Текст книги "Утро чудес"
Автор книги: Владимир Барвенко
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
– Как наши дела, Эдик? – вошла Лидка, задав привычный вопрос вместо приветствия.
Я промолчал.
Она остановилась в дверях, в форменном коричневом платье с белым воротничком, но без фартука. На груди коса. В руках газетный сверток. Она глядела на меня с недоумением – разве так уж плохи наши дела?
– Проходи, – буркнул я.
– А я тебе пирожков принесла. Мама напекла. Горяченькие, с картошкой, – произнесла Лидка, скользнув к стулу у кровати. Она отодвинула пузырьки и развернула сверток. У нее быстрые сноровистые движения, как у лисицы. Пирожки вкусно пахли. – Вот, попробуй.
Лидка сунула мне под нос пирожок. «Лидка, ну почему ты не Эсмеральда?» – тоскливо подумал я, и мне немножко стало стыдно за то, что я намеревался предпринять.
Я дернул ее за руку и решительно сказал:
– Садись, поговорить надо.
У Лидки на лбу появилась складка, что, мол, с тобой, Эдик? Она села на краешек кровати у ног. Тронула кончик косы.
– Я тут, Лида, подумал. В общем я тебя люблю, – как-то бегло, будто о чем пустяковом, произнес я. Наверное, я должен волноваться, вздыхать, покусывать губы, наконец. А я был совершенно спокоен. Только голос мой оказался хрипловат, как у нашего школьного завхоза дяди Феди. Он курил крепкий табак и испортил свой голос. И еще я впервые в жизни назвал ее Лидой. Обычно – Лидок или Лидка. Я не предполагал, что назову ее – Лида.
У Степанковой вспыхнули щеки, и у носа появились веснушки.
– Ну и что следует? – пролепетала она и вдруг серьезно взглянула мне в глаза. Я отчего-то страшно струсил и сразу раскаялся в том, что сказал. Ведь ничего такого особенного я к ней не чувствовал. Это была Лидка Степанкова – соседская девчонка.
Я отвернулся.
– Не знаю, что из этого следует, – повторил я глухо и подумал: «Человек первый раз в жизни объясняется в любви, а ей «что следует».
– А как же Ирочка? – спросила Лидка, и мне почудилось, что она усмехается. Я осторожно поглядел на нее – ничего подобного. Лидка сложила руки на коленях, съежилась, как котенок.
– Ирочка? При чем тут Ирочка? Я тебя люблю. Значит, железно… – настырничал я, но слова мои летели в какую-то гулкую пустоту и, отталкиваясь там от чего-то, возвращались только словами, легкими и нарядными, как воздушные шарики. Это была придуманная мной игра, забава, и мне казалось, что Лидка тоже играет, только вот включилась чуть позже. И через миг-другой она ответит мне теми же словами и тотчас рассмеется.
Но Лидка молчала.
– Мы еще маленькие, – наконец прошептала она.
– Ничего себе маленькие. У меня уже сто семьдесят пять.
– Нет, мы маленькие, Эдик.
– А я вот сейчас возьму и поцелую тебя, – выпалил я, и мне вдруг стало совестно, провалиться бы сквозь землю.
Лидка вскинула голову, замигала ресницами.
– Ну поцелуй, поцелуй. Попробуй, – сказала она кокетливо, однако на всякий случай отклонилась. «Конечно, она поняла, что это игра», – подумал я, но отчего-то с сожалением.
Я приблизился к ней. Лидка приподняла руки в попытке отстранить меня. Глаза ее были близко – светились тревожным любопытством. Я все-таки дотянулся до щеки и осторожно, чуть-чуть прикоснулся губами. У меня вспотели ладони, и в горле от волнения запершило.
А Лидка, помедлив, отшатнулась, резко, словно от толчка. Протестующе, совсем несчастно забормотала:
– Дураки, дураки… Какие мы дураки.
И принялась быстро накручивать кончик косы. Лицо ее было красным и, по-моему, некрасивым. И тут я вспомнил про свой нос, про этого Квазимодо.
– Ну да, конечно… Квазимодо… Подавай красавца, – понесло меня, и вдруг я насмешливо сказал: – Но и вам, сеньора, далеко до Эсмеральды.
От последних моих слов Лидка встрепенулась и, закрыв лицо руками, бросилась к двери, едва не сбив на пути маму.
