Текст книги "Утро чудес"
Автор книги: Владимир Барвенко
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
А иногда мы убегаем из клуба в кино. Просто очень устаем и убегаем в кино на последний сеанс. В зале гаснет свет, и я беру Гелин горячий кулачок в свою ладонь и не отпускаю до конца фильма…
Теперь каждый вечер я провожал Ангелину домой, и мы болтали о школе, учителях и уроках, классных проделках. Но чаще всего о спорте, много о спорте, и тут вот в чем дело.
Из всех видов спорта Ангелина признавала только художественную гимнастику, хотя сама ею не занималась. Год назад она закончила музыкальную школу по классу фортепиано и частенько подменяла свою маму, которая аккомпанировала гимнасткам. Всякий раз после такого занятия Геля приносила мне свежую новость: «Эммочка Глазкова поедет на Россию», или «Приезжал тренер из области. Наши девчонки ему понравились, но с методикой Анны Сергеевны он не согласен». Если кто-нибудь из ее подружек-гимнасток добивался успеха на соревнованиях, Геля так радовалась, так сумасшедше-счастливо блестели ее глаза, как будто это была ее нелегкая победа. И всегда болезненно переживала неудачи подруг, была скучна, неразговорчива.
К футболу Геля относилась равнодушно. Что ей были мои рассказы о блестящих проходах к воротам лучших нападающих местной команды, о мастерских прострельных передачах правого края Виктора Козина, который когда-то тоже жил на улице Красных Зорь неподалеку от меня, чем я немало гордился. О «вратаре-кошке» Степе Кривошапко, умевшем намертво взять «девятку». Где-нибудь в тихой, безлюдной улочке я будто бы нечаянно поддевал носком консервную банку и лупил в ближайшую подворотню. Я отчаянно вызывал Гелю на спор, доказывая, что футбол выше всяких других видов спорта, гимнастики, например, потому что требует не только силы, ловкости и мастерства, но и ума. Ангелина молчала. «О чем она думает? О девчонках из гимнастической секции? О своей музыке? Впрочем, какая разница, о чем она может мечтать, главное – плевать ей на футбол», – досадовал я и в который уже раз давал себе слово не говорить с ней больше о футболе.
И все-таки говорил. Однажды я рассказал ей о недавнем чемпионате мира в Швеции – феноменальном успехе на нем бразильцев, впервые завоевавших футбольную богиню. Я здорово, в деталях рассказывал, и вдруг Ангелина перебила меня вопросом:
– Эдик, а почему ты сам не занимаешься футболом? Ты, я слышала, играл?
А вдруг она знает о моих неладах с тренером? Или подумает еще, что Клименко был балластом в команде?
– Откуда время, Гель? Все вечера заняты в клубе. Вторая смена в школе такая неудобная. Еле-еле уроки успеваю. – Я произнес это довольно спокойно, хотя было страшно обидно. Разумеется, я не убедил ее, но хоть не оправдывался. Но чувство неудовлетворенности ответом я еще хранил долго и всякий раз, вспоминая об этом разговоре, сожалел, что не объяснил ей всю правду. Удивительное дело, человек боится говорить правду о себе и страдает потом… Впрочем, из-за этого футбола у нас с Гелей и первая серьезная ссора произошла.
В выходной день мы договорились пойти в кино. Я собрался за билетами, но тут вспомнил, что на стадионе наша городская команда играет последний матч сезона. Об этом уже неделю кричали расклеенные всюду афиши. Я решил, что фильм мы еще успеем посмотреть, а вот ответственный матч, в котором определится призер, – нет. Правильно, по-моему, решил. Я так и объяснил Геле и даже показал билеты с хорошими местами в центре западной трибуны. Она так удивилась, словно я предложил ей срочное путешествие куда-нибудь на Канарские острова. И вдруг звонко рассмеялась.
– Я?! На футбол?! Как ты мог такое придумать! Неужели не понимаешь, Клименко, что это просто глупо. Где ты видел девчонок на футболе?
– А мы ходили с Лидкой Степанковой, я тебе как-то говорил о ней, и ничего, – неожиданно брякнул я, и в следующую секунду глаза Гальцевой сузились – в них погас всегдашний прелестный огонек.
– Ну и ходи куда хочешь со своей Лидкой.
