355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Барвенко » Утро чудес » Текст книги (страница 4)
Утро чудес
  • Текст добавлен: 31 марта 2017, 03:00

Текст книги "Утро чудес"


Автор книги: Владимир Барвенко


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Однако через несколько дней Катриш находит меня на лесах. Он опять в рабочей одежде. Сережка трется возле, долго наблюдает за работой, какой-то он общипанный. Должно быть, разжаловал его дядя Федя.

– А ты уже насобачился мастерком махать, – заключает наконец Катриш.

– Петр Трофимович научил.

– Вообще здесь лучше. А меня на растворный участок перевели. Слушай, ты почему утром не зашел? Я из-за тебя проспал.

Вот это да?! Он из-за меня проспал.

– Ты же на «Москвиче» работаешь. Сам сказал – нам не по пути.

– На «Москвиче». Охота была этот драндулет сторожить и вставать еще ни свет ни заря. – Катриш отколупнул засохшую кляксу раствора на брюках. – Вообще у меня к тебе разговор имеется. Потолкуем, а?

Последние слова он произносит почти шепотом, и я понимаю – Сережка не шутит. У него определенно серьезное ко мне дело.

Я отпрашиваюсь у своего напарника, и мы спрыгиваем с лесов, идем в конец двора. Усаживаемся там на камни. Сережка медлит. Он все-таки чем-то опечален и совсем не похож на себя, во всяком случае на того никогда не унывающего очкарика Сержа, которого я знаю очень давно. Я не пойму, что с ним случилось.

– Как ты думаешь, если человек совершил ошибку, а потом ее осознал, он останется хорошим человеком? – спрашивает Сережка и пристально смотрит мне в глаза.

– Не знаю. Смотря какую ошибку.

– Не надо мне было соглашаться ездить на этом «Москвиче», – вздыхает Катриш. – Лучше бы я песок грузил. Пацаны взъелись. Дразнят еще: «Зам. завхоза по табуреточной части». Но я же не мог отказать дяде Феде, правда, Эдь, не мог?

Я пожимаю плечами.

– Ты поговорил бы с пацанами, чтоб не дразнили. Они тебя крепко уважают. Я же дружу с Риткой Жарковой. Факт. Каково ей слышать, как они обзывают меня. Поговоришь с пацанами, а?

– Попробую.

Я встаю – надо идти работать, но Катриш тянет меня за руку.

– Не торопись, не торопись. – Сережка вдруг преображается, в глазах хитрые искорки. – Есть новости, мужик. Я с Проявкиной договорился. Она придет сегодня в парк к семи часам. У входа будет тебя ждать, понял. С Иркой придет Лариска Евко, но ты не бойся. Евко так, для фасона. Ты прямо подходи к ним, не трусь. Лариска отчалит, и вы останетесь. Факт.

Я хочу спросить у Сережки: «Ну кто, кто тебя уполномочил?» Однако язык не слушается. Но Сережка догадывается, о чем я хочу его спросить. Просто я недоволен и доволен одновременно. Должно быть, на моем лице смятение. Сережка заявляет:

– Вы так будете переглядываться до китайской пасхи.

А может, он поступил правильно? Я бы, наверное, не решился. В самом деле, так можно переглядываться тысячу лет.

– Так что держи лапу, мужик. И значит, того, не опаздывай.

Я крепко жму Сережкину руку и ухожу работать.

Как долго ждать до семи часов вечера…

Дома я тщательно моюсь под колонкой. Лидка опять вертится возле меня. Ей определенно не дает покоя мой загар. Она говорит:

– Эдик, я скоро уеду на сборы. В Таганрог на Азовское море. Вот увидишь, я загорю лучше тебя. А то ты больно воображаешь.

Я молчу. «Пожалуйста, загори лучше меня. Я не против. С чего она решила, что я воображаю?»

Потом я вытираюсь – быстро гоняю по мышцам вафельное полотенце и будто между прочим сообщаю Лидке, что иду на свидание в парк.

– Это с той самой Проявкиной? – интересуется Лидка, и я улавливаю в интонации ее голоса ехидство.

– С той самой, – так же ехидненько отвечаю я и убегаю в дом. Нет, все-таки странно, почему Лидка не переносит Проявкину? Она же ее совершенно не знает.