– Что случилось? – строго спросила мама. – Вы поссорились?
– Поссорились, тебе что до этого? – ответил я грубо. На душе было гадко.
Конечно, Лидка читала «Собор Парижской богоматери». Только, наверное, не в книге этой дело. Просто не пойму, что со мной происходит.
Глава третья
Лидка перестала приходить ко мне. Обиделась. Зря я, конечно, ляпнул, что ей далеко до Эсмеральды. Но ведь она тоже съехидничала насчет моего носа. Выходит, мы квиты. Чего обижаться-то? Сережка тоже отчего-то перестал приходить – я не знал школьных новостей. Как там поживает Ирочка Проявкина?
Пошли дожди, и весна расплывалась по стеклу, как бывает, когда на свежий холст опрокинут разбавитель. Весна осталась ощущением чисто календарным. Этого, правда, не мало – в любой час солнце все вернет, восстановит, но когда ты болен и тебя покинули друзья, становится очень одиноко.
А за окном дождь и дождь. Мостовая покрылась мелкими лужами. На улице безлюдно и серо, как поздней осенью.
У меня опять подскочила температура, и в очередной приход врач прописала новые лекарства, заметив, что если не наступит улучшение, то положит меня в больницу. Только этого недоставало. Но я не ныл. Я был уверен, что моя хворь пройдет, как ненастный день за окном.
Каждый полдень я ждал Лидку. Я жалел, что она не училась в нашей школе, потому что тогда ее путь лежал бы мимо моего окна. Я мог бы постучать по стеклу, окликнуть. Конечно, можно было и начихать на запрет врача выходить на воздух – выскочить во двор и – к Лидкиной квартире.
Но что-то меня удерживало. Всякий раз, вспоминая Лидку, я вдруг ни с того ни с сего начинал волноваться.
И я заполнял дни рисованием.
Окна нашей квартиры выходили на улицу Красных Зорь. То был капитанский мостик большого корабля. Я будто смотрел с него вдаль и видел море… И я писал воображаемое море маслом и акварелью. У меня было много картин о море, которые я написал в разное время. С моего капитанского мостика я представлял затерявшийся на горизонте челн и падающее в ультрамариновую гладь закатное солнце. И все это точь-в-точь ложилось на холст, только, например, солнечный закат, отражаясь от воды, становился сказочным фрегатом с золотыми парусами. Я не знаю, почему я так упорно рисовал море, это, по-моему, совершенно необъяснимо. Мама, например, твердо уверена, что любовь к морю от отца. В самом деле, отец мой служил на флоте. Но мне меньше всего хочется так думать. Как бы то ни было, но на моих картинах сонно покачивались у берегов рыбацкие баркасы, волны жадно лизали утес с маяком, тяжелые крейсеры цепочкой тянулись из бухты, вдалеке их ждал зашторенный грязно-фиолетовыми, грозовыми тучами горизонт. Картины висели на всех стенах: они обдавали меня своим солоноватым простором, и я мечтал. Хотелось написать необыкновенную картину о море.
Нет, тогда я еще не видел настоящего моря…
И сейчас я глядел с капитанского мостика и думал о море. А перед глазами был дождь, ползущий по мостовой грузовик, прохожий под зонтиком да курсирующий к продуктовому магазинчику, что на углу, старик Сурин. Он шел валко, видно, был под хмельком и ему не мешал дождь – старик расхристан, лохмат, весел.
И в мой альбом ложилась улица Красных Зорь – косые струи дождя, старый ЗИСок, разбрызгивающий лужи, грязновато-серые домики напротив моего окна, обшарпанный продуктовый ларек с темным квадратом в центре. Я все-таки надеялся на то, что Лидка выскочит за чем-нибудь в магазинчик, – за хлебом например.
Отдельно я набрасывал портрет старика Сурина. Он получался моложе и привлекательнее. Я рисовал его сидящим на порожке своей квартиры, в полосатом флотском тельнике, с трубкой в руке. Трубку он только что отнял ото рта, и тоненькая струйка дыма лизнула щеку. Я знаю, Сурин никогда не курил трубку. А есть у него короткий, пластмассовый мундштук, в который он вставляет папиросу. Но я решил, что с трубкой у Сурина будет вид настоящего морского волка. Хотя я не уверен: видел ли старик хоть раз море? Тельняшку в позапрошлом году ему подарила моя мама.