Она резко повернулась и быстро пошла от меня.
Я постоял немного, глядя, как она пересекает улицу и, не испытывая, впрочем, обиды, отправился на стадион. А через некоторое время, забыв обо всем на свете, подпрыгивая на жестких жердочках скамейки, я следил за футбольным поединком. Только один раз пронеслось в голове: «Если бы она мне очень нравилась, я бы все-таки сидел сейчас в кинотеатре».
Потом мы быстро помирились, но вскоре опять поссорились из-за какого-то пустяка. Ничего, конечно, хорошего в том, что мы часто ссорились, нет. Но вон и в фильмах юноши с девушками обязательно часто ссорились вначале, зато в конце у них всегда возникала настоящая любовь. А вдруг у нас тоже возникнет большая любовь! Во всяком случае, каждый из нас имеет свое мнение и не собирается кого-то приручать, делать послушной, бегающей следом собачонкой.
Однако всегда после ссоры с Гальцевой я думал о Лидке. И тогда мне немедленно хотелось видеть ее. Исповедоваться, что ли? Но станет ли она выслушивать мою исповедь? Да, мы когда-то жили в одном доме. Что из этого. Теперь его нет. Мы разъехались в разные стороны, и у каждого своя жизнь.
После той нашей размолвки со Степанковой из-за футбола (прямо какое-то наказание с ним) я еще приходил к Лидке. Мы слушали пластинки и гуляли. Но потом все куда-то стремительно понеслось. Захватила школа, и в ее буднях наши встречи затерялись, а когда возникла Гальцева, истратились вовсе. Значит, кончилась инерция старой жизни, все ушло, и у Лидки, должно быть, появился свой интерес. Какое мне дело? Что же, все правильно. Очевидно, так устроена жизнь, что наступает момент, когда ты оказываешься перед выбором новых друзей, а те, другие, становятся твоей хорошей памятью. Лидка теперь далеко от меня. Но когда я думаю о том, что Лидка далеко от меня, отчего-то щемит сердце.
Однако Лидку я вижу довольно часто. Я встречаю ее в нашем районе, почти всегда в одно время – в седьмом часу, не задумываясь о том, что за дела у нее здесь. Чаще она стоит на углу переулка Матросова и улицы Антрацитовой – место неудобное, толкучее, потому что с одной и с другой стороны мелким шагом тянутся магазинчики и лотки, а в час пик всегда тут кипит народ. Это маршрут, которым я хожу в школу и на свидание с Гелей. Из школы я редко возвращаюсь один, обычно с оравой. Иногда Лидка оказывается на противоположной стороне улицы. Я приветственно поднимаю руку, а она ответно кивает головой и улыбается. А иногда я вижу только ее удаляющуюся спину. Ребята, конечно, спрашивали, что за девчонка. И я объяснял, что это моя соседка по старой квартире. «Между прочим, она кандидат в мастера спорта по спортивной гимнастике», – хвастался я. И может быть, этих случайных встреч было и достаточно, чтобы не забывать, что на свете есть Лидка Степанкова – мой верный товарищ.
Я заметил – она стала хорошо одеваться. На ней модный короткий плащ темно-синего цвета, голубой газовый шарфик и туфли на каблуке. Впрочем, я тоже модно одевался. На мне коричневая на золоченых молниях куртка, узкие брючки и туфли на толстой «микропоре». Это все мама. Она вдруг решила, что мне надо хорошо одеваться. Благо теперь появилась возможность. Из горно-технического училища мама перешла работать в бухгалтерию шахты. Оклад тут был выше, и мы потихоньку начали выбираться из нужды. Я считал, что она наряжает меня из благодарности за мои пятерки. Но только ли из благодарности?..
* * *
Тихо и незаметно отполыхало бабье лето, и с легкой голубой глазурью первых заморозков в городе начался обильный листопад. Знобкими вечерами улицы обволакивают клейкие дымы поздних костров, и горько, до тошноты, пахнет паленой листвой.
В сумерках в городе еще людно, но жизнь уже привяла, уже поворачивает к зиме, и ранний свет в окнах домов неудержимо манит ласковым теплом.
В один из таких вечеров, возвращаясь из школы, я встречаю Лидку. Я неожиданно сталкиваюсь с нею на углу, так что ни ей, ни мне некуда деться.