* * *

Конечно, я очень волновался, когда шагал на свидание к Ирочке. Но все получилось именно так, как сказал Сережка. Я пришел к входу в парк почти одновременно с Ирочкой и ее подружкой Лариской Евко. Я вежливо, ломким, однако, голосом поздоровался с девчонками, хотя здороваться, наверное, не стоило – мы ведь виделись в школе. Но если б я не поприветствовал их, как бы я подошел? И вообще с каких слов надо начинать разговор, когда впервые в жизни приходишь на свидание? Нет, я не знал, с каких слов, и Ирочка, по-моему, тоже. Ирочка только сильно покраснела, когда я возник перед ними. Представляю, что было бы с нами, не окажись рядом Лариски Евко. Но Лариска сразу взяла старт, затараторила о школе: о прошедших экзаменах, о стройке и вообще обо всем на свете, и получилось так, что разговор между ними не прерывался, просто возникла небольшая пауза, которую заполнил своим появлением Эдька Клименко из параллельного класса.

Мы вошли в парк, и я с ужасом подумал, что в любую минуту может оборваться звонкое журчание Ларискиного голоса – она уйдет, и я останусь один на один с Ирочкой, и все вокруг будут пялить на нас глаза – помрешь от стыда.

Но болтушка Евко, к счастью, не собиралась покидать нас. Она в очередной раз поменяла тему и теперь вещала о какой-то придурковатой тете Кате, которая разводит кошек, устроила в своей квартире кошачий питомник и дарит всем котят.

– Ой, Иринка, такие чудненькие мордашки! Такие чудненькие! – восклицала Евко.

Впрочем, я слушал Лариску невнимательно. От волнения я вообще едва переставлял ноги, будто пробирался на ощупь сквозь горячий туман. Вы, должно быть, помните, как это бывает. Шагаешь ни жив ни мертв. Мир окружающий – сам по себе, ты в нем – сам по себе, но очень хочется сблизить, слить воедино эти два существования, обрести, наконец, себя – вздохнуть полной грудью и запеть, может быть, закричать от счастья. Но этого как раз и не получается. О чем я тогда думал? Да и о чем может думать мальчишка на первом свидании? О том, что жизнь прекрасна мигом волшебства, который уже никогда не повторится в этом своем первозданном виде – такой очень наивный и святой миг? Нет-нет, ничего подобного мне и в голову не приходило. Честное слово, было ужасно сознавать, что вот-вот уйдет Лариска и мы останемся вдвоем. Только вдвоем…

Возле летней эстрады мы остановились. Духовой оркестр исполнял вальс «На сопках Маньчжурии». Музыканты – сплошь старички – держались спокойно, важно, а руководитель, толстенький, краснолицый человек с петушиным хохолком рыжих волос, суетился перед ними, смешно подскакивал, выписывая руками вензеля. Мы послушали немножко, и тут Лариска вдруг вспомнила о том, что ее дома ждут дела. Ей надо помочь маме. Однако я уже мало-помалу освоился, даже предложил проводить Лариску, но та наотрез отказалась, заторопилась.

И мы остались вдвоем. Я свернул с главной аллеи. Ирочка безропотно пошла следом.

Было душно, в отяжелевшем от дневных испарений воздухе пахло отцветающей акацией.

– У вас классная Анна Петровна, географичка? – тихо спросил я.

– Да, Анна Петровна, а что? – ответила Ирочка, с каким-то испуганным любопытством заглянув мне в лицо.

Я отлично знал, что классная руководительница у них Анна Петровна, географичка. Просто навстречу шла женщина, похожая на нашу географичку. Я даже вздрогнул. Вот я о ней и спросил – молчать уже было невмоготу. И теперь надо было как-то выкрутиться, чтобы не выглядеть в ее глазах идиотом.

– Нет, ничего. Географичка строгая, – начал я коряво. – Такой мощный предмет, столько интересного в мире, а она все по учебнику, шпарит от параграфа к параграфу. Ни одного случая не рассказала. Могла бы что-нибудь из путешествий Джеймса Кука или Магеллана. Или об испанских завоевателях-конкистадорах. Там такие дела…

– А нам она рассказывала на классном часе про вулканы. И еще про гибель «Титаника», – возразила Ирочка, не очень, правда, уверенно.