Я хорошо помню тот майский выходной день, первый после праздников. Сурин отремонтировал нам ставни и навесил новую входную дверь. Я помогал ему. Мама, как и положено, сунула в карман соседу на пол-литра. Но Сурин деньги вернул.
– Не балуй, Анна. Неужто богатая, деньгами соришь. Вон лучше огольцу конфет купи. Поди, от батьки-то теперь помощи не густо?
– Не густо, – грустно согласилась мама. – Только не обижайте нас, Яков Иванович, возьмите хоть на четвертинку. Полдня ведь возились.
– Да сколько уж там трудов. По-соседски. На четвертинку я зараз в другом месте заработаю, – укладывая инструмент в плотницкий деревянный ящик, отказывался Сурин. – Другое дело, если что от праздника осталось, ну, грамм какой завалялся. А нет, так и обойдусь. По-соседски.
– Точно, завалялся грамм, – обрадовалась вдруг мама, – господи, как же я забыла. Девчата ж у меня в гостях были, на праздник. По рюмочке выпили. Сейчас я на стол накрою, а вы умойтесь пока. Эдик, глянь, вода есть в умывальнике?
Сурин махнул рукой.
– Я после работы под этой свистулькой не люблю. Под колонку пойду.
Мама подала мне полотенце и мыло. Я пошел за стариком.
У колонки Сурин стащил через голову рубашку, и я увидел широкую, крепкую еще грудь с островком редкой сероватой поросли у горла. Он кинул мне рубашку на плечо – от нее шибануло потом и табаком.
Старик долго, тщательно намыливал дряблую кожу лица, морщинистую шею, взбивая пену туповатыми пальцами. Потом, изогнувшись, как-то очень ловко убрал из-под себя деревяшку протеза, нырнул под загогулину трубы, качнулся под толстой шипящей струей и, гортанно охнув, встряхнув раз, другой кудлатой головой, вынырнул. Погонял короткие, кургузые кисти по синеватому телу, цепко ощупал себя под мышками – очень серьезный, какой-то значительный, и вновь сунулся к воде. Так он проделывал несколько раз, и смотреть на него было смешно и печально.
Когда мы вошли в прихожую, на столе уже дымилась яичница – глазунья на большой сковороде, стояла тарелка с солеными огурцами, густо пересыпанными луком. Мать резала сало. Сурин сразу, по-хозяйски, прочно уселся за стол и, глянув на меня, сказал:
– Садись, заработал, поди, на харчи. Грамотей. Слышь, Анна, сынок твой говорит, ты, мол, дед ставень неровно притуливаешь. Мол, глаз у тебя набекрень. В аккурат не видишь…
– Не говорил я так. Вы сами все видели, – горячо перебил я старика.
– Видел, видел, – дружелюбно подмигнул мне Сурин. – А ставню ты прилаживал. В аккурат. Глаз у тебя чуткий. И ладошка широкая, мужичья.
Мама раскладывала на тарелке сало, улыбалась.
– Да он все может. Только не допросишься порой.
– Ма, я не буду есть, – сказал я. Мне не хотелось влезать в этот разговор, с детьми он всегда нелепый, неправдашний. – Я пойду делать уроки.
– Что же ты за работник такой, не проголодался, – попытался было задержать меня Сурин, а матери сказал: – Скромный парнишка. На Павла похож.
– Копия отца и ходит так, вразвалочку, – вздохнула мама и суховато глянула на Сурина.
– Я тебе маленько налью, Анна, – засуетился старик.
В соседней комнате я сел за стол, достал учебники. Сурин и мама разговаривали громко. Сначала толковали о каких-то дворовых делах, а потом Сурин опять об отце моем вспомнил.
– Эх, дурень-то, Пашка. Такую женщину, как ты, Анна, на какую-то занозу сменял. И где у него только глаза, – проговорил он и часто закашлял.
– Да вы ж ее не видели, Яков Иванович. Она видная, молодая. Закусывайте, Яков Иванович, закусывайте.
– А мне ее видеть нужды нет. Я тебя вижу. И попомни мои слова, покланяется еще в ножки. Придет. Только ты его сразу не принимай. Пущай локоток покусает.