– Привет, Лидок, – говорю я и подаю руку. Ребята, конечно, отходят в сторону.
– Здравствуй, Эдик. – У Лидки в правой руке сверток. Она перекладывает его и прикасается к моей ладони. Она, как прежде, смотрит мне в глаза чуть испуганно. – Чудеса! Я только о тебе подумала, и вот он – ты. Ну как жизнь, как успехи?
– Жизнь?.. – Я делаю кислую физиономию. – Не то чтобы очень, Лид, но, по-моему, жить можно. – Я встряхиваю портфелем. – Вот, грызем науки, зарабатываем себе счастливое будущее. Знаешь, Лидок, в новой школе борьба с лоботрясами поставлена на соответствующую высоту. Приходится постоянно держать себя в форме. Это вообще сложно.
– Эдька, ты все такой же хвастунишка, – смеется Лидка. Я и сам знаю, что это есть у меня, но когда тебе напоминают, немножко обидно. У меня проходит желание шутить, и я серьезно спрашиваю:
– Как там дядя Костя?
– Ой, Эдик. Я его только в воскресенье и вижу. Все время на своем заводе. До ночи сидит в цехе. Одни срочные заказы. Ты бы на него посмотрел. Так похудел.
– Привет ему передавай. А ты-то почему не заходишь? Мама интересуется, как вы там?
Насчет того, что Степанковыми интересуется мама, я неожиданно соврал. У Лидки вспыхивают глаза, но тотчас тускнеют.
– Ты тоже к нам не приходишь. Но я догадываюсь, почему. Тебе теперь некогда, – лукаво говорит она. Я понял, Лидка имеет в виду мою дружбу с Гальцевой. Конечно, она знает. Откровенно говоря, мне не очень нравится наш разговор.
– Лид, а что ты тут делаешь?
– Да так… – Лидке явно не хочется отвечать – это меня задевает.
– Я не первый раз вижу тебя здесь.
– Мало ли какая причина. – Лидка кокетничает – это ей совсем не идет. «По-моему, глупо назначать свидание у черта на куличках», – быстро соображаю я.
– Слушай, Эдик, ты не мог бы занести это Сурину, – серьезнеет Лидка и протягивает мне сверток. – Тут мама испекла пирожки. Яков Иванович, наверное, будет поминать завтра Варвару Тимофеевну. Пятнадцать лет прошло, как она погибла. Мама тот день на всю жизнь запомнила. Так бомбили. Фашистов из города уже прогнали, а самолеты их налетали. Да ты об этом знаешь.
– Знаю, конечно.
Я беру сверток. Конечно, мне не трудно передать Якову Ивановичу пирожки от Степанковых. Но почему Лидка не может пройтись к нему? Ясное дело, на свидание опаздывает. Впрочем, какое мне дело.
– Пойдем вместе к Сурину, – на всякий случай предлагаю я.
– Эдик, я сейчас не могу. Ну пожалуйста, передай, а?
– Усек! У тебя сегодня встреча с интересными людьми. – Я корчу из себя бывалого. Я наклоняюсь к ее уху и покровительственным тоном диктую.
– Ты приходи к нему позже. Вовремя нельзя, так можно распустить нашего брата.
– Иди, Эдик, тебя ждут мальчишки, – резко отстраняет меня Лидка. – Иди, пожалуйста.
Я делаю шаг к ребятам. Лидкин вопрос догоняет меня.
– Как поживает «Ночная купальщица»?
– Великие шедевры создавались годами. Подождем.
– Хорошо. Желаю успеха. – Лидка поворачивается и идет от нас быстрым шагом.
Я смотрю ей вслед и тревожно думаю: «Интересно бы взглянуть на ее парня. Она так ничего и не сказала о нем. А почему она должна говорить мне?»
…Сурин оказался дома. Старик отворил дверь, увидел меня и крякнул от удивления.
– Клименко, суседушка. Эхма, – проговорил он сиплым голосом и, не дав открыть мне рта, тотчас втащил в коридор, ворчливо заметил: – Негоже, братушка, через порог здороваться.