– На классном часе – на уроке, – проговорил я, теряя интерес к географической теме. Конечно, я мог бы рассказать Ирочке об испанских конкистадорах вместо Анны Петровны, читал я про них, но не покажусь ли я ей хвастуном?

…На следующий день и последующий мы снова гуляем в парке. Гуляем и молчим. Я уже не волнуюсь так, как в первый день, и мог бы, конечно, говорить о чем-нибудь. Например, о своих картинах или прочитанных книгах. Да мало ли о чем. Но говорить ни о чем не хочется, и я все время думаю о том, что дома на мольберте меня ждет картина «Ночная купальщица». В июне я почти не прикоснулся к ней. Правда, были на то серьезные причины – экзамены и вот работа на строительстве спортзала в школе. Но для художника – это, пожалуй, не оправдание. Все-таки можно было найти время для картины.

А в очередную нашу встречу я вдруг обнаруживаю, что у Ирочки не такие огромные глаза и косички совсем тоненькие. И вся она какая-то совсем не такая. Почему я решил, что Проявкина – красивая девчонка? Эсмеральда. Ничего особенного. Девчонка как девчонка. Да и не в одной красоте дело. Просто оказалось, что нам не о чем спорить. Ирочка ни разу серьезно не возразила мне, и мы ни разу не поссорились. А так, наверное, не бывает.

Словом, дружбы у нас не получилось. Но Лидке я об этом не сказал. Неловко, и вообще, какое Степанковой дело. Но вечерами я не ходил в парк, и Лидка однажды в разговоре насмешливо заметила:

– А твоя Проявкина все-таки дылда.

– Выдумываешь, – без энтузиазма возразил я, уклоняясь от разговора. По-моему, Лидка все поняла.

Наступил июль. Он принес зной и скуку. От терриконов, как от жаровен, понесло прогорклым чадом, и синеватая пыль под ногами, под автомобильными шинами стала ядреной. Старый цыган-жестянщик, делая утренний и вечерний обход наших улиц и покрикивая: «Чиню ве…о…дра…а…стрюли», только усиливал эту скуку, томление. Я всякий раз встречался с ним – бородатым, в нищенской одежде человеком с кругляшком жести на плече, когда шел на работу в школу или возвращался с нее. У жестянщика были тяжелые, остекленелые глаза. Они мертво сидели в глубоких темных глазницах, очень страдающие и гневные.

В первых числах июля мы закончили работы в школе, то есть наши, восьмые уже, классы. Конечно, до открытия спортзала было еще далеко. Но зал получался на славу. Теперь школа с пристройкой стала походить на гигантскую букву «Т».

В июле Лидка уехала в Таганрог на спортивные сборы, а потом и я – в пионерский лагерь на Черное море на две смены. Я бы никогда не согласился на две смены, но мама, помня о моей болезни весной, уговорила – ей немалых трудов стоило выхлопотать путевки. Впрочем, я впервые ехал к морю и надеялся, что буду писать морские пейзажи. Я взял с собой все необходимое. Холст с «Ночной купальщицей» я спрятал за шифоньер, подальше от материных глаз…

* * *

Из пионерского лагеря я вернулся в конце августа. Город кутали тучи, моросил зябкий дождь – предвестник осени. Мама меня не встретила, но я не огорчился. Я знал, у мамы сейчас очень много работы…

Под вечер забежала Лидка, воскликнула:

– Ой, какой ты черный! – Она поздоровалась со мной по-мужски за руку, бесцеремонно повернула меня к окну. – Слушай, по-моему, ты возмужал. Ну, теперь тебя не волнует твой нос?

Я смутился – чего это она вспомнила? Некогда мне думать о всяких глупостях.

У Степанковой оказалось много новостей, и самая главная: Лидка на сборах выполнила норматив первого взрослого разряда. Об этом она писала мне, а теперь вот рассказала подробно. Конечно, я рад за нее. Мои успехи были скромнее. Я показал ей альбом с рисунками и один морской пейзаж в акварели. И еще я сказал, что в лагере много играл в футбол и вообще не прочь бы серьезно заняться футболом.