– Не будет этого, Яков Иванович. Мы с ним все по-хорошему обсудили, – возразила мама. – Да и что за жизнь-то у него была б со мной – без души? Ну ничего, привыкну. Вот уже полгода прошло. Хорошо, что хоть уехали они. А то Эдька места себе не находил.
– Ишь ты причина, молодуха. С лица, поди, воду не пить. Я пущай, Анна, человек чужой и мне исповедь держать не к чему, только не могу я в разум свой взять, как так, ни с того ни с сего… семью порушили. Не сошлись характером. Эко, не сошлись. Или ты что-то таишь, Анна.
– Да ничего я не таю, Яков Иванович. Не любит он меня.
– А сын? Кровь-то родная. Как же это? Войну, поди, отгремел. Неужто она нас ничему не научила? Человека жалеть надо. А ты… не любая. Миловаться да тешиться один час, а семья – святое дело.
– Святое. Только тот, кто собрался уходить, о детях не думает. Больно их дети-то удержали?
– Эх, люди. Намусорят в жизни, а после на судьбину свою горькую жалуются. Пашка-то, тверезый мужик. Флот…
Я не выдержал, закрыл дверь в прихожую. Ничего я не хотел слышать о своем отце. А через несколько минут мать заглянула.
– Сынок, я папину тельняшку отдам Якову Ивановичу, – сказала она и полезла в шифоньер. – Когда она тебе еще впору будет.
– Как хочешь, – ответил я. Мне стало обидно: почему она отдает отцовскую тельняшку Сурину? Ни с того ни с сего отдает. В самом деле: тельняшка мне велика, но ведь я же вырасту. А она так вот, сразу – взяла и решила: «На, дорогой, Яков Иванович, носи». Обидно…
Я вошел следом за матерью в комнату. Сурин примерил тельняшку, и у меня вдруг стиснуло сердце. Я увидел отца.
А старик, скрипя деревянным протезом, крутился возле зеркала, оглядывая себя и чисто, как ребенок, улыбаясь.
– Ишь ты, моряк – с печки бряк. Ну, угодила, Анна, ей-богу, угодила, – ворковал он. – Да за такую обновку я теперь вечный должник. Зараз что хочешь починю… Благодарствуй, хозяйка.
– Нет, это вам спасибо, Яков Иванович. Мы, соседи, вам уже надоели: одному – то, другому – другое. Вам и дыхнуть-то некогда.
– Пустое говоришь, Анна, пустое, ей-богу.
Уходя, у дверей Сурин поклонился. Как по-шутовски у него вышло, хотя хмельной-то особенно и не был.
– Мир вашей хате, хозяйка. Не серчай на соседа. А если что надо, милости прошу. Сурин завсегда готов, – сказал он и старательно улыбнулся, но губы у него задрожали, и в глубине не очень крупных, навыкате, желтовато-серых глаз вдруг отчетливо увиделась мне давняя тоска. Она там словно тлела. Нет, мы совсем не улыбались, глядя на усмехающегося старика Сурина, раскрасневшегося от выпивки, лохматого. Молчали. Мама только что-то хотела сказать ему, может быть, что-нибудь ласковое, рот ее приоткрылся, да так и замер, придав лицу выражение какого-то растерянного любопытства.
Он пошарил рукой в поиске щеколды, встряхнув головой и, поворачиваясь к двери, сказал:
– Много, поди, страданий принял русский народ, а жалеть друг друга так и не научились. Дурень, Пашка, ей-богу. Не ценит свое счастье. Эхма… Думает, оно ему так досталось за здорово живешь.
Старик прикрыл за собой дверь, и стало тихо. Пошатываясь, прошел мимо окон, остановился, зачем-то потрогал ставень. Я спросил.
– Куда он?
– Кто знает, сынок. Может, на могилку сходит. – Мама смахнула слезу. – Что наше горе в сравнении с его…
С того дня Сурин начал разгуливать по двору в тельняшке.
Мы с Лидкой прозвали его боцманом…
И вот сейчас, с портрета, Сурин улыбался мне не хмельной, а настоящей, свежей улыбкой. Наверное, так он улыбался в молодости, улыбался, не ведая о том, что впереди у него – война, которая отнимет жену и сына, а самого изувечит, превратит в инвалида…
Глава четвертая
Я здоров. Я встаю, нет, я срываюсь с постели!
