, – позвала меня Лидка. Она что-то разглядывала на этажерке.
Этажерка стояла у окна. Она была затейливо украшена: крученые стойки поверху соединены перильцами и покрыты резной вязью. На средней полке – толстые и тонкие книги. Несколько томов старой энциклопедии, школьные довоенные учебники с желтыми корешками и новенький трехтомник Пушкина в синем коленкоровом переплете. Наверху, под перильцами, в самодельной фанерной рамочке, фотография – крепкий, пышноволосый парень в двухцветной куртке со значком «Ворошиловский стрелок» возмущенно смотрел в объектив глазами Якова Ивановича. Парень стоял, положив ладонь на плечо сидящей круглолицей, тонкобровой женщины. Наверное, женщине посоветовали улыбнуться, и она попыталась, и фотограф запечатлел эту попытку – напряженную и некрасивую улыбку.
– Это сын Якова Ивановича, Федор. Он в танке сгорел в боях за Москву. А жена Сурина, Варвара Тимофеевна, погибла в бомбежку, – сказала Лида. – Ты же знаешь.
Я поставил снимок на место рядом с коробкой из-под «Казбека», в которой лежали награды Сурина: орден Красной Звезды и две медали. Их сняли с бархатной подушечки и сложили сюда.
Лида подала мне томик Пушкина:
– Вот, почитай.
«Дорогому Якову Ивановичу Сурину, фронтовику, отцу Федора Сурина, геройски погибшего в боях за нашу Родину, от учащихся 7 «А» класса семилетней школы № 8. На память о встрече».
Дарственная надпись была выведена очень старательно, под линеечку, фиолетовыми чернилами, а цифры написаны отчего-то черной тушью, крупно…
Поздним вечером я провожаю Лидку. Над городом высокий небосвод с густыми яркими звездами. Мы идем медленно. Под ногами похрустывает тонкий ледок. От сегодняшнего дня у меня тупая тяжелая голова и в груди что-то саднит.
Мы говорим о Сурине.
– Ему только шестьдесят лет исполнилось, а выглядел он таким старым, правда? – Лидка прячет руки в карманах пальто, и плечи у нее приподнимаются.
– Наверное, от горя. Да еще выпивал.
– В старом дворе он тоже выпивал, – вздыхает Лидка. – Только как-то по-чудному. Никто всерьез не принимал. Четвертинку купит, всем показывает. А потом с кем-нибудь из наших выпьет и на могилку идет, – говорит Лидка каким-то не своим, огрубевшим голосом. – Конечно, тогда мы все вместе были. А теперь каждый зарылся в свою нору. Яков Иванович, бывало, встретит, в гости зовет. Умоляет. Я только один раз у него и была на новой квартире. Папа договаривался с Яковом Ивановичем сделать у нас антресоли.
– Антресоли понадобились. Так просто не могла зайти, да?
– Чего ты, Эдик? – Лидка останавливается, удивленно смотрит. – Разве я не понимаю.
– Ну и что из этого! Ты не пришла, да другой, да третий. Я тоже ни разу не соизволил. Помнишь, ты передала со мной пирожки Сурину? Если бы ты знала, как он обрадовался. Уговаривал меня чайку с ним попить. Я заупрямился, отказался. Времени, видите ли, не было. Вот я и хочу понять, Лида, почему мы стали такими? Неужели нам трудно было посидеть со стариком, поговорить. Теперь Сурина нет. На кладбище снесли, зарыли. Баба Вера слезу выжала. Если мы забывали о нем, о живом, ты думаешь, кто-нибудь вспомнит о нем – мертвом?! – говорю я запальчиво, но чувствую, как что-то сопротивляется внутри, слова неубедительны, с каким-то ложным налетом.