Мы вышли во двор. Под вечер распогодилось. С неба сбежали тучи, оставив редкие серебристо-белые облака, тонкие и круглые как блюдечки. Солнце, спрятавшись за терриконик, оплескало мрамор породы последним закатным золотом. Во дворе смазались тени. После дождя прохлада была еще по-летнему мягкой, но Лидка отчего-то съежилась и стала будто бы совсем маленькой. Она была в полосатом платьице с белым кружевным воротничком. В этом платье я прежде ее не видел. По-моему, оно ей к лицу.

Лидка села за стол под абрикос, я – напротив. Улыбнувшись, она наскоро переплела конец косы потуже, сколола невидимкой и бросила косу за спину. Она так и светилась, и мне показалось, что я не видел ее тысячу лет.

– А ты серьезно хочешь играть в футбол? – спросила Степанкова.

– Конечно, серьезно.

– Если хочешь, я могу поговорить с нашим тренером. Он всех знает, скажет, к кому обратиться, – предложила Лидка. – Запишешься в секцию. Будем вместе ходить на тренировки.

…Через несколько дней я записался в секцию футбола. Тренер обещал сделать из меня толкового атакующего полузащитника. Вскоре я уже играл в юношеской команде нашего города.

Ребята из команды прозвали меня солидно – Клим. И однажды я случайно подслушал разговор в раздевалке.

– Клименко – способный парень. Отлично чувствует поле, – говорил тренер. – И по воротам бьет прицельно.

– Точно! У Клима удар! Если Клим пустит, всегда опасно, – поддержал кто-то из парней.

Я старался. Мне нравилось играть в футбол, и я пропадал на стадионе все свободное время. У меня едва хватало времени на уроки. Иногда я подумывал, что неплохо бы играть за наш город в команде класса «Б». Тренер взрослых присматривается к нам, и может так случиться, что его заинтересует юный полузащитник Эдуард Клименко.

О «Ночной купальщице» я вспоминал редко – холст так и лежал за шифоньером. А тут еще распался школьный изокружок, потому что Ефимыч надолго уехал лечиться в Крым.

Нет, я не бросил писать картины, а временно отложил. Просто так сложились обстоятельства. Поздней осенью, когда пойдут дожди, я вернусь к мольберту…

Однако в нашем городе долго держится погожая, теплая осень.

Глава седьмая

…В декабре в нашей квартире появился лысоватый, в пенсне, старичок с потрепанным ученическим портфелем без ручки. Он держал его крепко за угол, как щенка за загривок. Старик разделся и присел к столу. Он приветливо улыбался и плохо скрывал, что принес известие, которое, несомненно, нас обрадует. «Как живете? На что жалуетесь?» – спрашивал он и не спешил. Ему, наверное, тоже хотелось получить удовольствие. Я догадывался, о чем он скажет. Об этом уже с год поговаривали в нашем дворе. И вот оно, официальное известие, – наш дом приговорен к сносу. Это случится весной.

До того дня я вряд ли серьезно задумывался о том, что может наступить его последний час. Не раз любопытство прибивало меня к взрослому костерку в какой-нибудь теплой кухоньке. И я опять слышал, что «наверху» уже все решено, бараки «вскорости» поломают, вот-вот жильцам придется смахивать пыль с чемоданов. В тех разговорах было больше желаемого, чем правды, и я сомневался – переезд на новые квартиры казался несбыточным. Однажды, надев выходной костюм с наградами, в исполком ходил дядя Костя. Вернулся он быстро и сказал, с досады секанув ладонью воздух:

– Все это – вилами по воде.

Соседи огорчились, а я усмехнулся. Я прочно жил в старом дворе по улице Красных Зорь, и только, пожалуй, мечты уносили меня из него далеко-далеко. Но и в них я возвращался. Знаменитым художником, уважаемым, живущим в большом городе человеком, я все-таки возвращался в свой двор. И был по-детски счастлив сознанием постоянства.

И вот к нам первым пришел старичок в пенсне. И отдалившись на миг от радостного известия, я вдруг с болью подумал, что никогда уже не буду жить на Зорях.