За окном яркое солнце, и в комнате много света! Я делаю зарядку совершенно спокойно, хотя мне не терпится увидеть Лидку. Неужели можно так долго обижаться на больного человека? Но я делаю зарядку – прямо-таки вытачиваю каждое движение. Я, конечно, борюсь с собой. Мама улыбается – слава богу, все обошлось. Ее любимое чадо здоровехонько.
Я заметил – у меня прорезался бас. Я отвечаю матери резко, потому что я – мужчина. Мама вечно куда-то торопит. А куда торопиться – сегодня воскресенье!
Я выхожу на порог и оказываюсь в нашем славном дворе. Весна в нем уже не гостья, как на мартовских каникулах, а хозяйка. Прочно обжиты кухоньки – из труб валят сиреневые дымы. У соседей и у нас во дворе цветут абрикосы. Они всегда зацветают первыми, и дворы напоминают развороченные пуховые перины.
Я делаю несколько шагов. От солнца рябит в глазах. Голова чуть-чуть кружится. В кухоньках приглушенные голоса, лязг кастрюль, уютный запах жареного лука. У колонки соседка тетя Клава набирает в ведро воду. Она смотрит на крюк трубы изумленно, как на волшебный рог. У тети Клавы неряшливый вид: грязно-серая, залатанная на локтях фуфайка и галоши на босу ногу. Замусоленный вид у нее всегда, потому что у тети Клавы большая семья – «много едоков».
Я здороваюсь с ней и слышу в ответ:
– Отхворал, Эдюша. Ох, божечка, исхудал-то.
Я приметил – весной, когда лебяжий пух первого цвета возносит обыденное и надоевшее до высот очарования, в наших дворах открывается движение, привычно-знакомое, подчиненное извечному ладу и всякий раз по-своему новое. Оно наполняется каким-то особым смыслом, тайным нетерпением и еще чем-то сладостным. И не поймешь, не разберешь, что же есть временное – то, как ты жил до этой поры, или то, как живешь сейчас?
И вот я стою у дверей квартиры № 7. Здесь живет Лидка Степанкова. Неужели она живет за этой коричневой дверью, на которой скучный фанерный почтовый ящик? Стою на пороге и не решаюсь прикоснуться к ручке, искусно выточенной из бронзы Лидкиным отцом, токарем. В центре круга высверлены инициалы «К. С.» – то есть Константин Степанков. Лидкин отец – отличный токарь. Я волнуюсь и чувствую себя человеком, покинувшим этот дом много лет назад. Отсюда меня проводили в кругосветное плавание и долго ждали, но я пропал без вести. Прошли годы, и теперь за этой дверью обо мне уже забыли. А я вот остался жив и, выдержав множество испытаний, все-таки вернулся, как Робинзон Крузо или граф Монте-Кристо.
Я счастлив!
Я рывком тяну на себя бронзовую ручку: звякая, соскальзывает дверной крючок, и я слышу из глубины квартиры музыку. Очень быстрый фокстрот. Музыка резко усиливается, наверное, там повернули регулятор громкости до отказа. Нынешней зимой дядя Костя «отхватил» себе радиолу «Урал». Я помогал ему устанавливать «Урал». Я ни черта не смыслю в радиотехнике, но изображал на своем лице такие познания в этом деле, что Лидкин отец определенно решил – перед ним потомок великого Попова. И еще мы полдня сооружали антенну. Не какую-нибудь там жалкую, из обрезков медной проволоки, метелочку, а великолепную антенну на двух высоких трубчатых стойках, с растяжками из тонкого стального троса, после чего наш дом в снежной белизне двора стал похож на дизель-электроход, рассекающий льды в далекой Арктике.
Радиоле определили место на тумбочке в углу прихожей, рядом с плюшевым диваном.
Я догадываюсь – Лидка крутит пластинки. Влетаю в маленький коридорчик и, кажется, готов крикнуть: «Лидка, куда ты пропала?!» Но в овальном зеркале, что напротив входа в прихожую, я вдруг вижу…
Она танцевала, двигаясь на крохотном пятачке комнаты, легко и просторно.