Сурин, очевидно, был болен – горло обвивала серая тряпица. Он сильно изменился за этот год. Куда делась его крупнота, мощь. Он будто усох. А может, он и был таким раньше – год, два назад, а изменился я, мой взгляд на него? Впрочем, когда я последний раз видел старика так близко? Давно. Неужели и тогда лицо его было так густо иссечено морщинами и так сумеречно блестели глаза?
Я подал ему сверток и сказал, что это пирожки от Степанковых. Старик ничего не понял. Он смотрел то на меня, то на сверток с каким-то детским глуповатым изумлением.
– Завтра вашей Варваре Тимофеевне… Ну, в общем, пятнадцать лет с того дня, – неожиданно разволновавшись, начал объяснять я, но старик уже сообразил, кивнул головой.
– Да-да. Завтра и будет. Не забыли, поди, люди, – пробормотал он радостно и засуетился, мелко обстукивая протезом пол. – Счас, суседушка, повечеряем. Чайку попьем зараз с этими пирожками. Как мамка твоя, не хворает?
– Нет, здорова.
– Ну и слава богу. А я малость остудился. Хвороба в поясницу вошла, а нонче с утра горло одолело. Поди, рашпилем в нем продрали. – Сурин говорил, а сам тихонько выталкивал меня из коридора внутрь квартиры. – Степанковы передали. Эхма… Костя там как? Лидушка?
– По-моему нормально. Дядя Костя много работает, похудел, – ответил я и остановился – дальше ни шагу. – Спешу я. Вы извините.
– А как же, сусед, чайку? – Старик горестно развел руками. – Зараз скипит чаек-то.
– Спешу я. Извините, – повторил я, и голос у меня задрожал.
– Нонче все спешат. А куда, одному богу известно. Ты-то молодой, а то, поди, и старые бегут. – Сурин шагнул к двери, решительно открыл передо мной дверь. Конечно, он обиделся. Мне стало стыдно.
– До свиданья, – выдохнул я.
– Заходи как-нибудь. Не гребуй стариком, – огорченно сказал Сурин и вдруг спросил: – Сколько годков-то тебе?
– Шестнадцать скоро.
– А Федюшке моему семнадцать исполнилось, когда война началась…
Я не слышал, как Сурин затворил дверь, – последние его слова поглотили все звуки. Они, кажется, отражались от стен и лестничных перекрытий усиливающимся эхом, являя собой страшную суть: «А Федюшке моему семнадцать исполнилось, когда война началась…»
Я побежал вверх по лестнице, и слова погнались за мной.
Я остановился. Замер. Облокотился на перила и сполз на ступеньки.
Что же это такое получается – старый, больной человек остался один в квартире, один на один с обострившимся горем? Конечно, у меня есть дела, но если подумать хорошенько, разве они стоят сейчас страданий старика? Он будет вспоминать сына и жену и плакать. Не зря же он сказал: «А Федюшке моему семнадцать исполнилось, когда война началась…» Разбередил старику рану и ушел. Заладил как попугай: «Спешу, спешу». Попил бы с ним чайку – все равно ведь буду дома ужинать. Послушал бы старика. Чего вредничал-то? Надо вернуться.
Я встал, спустился вниз на несколько ступенек и вновь сел. Что подумает обо мне Сурин? Трепло, мол, нет у него никаких срочных дел. Просто «погребовал суседушка» и вот явился: «Здрасьте». Выходит, сжалился.
Да, он подумает именно так. Из жалости вернулся сосед. А жалость только унизит его. Другое дело, если бы старик почувствовал, что я из сострадания, из понимания его горя пришел. Тогда, значит, и не уходил бы.
А то ушел. Как ему объяснишь, что не из жалости вернулся. И вообще, где граница между жалостью и состраданием? Как во всем этом разобраться?
В подъезде хлопнула входная дверь, я вскочил, и тотчас передо мной возникли двое мужчин – какие-то помятые, с синеватыми лицами. Маленький и большой. У большого очень хмельные заплывшие глазки. Мужчины были одеты в черные, изрядно замусоленные пальто. На голове большого – кепочка-разноклинка, а на маленьком – приплюснутая кожаная шапка с обрезанными ушами.
– Эй, пацан, где тут Яшка проживает? – с нагловатым напором спросил большой.
– Нет у нас никакого Яшки. – Я, конечно, понял, что они Сурина спрашивают и соврал с совершенно определенной целью. – Не проживает тут ваш Яшка.