А радость пошла дальше по двору, распахивая квартиры и души. Вечером у нас были посиделки – собрались все женщины двора. Шумно обсуждали новость. Никого не смущало то, что первыми под слом идут бараки, и застройка начнется чуть ли не с середины улицы. Тут все единодушно решили, что дома наши государственные и хлопот с нами поменьше, чем с капризным частником. Переселят барачников в «хоромы» на окраине города, и будьте довольны. А частник потребует квартиру в центре, да еще за свой дом, да за подворье цену заломит. Не съедет, и все.

– Вот так, милые, центру придется откланяться, – рассуждала тучная, пучеглазая бабушка Вера из пятой квартиры. – А я себе думаю: на кой ляд нам центр? У меня от топки, от золы проклятой да от ведер с водой уже руки отваливаются.

Женщины, которые постарше, с нею согласились, а те, что помоложе, с вызовом усмехнулись, такое сказать – центр не нужен. И вообще есть ли, мол, закон, чтоб барачников выгонять на окраины без их согласия? Разузнать надо и что-нибудь предпринять, пока не поздно. (Но никто, конечно, ничего не разузнал и тем более не предпринял.)

Я сидел на скамейке-мелковушке возле печки, полузгивая семечки, и слушал соседей. Посиделки у нас бывали нередко, но такие вот многолюдные – первый раз.

За окном схватывался ветер, задувал в ставни: противно скрежетал прогон, там было студено и метельно. А здесь тепло, уютно от печи, от посапывающего на алых конфорках чайника, от сладкой тесноты разговоров.

Я смотрел на лица женщин с напряженным вниманием, и что-то новое открывалось мне в них, одинаково розовых, хмельных от неожиданной радости. Смешное и тревожное. Наверное, так бывает, когда ты удалишься вдруг от близких тебе людей на годы и станешь с ними вровень и умом, и сердцем, и опытом прожитой жизни. Ты поймешь их страдания и надежды какой-то выплеснувшей из детства зрелостью, как будто коснешься вечной земной тайны, печально ощутив всю удивительную краткость этого прикосновения.

Вот бабушка Вера – желтовато-морщинистое личико, туго обрамленное косыночкой, формой и цветом напоминавшее жухлый осенний лист, умиленно тараторит себе под нос. Ей поддакивает немногословная, чистая противоположность, бабушка Нюся, и глаза ее по-ангельски светлы.

…Я и сейчас вижу те далекие улыбчивые лица баб Вер, теть Зин, теть Клав. Они остались неизменны, вечны в рисунке с тех последних посиделок в нашей квартире. В том разговоре жильцы с легкостью рушили свой дом, принесший им немало худа. Им вообще казалось неуместным вспоминать прошлое, редкие счастливые дни. Но и тогда – в неожиданно потупившемся взгляде, в нервной ухмылке, в дужке задумчиво приспущенных губ – угадывалась добрая память вместе прожитых суровых лет…

Вдоволь, от души наговорившись, женщины пили чай с вишневым вареньем, негромко толковали о своих заботах, о мужьях и детях. Протяжно, тоскливо спели и разошлись почти в полночь.

Потом радость как-то быстро истратилась в суете дней, но я заметил – соседи стали чаще улыбаться друг другу. Просто в нас затаился праздник. Праздник Ожидания… А в конце марта, когда побежали погожие дни и всюду зачернела, покрываясь сухой коркой, земля, барак закипел в приготовлениях к переезду. Из квартир посыпались на отвердевшую землю железные кровати и кушетки, блеклые тумбочки и кухонные столы. Новые резкие запахи наполнили двор. Соседи плавили в кухоньках шоколадные ломтики столярного клея: латали шифоньеры и шкафы, щедро протравливали керосином скрипучие «клоповники», покрывали масляной краской тумбочки и столы. Вокзальная суета затихала лишь в сумерках, и тогда во двор возвращался молоденький запах дымка свежезатопленных печурок в кухоньках – первейший у нас дух весны.

Воскресным днем мы с мамой тоже взялись за мебель. Я ремонтировал стулья – сажал на клей спинки, а мама лакировала этажерку. Нашей мебелью можно было отлично обставить какую-нибудь контору утильсырья, и я недовольно бурчал.

– Мебель как мебель. Как будто у кого-нибудь из наших соседей есть лучше, – не выдержала наконец мама и вдруг улыбнулась: – В новую квартиру, сынок, мы обязательно купим хорошую вещь.