Она была в сером гимнастическом купальнике, тысячу раз я видел в нем Лидку на тренировках в спортзале – ничего особенного. Просто комната была до краев наполнена голубым утренним светом, и искрящийся солнечный поток только усиливал эту удивительную голубизну, которая свежей акварелью ложилась на Лидкины шелковистые волосы, очень густые и длинные, почти до пояса, на серый купальник, на ярко-белые руки, выплетавшие сейчас невидимую сеть, создавая какое-то странное, непостижимое сочетание красок. Казалось, что и привычные старые вещи – тумбочка в углу под кружевной белой накидкой, круглый венский стульчик, часть стола с коричневой спутанной бахромой – источали небесный этот свет – ликующий, легкий, прозрачный.
Я стоял не шелохнувшись, намертво остановленный мигом изумления, и танцующая девчонка там, в зеркале, чудилась мне совершенно незнакомой. Может быть, потому, что она была взрослее той будничной Лидки, и еще, может быть, потому, что гораздо красивее. Голова ее запрокинута, профиль лица торжествен, фигура как-то стремительно вытянута и радостно напряжена. И глядя на нее, я испытывал восторг, неистовый восторг на грани взрыва – вот-вот не выдержу, заору: «Молодец, Лидок! Бис! Ура!» И буду еще что-то кричать на весь наш жалкий барак, господи, у Лидки талант! Честное слово – талант! Но тут Степанкова на каком-то ей известном аккорде, взмахнув одной кистью, точно ударив ею по струнам арфы, оборачивалась, и я с ужасом ловил ее чужой, отсутствующий взгляд, и что-то гасло во мне, и становилось и совестно, и грустно.
Но вот музыка обрывается, и следом змеино шипит сползающая игла, а она все еще делает движения, как бы по инерции, но уже вяло, и какая-то сила выталкивает меня вон из Лидкиной квартиры.
Я вылетаю во двор, затем мчусь по улице к продуктовому ларьку, возвращаюсь и опять куда-то бегу. Я боюсь идти домой, боюсь отчего-то встречаться с Лидкой…
* * *
Я прихожу к Сереге. Нажимаю на кнопку «Катриш – два зв.», но дверь мне открывает Везухина. «Уехал куда-то с отцом», – рявкает она и исчезает. А я ловлю себя на том, что ничуть не огорчен, что не застал Серегу дома.
Я брожу по центру нашего великолепного города. Я дохожу до площади и топчусь возле фонтанов. Фонтаны не работают, их включают под Первомай. А пока – это грязные, потрескавшиеся корыта, в которых полно мусора: окурков, смятых папиросных пачек, стаканчиков из-под мороженого. Затем иду по главной улице, останавливаюсь возле каждого магазина и рассматриваю витрины с невероятным любопытством.
Но весь я там – в квартире № 7…
А день разгорается, и теплеет час от часу. На улицах людно. Теперь уж точно – у весны обратной дороги нет. И многие уже и одеты по-весеннему, налегке. Парни щеголяют в костюмах. И чудится мне, что все улыбаются. Всем, должно быть, хорошо живется в нашем городе!
Все-таки жарко в демисезонном пальто. Мама не пустила меня в пиджаке, боится рецидива болезни. Я расстегиваю пальто и верхнюю пуговицу рубашки, дышу, наконец, глубоко, вольно и думаю, думаю. О разном. О своем будущем, например. Осенью мне исполнится пятнадцать лет. Скоро я закончу семилетку и вполне могу поступить в наш горный техникум – на ПРУМ. Я знаю нескольких мальчишек из горного техникума, они любят говорить, что учатся на ПРУМе. А ПРУМ – это подземная разработка угольных месторождений. Ох, как они гордятся тем, что получат специальность горного мастера! Или вот возьму и устроюсь учеником токаря на завод, где ремонтируют рудничную технику, – прямиком в механический цех к дяде Косте, и пойду в вечернюю школу! А что, буду зарабатывать деньги, как взрослый самостоятельный человек, и помогать маме. С первой получки я куплю маме красивые туфли, а со второй – себе карманные часы. Хорошо бы… Но я отлично знаю, что я этого не сделаю, буду учиться дальше. Конечно, маме трудно, но она и слушать не захочет о какой-то вечерней школе. Она ведь мечтает, чтобы я выучился на инженера. Вообще инженер – это здорово. Но у меня другая цель – стать художником. Нет, я все-таки продолжу учебу в школе, а когда закончу, поступлю в художественный институт. Зачем мне техникум? Я должен писать картины. Однажды я создам такую картину, которая прославит меня на весь мир. «Разве вы не знаете, кто написал эту картину? Это же Эдуард Клименко! Он жил на улице Красных Зорь», – будут говорить в нашем городе.