– Ну да, – крякнул маленький. – Ты что, Яшку Сурина не знаешь?
– Нет тут такого. Не живет. Вам же ясно сказано.
Я повернулся и равнодушно зашагал по лестнице. Двое совещались за спиной – они меня раздражали. Опять пришли к Сурину выпить.
Я обогнул лестницу, сказал:
– Чего митинговать?! Не живет у нас Яшка Сурин. Шли бы вы отсюда, граждане.
– У тебя не спросились, молокосос, что нам делать, – вспылил большой. – Гляди, а то ненароком насморк заработаешь.
– Насморк? Уморили, – расхохотался я. Честное слово, мне было совершенно не страшно. – Гуляйте, гуляйте. Видел я таких.
Большой рванулся ко мне, но маленький придержал его за рукав:
– Не связывайся, Сашко. Паралитик какой-то. Пойдем в другое место. Петька что-то напутал…
Мужчины, грязно ругаясь, вышли. Стало тихо. У меня чуть отлегло от души. Я подумал: «Правильно сделал, что выгнал забулдыг из подъезда. Каково старику видеть сейчас эти морды? Им-то что? Им наплевать…»
Я отворил дверь, на стук отозвалась мама.
– Сынок, ты? Тебе там письмо.
Письмо лежало на тумбочке у входа. Я схватил конверт – от Ефимыча! Сбросил туфли и, не раздеваясь, помчался к себе. Плотно закрыл за собой дверь.
«Здравствуй Эдуард!
Не сетуй на меня, дружище, не по своей вине я задержал с ответом. Дело в том, что летние месяцы я провел в лечебнице в Киеве, а твое письмо ждало меня в общей почте для отдыхающих, потом еще под сукном у директора. Но теперь оно передо мной и хорошие твои рисунки тоже. Как мое здоровье? Сейчас гораздо лучше, но о полном выздоровлении говорить еще рановато. Очень рад, что с учебой у тебя все в порядке. Это главное.
Да, поставил ты передо мной задачу – имеет ли ценность твоя картина в наше, как ты говоришь, «столь стремительное, наполненное грандиозными событиями время»? Я думаю, что Сережка Катриш погорячился, так резко осудив твою работу. «Кому она нужна», – как он выразился – это не разговор. Я помню Сережку, его всегда отличала некоторая категоричность суждений. Твоя «Ночная купальщица» – это прежде всего работа, плод воображения художника, его чувств. Другое дело; как она выполнена. Ты понимаешь, о чем я? Конечно, по присланным рисункам я не могу судить о полотне в целом. Разве что о сюжете, замысле. На мой взгляд, сюжет твоей картины интересен уже тем, что его породила твоя юношеская фантазия. Но пойми меня правильно, в твоем возрасте неизбежны повторы – ты пока учишься и учиться еще будешь долго. Видел ли ты репродукции французских импрессионистов Моне, Ренуара, Дега? Их сейчас маленько ругают. Но вещи, право, заслуживают внимания. Тут есть чему поучиться. (Кстати, у Ренуара есть серия своих «купальщиц».) У кого, как не у больших мастеров, нам учиться? Но уже сейчас советую глубже, серьезнее продумывать сюжет, не бросаться к мольберту тотчас от взволновавшего воображения. Одним порывом написать картину сложно.
Это замечательно, дружище, что твоя работа всколыхнула в тебе лучшие чувства, возвысила твое земное бытие. Как ты пишешь, что в «Купальщице» слышишь вечную музыку моря, и тебе «чудится танец». Верно, Эдуард, в живом слиянии человеческой красоты и красоты природы вечная гармония мира. Ты пытаешься постичь ее. Ты ищешь идеал, а разве возможен такой поиск без сотворения добра? Нет, невозможен. Значит, душа твоя открыта добру. Вот и посуди сам, имеет ли ценность твоя «Ночная купальщица».