– Какую еще вещь?

– Трюмо! – воскликнула мама. – Но давай вначале переедем.

– Трюмо? Почему ты решила трюмо? – недоумевал я.

И мама объяснила. Трюмо, оказывается, делает квартиру очень нарядной. Такое зеркальное чудо она как-то видела у знакомой. Но я все-таки был против трюмо – у нас имелось довольно приличное зеркало. Вот если бы радиолу. Я сказал маме, что во всех нормальных домах есть приемники и радиолы.

– В других домах, сынок, есть еще и отцы, – ломко ответила она и часто замахала кистью.

– А ты чего ждешь? Уже б нашла себе кого-нибудь. Другие выскакивают замуж и живут. А ты еще красивая, посмотри на себя, – бухнул я.

– Слава богу, утешил. Красивая, – засмеялась мама, но как-то неискренне, и я со страхом подумал, что она в самом деле может последовать моему совету. А вдруг у нее уже есть кто-то на примете? Еще не хватало чужого дяди в нашей квартире.

Я потупился.

– Ну разве кто посмеет сравниться с твоим отцом, – шутливым тоном произнесла мама. Она, конечно, поняла, о чем я задумался. Вдруг захотелось ее обнять, но мне впервые стало неловко.

Впрочем, в те хлопотные дни приготовлений к переезду она не раз вспоминала отца, верно, думала о нем.

В очередной аврал жильцы принялись очищать погреба и сарай. Вытаскивали вонючие кадки, полные лохмотьев, рваной обуви, фанерные ящики, дырявые тазы и кастрюли. Кадушки, не торгуясь, продавали людям из соседних домов, а хлам, помогая друг другу, грузили на подводу, шумно договаривались с кучером насчет лишней ходки и украдкой совали в его заскорузлые ладони смятые рубли. Избавляясь от негодных вещей, пропитанных военной и послевоенной нуждой, жильцы словно изгоняли бедность. Вот-вот должна была открыться новая жизнь, и они с жадностью торопили эту новую жизнь, которую теперь не могли представить без прочного покоя, без полной радости благоустроенного семейного единения, без достатка. Они имели право…

– Н-но! Пошел, дьявол, – взмахнув вожжами, кричит кучер, и подвода, груженная хламом, дребезжа сзади примятым казанком, катит со двора. Вздыхая, жильцы смотрят вслед. И я вижу, как бессильно опадают их руки и лица замирают в выражении полудосады, полугрусти.

Конечно, не жаль кирзовых дырявых сапог или вон той латано-перелатаной шахтерки, в которой кто-то ходил в нашем дворе. А может, то брезентуха бабушки Нюсиного сына, который пропал без вести в самом конце войны, или мужа тетки Насти – красного подпольщика, брошенного фашистами в шурф шахты у нее на глазах. И вот сейчас, глядя вслед катящей со двора подводе, тетка Настя увидела в ней, в брезентухе этой, его, единственного, живого и невредимого.

Соседи закрывают сараи, вяло переговариваясь, расходятся по квартирам, по кухонькам, и двор вдруг кажется мне каким-то обмелевшим, пустым, скучным…

И вот в середине апреля переезжаем. Грузим машины. Мы с Лидкой тащим тяжелый, с коваными углами сундук и хохочем. Кому нужна эта гробина в новом доме? А бабушка Вера, хмурясь, покрикивает на нас, несерьезно, конечно, ничего вы, мол, дуралеи, не понимаете в жизни. С этим сундуком она выходила замуж – в нем было ее приданое. Бабуся пытается нам помочь и только мешает. У машины сундук отбирают мужчины и тоже смеются. Старуха, подбоченясь, командует ими, и те водружают памятник ее молодости на самое почетное место возле кабины.

Мы еще долго носим большие и малые узлы, разную мелочь.

Потом жильцы усаживаются на порожках, замолкают, как перед дальней дорогой. Женщины смахивают слезу и целуются. А мы с Лидкой делаем хозяйский обход.

Мы сидим на подоконнике в пустой квартире, где настежь открыты двери и апрельский ветерок приносит слабый запах дымка. Мы разговариваем – голоса гулкие, чужие.