Потом я думаю о Лидке. И мне грустно…
В полдень я прихожу домой. Молча уничтожаю обед. Мама прикладывает к моему лбу ладонь, а я комментирую:
– Тридцать шесть и шесть. Пульс четкий, семьдесят два удара в минуту. Будет жить.
Мама, легонько потрепав волосы, успокаивается.
Я сажусь работать. Я делаю зарисовки в альбом увиденного утром и опять испытываю то же утреннее чувство. Я рисую танцующую девушку – не Лидку Степанкову, а просто девушку. Я художник и не имею, наверное, права проходить мимо того, что взволновало.
Однако ничего не получается. Какая-то толстая тетка размахивает руками. Оказывается, не так просто передать на рисунке танец. Я совершенно измучился, а танца нет и нет, я даже радиолу нарисовал и штрихами обозначил вылетающую из нее музыку – рассердился и расхохотался. Что это еще за идиотские штрихи?! Они возможны только на карикатурах.
Я выдираю листки из альбома, мну и рву в мелкие клочья. Падаю лицом вниз на диван и долго лежу, прислушиваясь к гулким ударам сердца. И в каждом стуке его мне слышится: «Не станешь художником», «Не станешь художником», «Никогда, никогда»! Я вскакиваю и мечусь по комнате как ненормальный. Пол усеян обрывками, я топчу их и едва не плачу от отчаяния. Потом собираю клочки, измятые листки, прячу в карманы, еще не хватало, чтобы они попались на глаза маме.
…Вечером приходит Лидка. Явилась как ни в чем не бывало. Она в привычном своем клетчатом платье выше колен. Только на круглых коленях уже не собираются в гармошку коричневые чулки. На ее плечах шерстяная кофта – вечером все-таки еще прохладно. Мы, наверное, пойдем гулять. Лидка улыбается – те же глаза, те же брови, – складка на лбу. Ничего, кажется, не изменилось, только я волнуюсь.
Мы разговариваем. Больше говорит она, а я так, односложно, и стараюсь поменьше смотреть на нее, потому что на моем лице идиотская улыбочка, которая неподвластна мне. Я узнаю, что Лидка была на областных соревнованиях и заняла там третье место, а за вольные упражнения ей поставили высший балл. Она приехала вчера вечером. Она рассказывает, как проходили соревнования, но мне в первый раз неинтересно. Наши глаза встречаются, и я чувствую, что краснею.
Потом мы выходим на улицу и гуляем возле дома. На нас никто не обращает внимания. К нам привыкли. Соседи нас «поженили» еще в детском садике.
– Ты долго не приходила, подумал, обиделась, – как бы между прочим говорю я.
– Нисколько. Ты же шутил, – отвечает Лидка, только очень тихо. А мне немножко обидно от того, что она совершенно не обиделась.
– Лид, как ты думаешь, что должен делать человек, который влюбится? – спрашиваю я и сразу сожалею, что задал этот вопрос. Сейчас она подумает о Проявкиной, о том нашем разговоре. Но мне, честное слово, не хочется вспоминать сейчас о Проявкиной. Но Лидка будто не слышит моего вопроса, говорит:
– Гляди, Эдик, бабушка Петрушина уже козу выгнала.
Коза бабки Петрушиной привязана к стволу акации. Коза мирно щиплет молоденькую травку, как бы утверждая собой вечное земное постоянство. Тут мы останавливаемся и долго и счастливо разглядываем козу бабки Петрушиной. А Лидка отчего-то заявляет:
– Однажды козы этой не станет.
– Конечно, ее съедят серые волки…
– Я не о том, Эдик, не смейся, – Лидка окидывает меня грустным взглядом, и я вижу ее утреннюю и обнаруживаю вдруг, что Степанкова взрослее, старше меня. О чем она? Я ее совсем не понимаю.
Первые апрельские сумерки лилово-синими дымами уже легли во дворы и теперь стелются по улице мягкие и прозрачные. Пестрые ставенки мазанок и флигелей теряют цвет, будто их легонько припорашивают серебром.