Однако некоторые детали в письме меня насторожили. Мало пишешь. Тебя отвлекают какие-то дела. Ты не находишь времени для мольберта. А как же тогда быть? Если ты серьезно хочешь посвятить себя живописи, непременно организуй свой труд. Без поблажек. Всегда. И ни в коем случае нельзя ограничиться одним сюжетом. (В данном случае «Купальщицей».) А работа с натурой? Этюды? Не думай, что всем этим ты еще успеешь позаниматься в художественном училище, в которое стремишься. Настоящий художник не имеет права держать в обойме один патрон. Я не против того, что ты мечтаешь стать художником-маринистом: «писать и писать море». Но ведь ты живешь не на голом острове. И, слава богу, не одинок. Вокруг страна, люди. Близкие тебе и совсем чужие. Посмотри на них повнимательнее. Если задуматься: каждый человек – это такое море! А они не вечны – люди, окружающие нас. Мне посчастливилось встретить в жизни замечательных, мужественных людей. И на фронте и позже. Многих из них уже нет. Но слава богу, остались (чудом уцелели!) рисунки. Я обращаюсь к ним, к памяти своей… И какая, должно быть, благодарная работа – оставить о людях память. Подумай об этом.
И еще. Обязательно ставь в картине последний. мазок. Не предавай себя, тот образ, над которым ты работал, даже если почувствовал «что-то не то».
Вот, пожалуй, и все. Удачи тебе, дружище! Не казнись, что не проводил учителя. Главное, что ты помнишь обо мне. И приезжай на каникулах, отдохнешь у нас. Сходим в гости к Айвазовскому.
А признаться, болит душа по нашему шахтерскому городу. Скучаю по землякам, с которыми в забое уголек рубил, и каждый раз, такой вот осенью, тянет в школу. Должно быть, наш завхоз Федор Семенович печки уже протапливает. Ну ничего. Еще маленько подлечусь и попробую вернуться к учительству.
Пиши, дружище. Присылай рисунки, а за эти спасибо.
Крепко жму руку.
Твой Борис Сальников».
Я перечитал письмо дважды на одном дыхании и тотчас невольно потянулся к картине.
Я снял холст с шифоньера, устроил его на спинке стула у окна, сел напротив и задумался. Вот у Ренуара, оказывается, есть серия своих «купальщиц», а что я знаю об этом художнике? Да нет же, не видел я репродукций импрессионистов. Конечно, я завтра же помчусь в библиотеку – какие они, «купальщицы» Ренуара?.. Чертовски досадно все-таки…
И вдруг изображение на картине смазалось, купальщица исчезла, и перед моим взором возникла большая кудлатая голова, живой с хитринкой взгляд. И я отчетливо услышал голос Сурина:
– А Федюшке моему семнадцать исполнилось, когда война началась…
Глава десятая
После ноябрьских праздников нежданно-негаданно приехал отец…
Город уже насквозь продувают порывистые ветры с ледяной моросью и крупой, и в омертвевших улицах истлевают в неуемной скуке дни.
Отец заглянул к нам проездом в командировку. Я пришел из школы и еще в коридоре почуял запах табачного дыма. Из гостиной доносился мужской голос. Я прислушался, и меня охватило волнение – голос отца я мог бы выделить из тысячи других.
…В доме на улице Красных Зорь женщины считали маму самой счастливой. Муж, дескать, достался «тверезый», красивый да статный, до работы горячий и характером «мягок». На войне за чужие спины не прятался – на флотском кителе орденов и медалей на троих хватит. За таким, как за каменной стеной – ни печали, ни горя не узнаешь. И мама тоже думала, что повезло. Счастья своего не прятала, а беда пришла, так ее разве утаишь от людей? В старом дворе все на виду были как на ладони. Потом, когда отец ушел от нас, бабушка Вера предположила, что у кого-то в нашем доме дурной глаз. Может быть, у старой Бакланихи, потому что всю жизнь одинокая, и глаз у нее черный, «як у ворона», и вообще, мол, какая-то нелюдимая. Мама, грустно улыбаясь, возражала: «Глупости. Какая Бакланиха? Старушка – божий одуванчик. Чего людей-то сюда путать? Другую полюбил Павел. И весь тут сказ».
Посиделки у нас стали каждый вечер по твердому расписанию. Мама от них страшно уставала. Но люди шли с советом и желали помочь всем миром, истинная правда.