– Ты не прав, Эдик. Будут помнить нашего дед Яшу. Сурины Родину защищали. Разве такое забывается, – взволнованно возражает Лидка. – Я вот сегодня узнала, что Якова Ивановича медицинская комиссия не пустила на фронт. Он так возмутился. Представляешь, в обком партии ездил. И настоял. А что мы вообще знали о нем? В нашем дворе мы вечно что-нибудь подстраивали старику. Помнишь, мы нитки натянули между акацией и воротами, а Сурин запутался в них и чуть не упал? Неужели нам хотелось, чтоб он упал?
– Да нет. Пугнуть хотели, в шутку. Одна из ниток была соединена с пороховой хлопушкой. Я сконструировал.
– Я не помню. Она взорвалась?
– Осечка вышла.
– Ненормальные, над инвалидом вздумали потешаться… Знаешь, Эдик, а он мне сделал детскую кроватку и еще, на день рождения, клетку со щеглом подарил. Это я очень хорошо помню. Папа тогда только демобилизовался. Папа после войны еще три года служил. Он воевал с бандеровцами. Кстати, Яков Иванович папе помог устроиться на завод токарем. Папа до войны в каких-то мастерских работал и не хотел возвращаться в ту «шарашкину контору». А Сурин на заводе тогда работал.
– Нам тоже Яков Иванович помогал. Однажды, еще в том доме, он нам двери навесил и ставни подремонтировал. Мама отдала ему отцовскую тельняшку, а я, дурной, пожалел.
– Я помню его в этой тельняшке. Боцман, – смеется Лидка, но сразу серьезнеет. – Мама говорит, что Яков Иванович очень любил Варвару Тимофеевну. Очень, понимаешь. Если бы не война…
Мы стоим у подъезда в Лидкином доме. Желтый, в металлической сетке, фонарь над головами хорошо освещает грустное лицо Лиды. Мы вспоминаем наш дом на улице Красных Зорь и время от времени возвращаемся к похоронам Сурина. Уже поздно, но мне не хочется уходить, и Лидка, по-моему, тоже не спешит. Иногда я закуриваю. Делаю всего несколько затяжек и выбрасываю. Почему-то сегодня очень горький табак.
– Ты обратил внимание, как постарел наш двор? Как матери наши постарели, – говорит Лидка. – А много ли они видели хорошего в жизни? Сколько бед, а? Одна радость – мы. Вся надежда на нас…
– Так мы не подведем, Лид. Очень даже не подведем.
– Знаешь, Эдик, я в одной книжке прочитала, что детство человека – это не прошлое. Понимаешь, не прошлое, потому что в нем нет ничего серьезного, ну как бы глубоко осознанного до конца. В детстве человек живет среди чудес, как во сне. Без боли и страданий. А настоящее прошлое – это большая память. Это борьба и страдание.
– Значит, по-твоему, наше детство – сон. Значит, никого и ничего вокруг не было. Только призраки. И Сурин вот, и отец мой. И барак наш на Зорях, – срываюсь я. – Нет прошлого, значит, мы пустые и глупые.
– Да нет же, нет, Эдик. Я не о том. Конечно, я не согласна с писателем. Детство – это наша память. Но даже если сон. Представляешь, какой он особенный?! – Лидка задумывается, потом спрашивает: – Слушай, а куда делся из нашего города цыган-жестянщик? Помнишь, ходил такой бородач с трубкой жести на плече. Все кричал: «Чиню ве…о…дра…астрюли».
– Лидка, и ты его помнишь? Я тоже о нем думал. Правда, куда он делся? Я думаю, он починил все кастрюли и ведра в нашем городе и подался дальше.
– Видишь как, – качает головой Степанкова. – Сначала сломали наш дом, потом ушел из города жестянщик, а теперь вот дед Яша умер…
Тут Лидка долго смотрит мне в глаза. Она хочет что-то сказать мне, что-то очень важное. Я чувствую. И не может, потому что страшно волнуется. И я тоже волнуюсь и тоже что-то хочу сказать ей. Наше волнение не имеет ничего общего с похоронами, с длинным, наполненным тягостными событиями днем. Совершенно незнакомое волнение.