Мы еще немножко гуляем и идем домой. Во дворе, прощаясь, Лидка говорит:
– Между прочим, великий итальянский поэт Данте писал стихи и посвящал их Беатриче. А ты спрашиваешь, что делать…
Ночью я не могу уснуть. Перед глазами танцующая девушка, голубой свет… И тут неожиданно передо мной встает ночное море. Вырвавшаяся из плена облаков ярко-желтая луна золотит зыбь слабых волн на горизонте. И там же, вдалеке, одиноко купающаяся девушка. Руки ее вздернуты к небу, и кажется, что они касаются диска луны. Голова с распущенными серебристыми волосами чуть запрокинута, корпус наклонен влево. И море чудится роскошным платьем кружащейся балерины, а луна – золотым бубном в ее руках.
Я решил писать эту картину. Конечно, маслом. Именно о такой картине я и мечтал.
Утром, до школы, я подстерегаю Лидку и рассказываю ей о замысле.
– Только ты об этом никому, ладно, – прошу я.
– Конечно, Эдик. Это будет только наша тайна, – соглашается Лидка и, помолчав, восклицает: – Счастливый!
В тот день я натянул холст на самый большой подрамник. Я назвал будущую картину «Ночная купальщица».
Глава пятая
В пятнадцать лет очень хорошо жить на свете, если ты уверен, что тебя ждет великолепное будущее. Я же был совершенно уверен, что моя взрослая жизнь будет необыкновенной, потому что я – художник и однажды напишу картину, которая обязательно прославит меня на весь мир. Я свысока посматривал на пожилых мужчин и женщин в нашем дворе, как мне казалось, ничего и не достигших в жизни. Я усмехался их пустой суете, мелочности чувств и желаний. О них никогда уже не напишут в газетах и не расскажут по радио. Да и кто вообще знает их имена? Десяток людей моего двора да какой-нибудь уполномоченный из жилкомхоза, перелистывая замусоленную домовую книгу, ухмыльнется, разобрав каракули – хороша фамилия: Баня. Даже с дядей Костей, который не так давно был для меня кумиром, я стал разговаривать торопливо. Нет, мое отношение к дяде Косте совсем не изменилось. Разве можно изменить отношение к человеку, который тебя понимает? И все-таки я стал разговаривать с дядей Костей как бы походя, на бегу. Я вдруг сильно заторопился – странным неподвижным образом побежало время. Я не успевал. А может быть, детство и заканчивается тогда, когда начинаешь испытывать недостаток времени?
Я писал картину «Ночная купальщица». Я был нетерпелив, как все, кто ожидает чуда, и многое себе воображал. Иногда, впрочем, с ужасом ловя себя на мысли, что эта картина вовсе не прославит меня. А значит, останусь навсегда в нашем низкорослом шахтерском городке, заточу себя в длинном бараке на улице Красных Зорь и буду мелькать в проходном дворе, как старик Сурин или вечно унылая тетя Клава из крайней квартиры во все времена в галошах на босу ногу и драной фуфайке.
Рисовать я начал рано. В первых классах я заполнял десятки тетрадей и альбомов рисунками разных сражений на море и суше. Торчали из кипящей морской пучины хищные носы поверженных фашистских кораблей. Оранжевый, сочный огонь пожирал изуродованные орудийные лафеты, в густом, жирном дыму вязли фюзеляжи уткнувшихся в землю вражеских самолетов с черными крестами на боках. Впрочем, тогда все усердно рисовали битвы с гитлеровцами, на бумаге обстреливая фашизм из мощных гаубиц детской фантазии, не жалея черных и серых – грязных тонов для него. Но и в то время я, кажется, с удовольствием окрашивал бумагу в синий цвет, отправляя в плавание трехмачтовые парусные фрегаты и высокобортные каравеллы.
А в пятом классе пришел к нам учителем рисования Борис Ефимович Сальников – высокий, плоский, нескладный человек с маленькой головой, покрытой тонкими и мягкими, как нитки «мулине», волосами. На нем была широкая из плотной ткани клетчатая рубаха, в которой, вероятно, запаришься – за окном солнечно, первые осенние дни у нас еще по-летнему знойные, но странное ощущение какой-то его внутренней зябкости, какой-то беспомощности тотчас передавалось мне.