Они усаживались в кружок на лавочках-мелковушках, лузгали семечки и судачили от души про девицу-разлучницу. Только ее они считали откровенно виновной, и никто не хотел понимать, что Павел, отец мой, просто взял и полюбил ее и решил начать новую жизнь. Для женщин нашего двора было ужасно слышать о какой-то любви семейного мужчины к девушке. Они предпочитали видеть в этом житейский расчет с ее стороны – «мужик, поди, не пьющий, при заработке» – и блажь, распутство с его. Соседки не стеснялись в выражении чувств, разлучницу поливали крепкими словечками, от которых я краснел и прятался в соседнюю комнату. Но и там эти словечки меня доставали.
– Ты, Анна, или святая или совсем глупая, – поражалась материному спокойствию долговязая вдова Киреева из 4-й квартиры. – Он же, кобель проклятый, семью рушит, а ты молчишь, потакаешь да горе в себе носишь.
– Эх ты, курица мокрая, – горячась, подхватывала бабка Нюся. – Выцарапала б ей глаза. Мужика такого заграбастала. А боишься, так меня возьми в помощь. Я б ей показала, стерве.
– Нет, так нельзя. Нехорошо это. Насильно мил не будешь. Любит он ее, любит. Вы на него посмотрите, извелся-то как, – твердила свое мама.
Конечно, маме очень сочувствовали, а меня жалели, как сироту. Кто-то между делом обнимет, по голове, вздыхая, погладит, кто-то конфету даст. Взрослым кажется, что они поступают правильно. Если б они знали, что не было для меня ничего хуже их жалости.
А некоторое время спустя женщины уже советовали маме как можно быстрее выйти замуж – «клин клином вышибают». Досужая бабушка Вера даже присмотрела ей жениха. Мама отшучивалась: «Сына скоро женить буду, а вы меня выдавать собираетесь. – Серьезнела. – Семейной жизнью пожила. Лучшего все равно не будет. А забот и о сыне на мой век хватит».
После ухода отца мы редко говорили о нем. Мама щадила меня. Но память об отце, конечно, всегда жила с ней – плохое на донышке, доброе сверху, чтобы быстрее достать. Маме дай только повод вспомнить об отце: перво-наперво будет рассказывать, как отец приехал к ней в деревню свататься, да адресом ошибся. «Это ж надо такое, попал в другой дом, а там тоже девушка на выданье. Отец ее растерялся, что ж, дескать, дочка не сказала, мы б как следует подготовились. А та Павла не видит, да про своего думает, из спаленки кричит: «Пошто я знала, тятя». А когда разобрались, смеху-то было… Ну а свадьба?! Свадьба, сынок, была… Всем хутором гуляли. «Горько» кричали, под гармошку плясали. Только все как-то наскоро. И уехали мы сразу в город. Папе от шахты квартиру дали в бараке на Зорях. Две комнатушки. Радовались своему углу. Мебель купили – никелированную кровать и стол. А через несколько месяцев война… Папу позже призвали, бронь у него была…»
И еще она любит вспоминать, как отец с флота демобилизовался. Впрочем, не только мама, но и соседи по дому отлично помнят тот день. А было это в сорок седьмом, осенью, когда по городу шастала нужда, и в нашем дворе под вечер уныло поскрипывали ручные мельницы – жильцы перетирали кукурузные зерна. Из муки потом варили липкую мамалыгу. И вот в воротах появился отец.
– Здорово, громодяне. Что у вас тут так тихо? Помирать собрались, черти? – пробасил он и скомандовал: – А ну, свистать всех наверх!
Двор ожил. Под абрикосом поставили стол. Отец вывалил на него содержимое рюкзака. Тетя Клава всплеснула руками, увидев гору консервных банок, воскликнула:
– Господи, с ума сошел Пашка, целое ведь богатство.
В материных рассказах отец всегда шумный, непоседливый человек, весельчак и душа компании. Достоинства это или недостатки, я еще не разобрался. Но я почему-то не могу представить отца веселым человеком. В памяти моей совсем другое его лицо.