– Слышал, Эдик, на этом месте построят дом и в нем будут жить железнодорожники.

– Слышал, в четырехэтажке.

– А у нас квартира на солнечной стороне. У меня теперь будет своя комната, – говорит Лидка, но совсем не радостно.

Степанковы получили ордер на трехкомнатную секцию, и о том, что у Лидки будет своя комната, она мне уже сообщала. Однажды мы ходили смотреть дом, в котором им дали квартиру на третьем этаже.

Я держу Лидку за руку. У нее горячие ладони. Потом я отпускаю ладонь и кладу ей руку на плечо. И мне кажется, Лидка сутулится, может, ей неудобно под моей рукой? Я жалею ее. Я не знаю, почему я жалел ее в ту минуту. Наверное, я прощался с другом. И пусть это девчонка, но я имел право обнять ее как друга. И ничего из этого не следует.

– Ты будешь приходить ко мне слушать пластинки. У меня хорошие пластинки, – шепчет она.

С чего мы решили, что расстаемся? Все будет, как прежде. Конечно, я буду каждый день приходить к ней слушать пластинки. А она ко мне – смотреть мои картины.

…Мы с Лидкой переселились в разные районы довольно далеко друг от друга. Я буду жить на улице с ужасным названием Путевая. На ней высокие дома и почти нет хаток и хозяйских палисадников. Но на свежем ровном асфальте отчего-то никто не играет в футбол, и по вечерам тихо, безлюдно.

Меня ждала тихая жизнь на «путевой» улице.

В моем подъезде на первом этаже поселился старик Сурин. И вскоре в новых квартирах замелькал деревянный плотницкий ящичек Якова Ивановича – кому-то надо было поставить английский замок или подогнать балконную дверь.

Одно время я частенько встречал его на площадке возле своей двери – старик мастерил соседям антресоль, пилил на табуретке доски.

Он мягко здоровался со мной, обнаружив вдруг странную приветливость (последние годы в старом дворе Сурин почти не замечал нас – детей, только бранился пьяный).

– Эх, плотнички-работнички, хаток понастроили, а половицы гуляют, под плинтусами щели, как у бабки в зубах, – говорил он в сердцах, шепеляво-глухим от мешавшего мундштука голосом. – В аккурат доски не пришьют…

Тут Сурин, лихо приставив к правому глазу брусок, секунду-другую молчаливо приглядывался к его поверхности, точно прицеливался из ружья. Нет, розовое, свежее лицо старика в мелких перламутровых икринках пота совсем не выражало неудовольствия. И в жалобе на горе-строителей не сквозила досада, а скорее самолюбивое чувство своего превосходства.

Слушал я его рассеянно, потому что опять куда-то спешил – весной у меня всегда много дел.

В новой квартире мама отдала мне комнату. Первым делом я поставил к окну мольберт. Я твердо решил вернуться к «Ночной купальщице».

* * *

Наш дом-барак снесли в мае, недели через три после переезда в новые квартиры. К этому времени почти все прежние жильцы справили новоселья. Они были шумные и хлебосольные. А у бабушки Веры и тети Клавы – с песнями и плясками под гармонь. Конечно, ни денег, ни ласки не жалели.

Словом, праздники кончились, наряды вернулись в пропахшие нафталином шифоньеры, и от сказочного журчания воды в ванной мы уже не приходили в безумный восторг. Мало-помалу я начал привыкать к месту, к новым соседям, но, возвращаясь, например, из кино, все-таки сбивался на прежний путь и вдруг оказывался на Зорях. И сны снились про старый двор, и я просыпался со странной тревогой и долго не мог уснуть. Мне чудилось, что я здесь в гостях, временно, а настоящая жизнь там и только там – на улице Красных Зорь. И я вспоминал ее со сладостью и печалью. Просто я еще не знал, что это только начало боли, что она не раз будет тревожить мои сны. И я буду просыпаться, как тогда, со счастливым ощущением возвращения, которого не будет.

Каждый день прежней путь-дорожкой по улице Красных Зорь я хожу в школу и вижу, как тает наш барак. С него уже сняли крышу, точно остригли наголо, разобрали потолок, и в пустых глазницах окон и дверных проемов завиднелись стены в зябкой какой-то голубизне.