– Лида, а мы остаемся, – вдруг говорю я, и мой голос теряет силу, сбивается на шепот. – Мы остались.
– Да, остались, – говорит Лида и тоже отчего-то шепотом.
– А ты еще ходишь, ну… дружишь с ним? С тем парнем, – спрашиваю я и беру ее руку, и Лида слегка подается вперед, съеживается.
– С каким парнем? – не понимает все-таки она.
– Ну тот. Ты же приходила к нему на свидание? К нам туда… Помнишь, ты еще спешила к нему, просила, чтоб я занес пирожки Сурину.
– Глупый. Никогда ни к кому я не ходила на свидание. А тогда я очень торопилась на тренировку. Ты больше не спрашивай, почему я приходила туда, ладно?
Она опускает глаза.
И тут я все начинаю понимать. Абсолютно все! Кто сказал, что детство – это не прошлое? Кто мог такое выдумать?!
Я поглаживаю ее ладонь, и мы долго молчим. Мы одни.
– Лида, если бы мы жили на Зорях, наверное, все было бы не так. Я какой-то такой… – шепчу я.
– Какой-то такой. Но уже поздно, Эдик, и надо идти домой. Правда, нас дома ждут, потому, что мы еще маленькие, – отвечает Лида.
– Ты иди, если хочешь, а я еще постою.
Лидка прикасается ладонью к моей щеке, не отпускает.
– Маленький мальчик, ты не понимаешь, что я завтра уеду на соревнования и меня долго не будет.
– Но ты вернешься, да? Ты же вернешься…
– Эдька, господи, ты ли это?!
* * *
Я бегу по длинному проходному двору босиком. Я задыхаюсь от быстрого бега – там за двором сразу начинается море! Ярко светит солнце, потому что наступило лето. От густой голубизны чистого неба двор будто осыпан медным купоросом. Я бегу не один, со мной ребята нашего и соседних домов по улице Красных Зорь. У ворот стоит, расставив широко ноги и размахнув руки, старик Сурин. Он в тельняшке. Он, как всегда, лохмат и весел. Старик жутковато хохочет и норовит поймать кого-нибудь из нас, но мы проскальзываем сквозь его огромные пальцы и вперед – к морю! Мы прыгаем в воду – вода какого-то медного цвета. Летят золотые, звонкие брызги. И я вдруг вижу рядом с собой Лидку Степанкову. У нее волосы замечательно рассыпаны по плечам, и так хочется прикоснуться к ним. Но я не могу дотянуться. Лидка уплывает от меня и смеется. И тут огромные волны накрывают наш дом. Его нет – торчат лишь две стойки дяди Костиной антенны.
Я остаюсь один. Ужас охватывает меня – я один в пустом море. Лидка далеко, почти у горизонта, девушка с распущенными волосами. Ночная купальщица, сомкнувшаяся с морем, замершая в нем, точно вылитая из бронзы статуэтка. Она не слышит моего отчаянного крика: «Ли…да…а, Лидочка…»
Я просыпаюсь. На глазах слезы.
Утро.
…Иногда мне кажется, что прожитое – прекрасное и печальное – было как бы и не в моей жизни. Что я уходил тогда вдаль с ясным ощущением не потерь, а только надежд и обретений. Но что-то в этой своей жажде движений и поиска я невосполнимо утратил.
Нет, было-таки, было тихое весеннее утро после похорон Якова Ивановича Сурина. И жизнь продолжалась. Мама возилась на кухне. В ванной шумела вода, а в репродукторе смело пела забытая теперь Ружена Сикора…
Я встаю. Меня ждет трудный день. Буду заканчивать картину. Сегодня я должен поставить в ней последний мазок.
Да, я должен закончить картину и приступить к новой. Я уже знаю, о чем она будет.
notes
1
Коногонка – так называли шахтеры бензиновую лампу.