…Он стоял предо мной, положив руки мне на плечи и легонько пожимая их. Я не узнавал папку – лицо землисто-желтое, какое-то иссохшее, без кровинки, на лбу глубокие бороздки морщин, а глаза, лишенные всегдашней улыбки, и оттого словно погасшие, были чужими. Как будто глодала его страшная болезнь. А может, то и была болезнь. Он уходил от нас и пытался объяснить мне причину своего решения. Лучше бы он ничего не объяснял. Я и так был издерган. Я плохо спал ночи накануне и возненавидел сны, в которых мы с отцом все время ехали к морю, – он обещал мне показать море. А днем я не мог переносить тишины в квартире – отец с матерью передвигались по комнате с величайшей осторожностью, бесшумно, точно тени. Ночами, когда отец не приходил, мама плакала. И я мечтал об одном – ее улыбке. Потом он являлся, и начиналась мучительная игра в молчанку… И вот я слышал его сбивчивый полушепот:
– Ты уже взрослый… Ты должен понять папу – жизнь, сынок, сложна… Вот вырастешь…
Я плохо соображал, о чем он говорил, потому что думал о маме. Она едва держалась на ногах. «Да никакой я не взрослый! И вырасту не скоро», – собирался возразить я, но так и не посмел.
Он о чем-то спрашивал, но ответа не ждал, тотчас говорил сам. Нет, ничего он не лгал. Я бы сразу почувствовал его ложь.
– Папочка, не уходи от нас, пожалуйста, – все-таки попросил я. Но отец промолчал, только погладил меня по волосам, по щеке горячей, сухой ладонью.
А ночью у меня болело сердце. Впервые очень болело.
Большой, сильный человек, разве он не мог справиться с собой? Его понимала мама и даже в чем-то ему сочувствовала. Но я не мог ни понять, ни простить, потому что он – отец, и место его – рядом. Как нелеп был тогда затеянный им разговор! Он так торопился с моим прощанием, как будто в новой жизни своей не смог бы обойтись без него.
…Я подошел к двери гостиной. Сейчас я должен сказать: «Здравствуй, папа». Папа? Я отвык от этого слова. К горлу подступил тяжелый ком.
В дверях возникла мама.
– Эдик?! – удивилась она. – Я и не услышала, как ты вошел. – Она взяла меня за локоть и радостно зашептала: – Ты знаешь, кто у нас?
– Знаю, – ответил я и грубо выдернул руку. Чему она радуется? Приехал, ну и что? Вырядилась.
Она была в новом шерстяном платье, которое сшила недавно – под праздник. Я вдруг вспомнил, сколько оно доставило ей огорчений. После каждой примерки она приходила расстроенная, жаловалась мне, что у портнихи нет вкуса, что ткань испорчена и опять надо думать о выходном платье. Наконец я увидел ее в нем. «Какая красивая у меня мама», – подумал я тогда, а ей сказал: «Нормальное платье. Ты зря переживала». Но мама мне не поверила – все выискивала перед зеркалом дефекты, хмурилась. И только когда подруги в один голос воскликнули: «Сидит, Аннушка, просто чудо!» – мама повеселела, даже покружилась по комнате в вальсе.
Приезд отца застал маму врасплох, и прихорашивалась она наскоро. Пудра укрывала румянец щек неровно – выступала белыми островками, особенно у носа. Алая помада жирно измазала губы.
Мамина гордость – густые золотистые волосы – были свернуты громадным кулем на затылке, обнажив тонкую шею, и голова получилась большой и круглой, точно глобус. Мама, должно быть, очень хотела показаться перед ним красивой и независимой, но ничего из этого не вышло – куда денешься от забот, от возраста. Пожалуй, платье только и скрашивало в ней будничность.
Нет, мама не обиделась. Она улыбалась мне заискивающе, покорно. «Не злись, сынок. Отец ведь приехал. Подумай обо мне», – просили ее глаза. Да, я должен предстать перед ним этаким послушным, серьезным юношей. Я должен изображать радость счастливого сыночка. Он может заявиться когда угодно, хоть через сто лет, не задумываясь о том, как мне было без него, а я обязан его встречать, слушать, жалеть. Обязан только потому, что он отец?! Но я не умею притворяться. И вряд ли рада мама – так, жалкое подобие радости на ее лице, какая-то игра в радость. Зачем это ей, если между ними уже все кончено?
Я, наверное, понимал тогда маму и мог бы не так открыто показывать свою обиду. Но это платье меня взбесило. Меньше всего хотелось, чтобы мама красовалась перед ним. Я подумал черт знает о чем – уж не собиралась ли она вернуть отца?..