А сегодня у двора появился старый, с отшлифованной до никелевого глянца гусеничной обувкой экскаватор. Он уронил зубастый ковш у стены, словно замер в нижайшем поклоне. И я решил пойти к Степанковым.

Лидка корпела над алгеброй. У нее в конце года тройка всегда спорила с четверкой. Лидка встретила меня с радостью, я должен избавить ее от математических мучений, как бывало в старом дворе.

– Эдька, как ты кстати. Ты просто умничка. – Лидка протянула мне открытый учебник алгебры, ткнула в него пальцем. – Здесь я иссякла.

Она усадила меня к столу, показала черновики решений. У Лидки пальцы перепачканы чернилами, и вся она какая-то издерганная.

– Ну, что ты на это скажешь?

– Я, конечно, не бог. Лидок, попробуем.

– Эдик, пожалуйста, не воображай, а? Если у меня будет трояк в году, сборов не видать, – сказала Лидка и вздохнула. – А там зона будет разыгрываться.

Лидка усаживается рядом, и я прошу ее пока не мешать мне. Должен же я разобраться.

Задачи меня увлекают. Я объясняю Степанковой, и мы крепко спорим, почти ссоримся. Лидка с умным видом пытается аргументировать очевидную глупость и только злит.

А за окном майские сумерки твердеют, город зажигает огни. Лидка включает настольную лампу, и лицо ее от абажура, становится сиреневым. Лидкина мама приносит чашечки с компотом из сухофруктов и хрустящее домашнее печенье.

Мы пьем компот и разговариваем о разных пустяках, и тут я вспоминаю о том, что наш дом завтра будут ломать, то есть разбивать стены. Я говорю об этом Лидке, и той очень хочется взглянуть на него последний раз. Она вообще давно уже не была на Зорях. Мы договариваемся встретиться утром до школы на нашей улице, попрощаться со старым домом и назавтра так и встречаемся.

Утро выдалось солнечное, настежь открытое хорошему дню. В хозяйских палисадниках хлопотно, разноголосо – там споро цветут вишни, и дух от них клейкий, шальной. Кое-где горланят еще на «бис» петухи. Но звуки давно разбужены, окрепли.

В старом дворе по-хозяйски толкутся рабочие. Они громкоголосо рассуждают о том, как удобнее и быстрее разобрать стены. Для них не существует барака, в котором мы жили, а есть каменная толстая кладка, мощь ее удивляет, невольно притягивает к себе огрубевшие руки. Так, мол, и есть – броня!

Ко двору один за другим подъезжают самосвалы, и вот экскаватор задирает ковш, отползает от дома, изготавливается…

Это все. Спущен флаг, команда покинула корабль, в открытые кингстоны устремляется вода, жадно заполняет трюмы. Еще мгновение – и в морской пучине окажутся палубные строения: рулевая рубка, пустой капитанский мостик…

Первый удар ковша приходится в верхнюю часть фасадной стены, в то самое место над окном, где еще совсем недавно висела первая написанная мною картина – морской пейзаж с маяком. И я слышу свое сердце – тонкая игольчатая боль прокалывает грудь. Точно так у меня заболело сердце, когда уходил от нас отец. И вдруг я отчетливо вижу его – там, в белесой штукатурной мути, в глубине комнаты. Я вижу его тяжелое, после многих дней бессонницы и беспрерывного курева виноватое лицо, какую-то придавленную, старчески огрузлую фигуру. Таким он был в тот последний день в нашем доме. И может быть, только сейчас, впервые за прошедшие годы, я думаю о нем не с обидой, а с грустью.

От очередного удара стена тупо валится, и дом как будто оседает. Костерки пепельно-оранжевой пыли вспыхивают в каменных порах, соединяясь, плотно зашторивают коричневатое крошево и клубами валят во двор.

– Эдик, смотри, Сурин, – кричит Лидка.

Он идет со двора от своей бывшей квартиры привычной широкой, шаткой походкой, сосредоточенно, очень прямо глядя перед собой. Удивительно. Всего в нескольких метрах от него рушится дом, из которого он с сыном уходил на войну, а старик шагает себе так, как будто ничего не случилось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю