Текст книги "Утро чудес"
Автор книги: Владимир Барвенко
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Поздоровавшись сразу у входа, он шагнул к столу, положил журнал, двумя руками грузно оперся о спинку стула, глянул в класс. Он смотрел на нас довольно долго – голова его с бледным лицом едва заметно покачивалась между острых приподнятых плеч. Лоб собрался в гармошку, серовато-синие глаза будто что-то высматривали вдалеке, однако трудно, с усилием.
Этот Сальников показался нам рассерженно-строгим: от его взгляда погасли разговоры, обычно вольные на уроках рисования, затих шелест альбомов, двойных листков, дробный перестук карандашей.
И вдруг он улыбнулся. Совсем по-ребячьи, озорно улыбнулся. И точно хрустнул возникший было между нами тонкий ледок – мальчишки и девчонки глубоко вздохнули, живо сдвинулись с мест и вновь замерли уже в нетерпеливом ожидании его слов и действий.
– Вот что, хлопчики, покажите-ка ваши рисунки. Старые, у кого есть, – проговорил он сухим баском, по-домашнему просто и сразу пошел в глубь класса.
Работ оказалось мало. Никто ведь не думал, что учителю понадобятся прошлогодние рисунки. Но я принес альбом, который мне подарили родители вместе с набором цветных карандашей по окончании четвертого класса. В нем было много летних рисунков, но оставались еще чистые листы хорошей гладкой бумаги, вот я его и принес.
Я открыл на первой странице, где танки с боем форсировали переправу, решив, что это мой лучший рисунок. Вскоре учитель подошел ко мне, взял с парты альбом.
Первые страницы он перелистал с улыбкой на лице, а потом неожиданно помрачнел. Спросил:
– Тебя как зовут?
Я вскочил как ошалелый.
– Клименко моя фамилия, Эдуард…
В классе дружно хохотнули: подумаешь – Эдуард.
– Да ты садись, садись, Эдуард, – сказал Борис Ефимович, выделив все-таки имя.
Мальчишки поняли его и опять завизжали.
– Тише, хлопцы, – восстановил порядок учитель. Он перевернул еще один лист, подумал и заглянул отчего-то на первую страницу. – Вижу, рисовать ты любишь. Все так старательно выполнено, с фантазией. Только кругом война – бои и бои. А войну ты, братец, не видел.
– Не видел, – кисло согласился я.
– Хорошего в ней мало, в войне-то. – Учитель обвел взглядом присмиревший класс. – Да, существует такой жанр – батальная живопись. Верещагин, например, Греков. Но всякий художник-баталист изображает не войну вообще, как страшный, печальный факт, а человека в суровых условиях. Способен ли тот на подвиг, на благородный поступок или он трус, жалкая мокрица? Вот тебе, Эдик, встречались репродукции художника Грекова?
– Это… «Тачанка», – к счастью, вспомнил я.
– Верно, знаменитая «Тачанка». Мчится по степи четверка лихих коней, увлекая за собой красных бойцов. Бег ее неистов, стремителен, красив. Азарт борьбы, смелость, революционная романтика – все это в порыве, в скорости. И мы верим художнику – такая тачанка сметет врага. Красные конники победят! – Борис Ефимович опять посмотрел на первую страницу альбома. – Правильно ты решил, написав кровь врага черным цветом. Пусть будет черной. Но вот торчит из-под гусеницы сапог, а рядом немецкая каска. Ты удовлетворен – это все, что осталось от врага. А я вижу только чудовищно раздавленную жизнь. – Учитель подал альбом. – Художник не может писать картины, движимый одной лишь ненавистью. Пойми, мальчик, настоящее искусство рождается светлым чувством.
Последние слова он произнес жестко, но тотчас будто повинно улыбнулся.
– А море у тебя получается. Что-то в нем есть, Эдуард Клименко.
Он похлопал меня по плечу и взял следующий протянутый ему альбом.
В тот же месяц я записался в школьный изокружок, который вел Ефимыч, – так уважительно звали его между собой ребята.
С тех пор в нашей квартире прочно запахло красками, и сразу исчез порядок. Мой письменный стол бы постоянно завален разными баночками, тюбиками, кистями, альбомами для эскизов, карандашами. Из-за беспорядка я частенько ссорился с мамой. Нервничая, она почему-то обвиняла в бюрократизме коммунхозовское начальство – который год в нашем доме обещали залатать крышу и отремонтировать полы. Может быть, мама думала, что не так уж плохо, если ее сын станет знаменитым художником?
В конце зимы я написал первую картину маслом. То был морской пейзаж с маяком. А закончил ее поздним субботним вечером, и ночь спал тревожно. Мне снилось море. Я одиноко ходил по берегу у самой воды, и тяжелые пенистые волны, поднимаясь, страшно зависали надо мной.
Я проснулся. Сильными, гулкими толчками отдавалось в груди сердце. Я вспомнил о картине, и чувство необыкновенной радости отхватило меня.
Да, я написал настоящую картину маслом, как взрослый художник, и могу взглянуть на нее в любую минуту. Вообще – все могут смотреть на нее сколько угодно. Что стоит встать сейчас и пойти к картине?!
Но я не торопился, сладко отодвигая миг встречи с ней.
Наступило утро, и мама открыла ставни, но воздух за окном был еще розовато-синий, рыхлый, еще хранил позднюю ночную мглу. Лязгая, протарахтела по мостовой телега.
Мама шуровала печку, выбирая из поддувала золу, сыпала в ведро. Крепкий, зольный дух щекотал ноздри.
Я не любил эти утренние минуты, когда прогорит печь. В углах начинали шевелиться знобкие сквозняки, и в квартире от нервного какого-то неуюта становилось вдруг суетно и мучительно бедно. А мама, колдующая над печкой, в заношенном домашнем платье, в стоптанных чувяках с подошвою из взлохмаченной транспортерной ленты, в сером из козьего пуха полушалке, повязанном крест-накрест на груди и неряшливо подтянувшем подол, – казалась убогой старушкой. И от возникшей странной обиды хотелось сказать ей какую-нибудь дерзость, нагрубить. И потом, когда в квартире возликует прежнее постоянство, вещи обретут привычную суть – будут незаметны, не главны, а мама вернется молодой, как всегда, я страшно сожалел об этом своем миге, но все сразу забывалось. Наверное, до следующего такого утра.
Однако сейчас я смотрел на маму восторженно. «Ничего-то ты, мамочка, не знаешь», – кричала моя душа. И плевать мне было на нашу бедность, на сквозняки, на мамины чувяки с подошвою из транспортерной ленты.
Я написал картину!..
После завтрака, за которым мы с мамой говорили о моем пейзаже, – она восторгалась, а я, конечно, воображал, так, мол, пустяк, я стал собираться к Ефимычу. Я решил показать холст учителю. Нашел старенький отцовский чемоданчик – картина удачно легла в него – холст-то свежий, оделся. Но тут мама затеяла стирку, пришлось натаскать ей воды. Потом в сарайчике молотом раскрошить гиревой уголь, с запасом, нарубить на растопку дров, да еще сходить в магазин за продуктами. Я нервничал. Мама знала, что я собрался к Ефимычу, могла бы и сократить свои поручения.
Наконец я освободился. Но прежде чем пойти к учителю, заскочил к Сережке. Как-то неловко было заявиться к Ефимычу одному, и я попросил Катриша пройтись вместе.
Я показал Сережке картину. Он потрогал край полотна и выпачкал палец. Спросил:
– Краска отмоется?
– Отмоется, не бойся, – огорчился я.
У Сережки в воскресенье оказалось много самых неотложных дел. Он уже успел сходить на утренний сеанс в кино, теперь ему надо было зачем-то в Дом пионеров, а после – к бабуле на пирог. Так что топать к Ефимычу на окраину города он не желал. Сережка считал, что лучше показать картину учителю завтра в школе. Разве Катришу понять, что значит написать картину?! Сережа согласился лишь тогда, когда я пообещал поменять свой фонарик «Даймон» на его перочинный, с одним лезвием, нож, который мне вовсе не нравился. Это был неравноценный обмен и Катриш понимал, а предложил, полагая, что деваться Клименко некуда.
У Ефимыча я однажды бывал. Меня посылал к нему наш директор со срочной депешей. Учитель жил в поселке шахты имени Фрунзе, далеко от школы, в крохотной двухэтажке. Окна его квартиры сразу вырастали из земли.
Добирались мы долго. Стояли последние дни февраля, и ничего еще не было ясно – с утра звонкое, почти весеннее солнце, а к полудню вдруг помутнеют сосульки под крышами, и из дворов потянет стылой сыростью, хворым каким-то неуютом. Небо заволокут тучи…
Сережка хандрил, жаловался на хлесткий ветер, бросавший будто бы только ему в лицо колкую снежную крупу. По-моему, он не очень озяб в хорошем бобриковом пальто, в шапке-ушанке, в валеночках с галошами. Представляю, как бы он взвыл от стужи в моем потертом суконном пальто, из которого я быстро вырастал.
Двери нам открыл Борис Ефимыч. Он ничуть не удивился, словно ждал прихода своих учеников.
– Здравствуйте, хлопцы. Пожалуйста, проходите, – пригласил он, распахивая дверь.
Мы поздоровались и замешкались. Смутила музыка из глубины квартиры, может, у Ефимыча гости и мы некстати?
– Да заходите, заходите. Выхолодили совсем, – легонько подталкивал нас учитель и объяснил, рассеяв наше недоверие: – Это дочь моя Машенька под патефон засыпает. Она у нас принцесса, подавай только «Брызги шампанского».
В тесном коридорчике он помог нам раздеться и провел в комнату со старым вылинявшим шифоньером, с широким дубовым столом и печью. Посадил нас к столу и сказал:
– Погрейтесь. А я сейчас. Машенька вот-вот заснет.
Сережка снял очки, принялся протирать их рукавом вельветовой куртки. Он кряхтел и надувал щеки.
Музыка смолкла, и в дверях сразу появился Ефимыч.
– Уснула. Поставь ей «пластиночку». – Он пододвинул табуретку и сел к нам за стол, положив на него жилистые руки. Вид у него был осунувшийся, под глазами мешки. Коричневый, плотно облегавший свитер жутко подчеркивал его худобу.
– Жена с сыновьями уехала к матери в село, а я с дочуркой на хозяйстве, – проговорил он и глухо, тяжело кашлянул. – Ну, а вас, хлопцы, какими ко мне ветрами?
– Клименко картину нарисовал, сильную, – сказал, будто рапорт отдал, Сережка и набросился на меня. – Да ты покажь, покажь, Эдька. Открывай чемодан.
– Чемодан там, возле вешалки, – ответил я и не шелохнулся. Честное слово, я уже сожалел, что решил показать картину. Вдруг она никуда не годится.
– Не робей, Эдуард, – улыбнулся учитель. Конечно, он понимал мое волнение. – Давай посмотрим на твой труд.
Я принес чемоданчик и достал картину. У меня задрожала жилка на виске.
– Краска еще липкая. Я вчера только закончил, – еле-еле вымолвил я.
Учитель внимательно осмотрел картину.
– Ну что же, Эдуард, похвально, – ободрил он, осторожно взял рамочку и шагнул к двери. – Пойдем-ка со мной, хлопцы.
Мы вошли в комнатушку с плотным, устоявшимся запахом красок и разбавителей, как в художественной мастерской. Впрочем, это и была мастерская Ефимыча. Краски лежали всюду: на стеллажах, на книжном шкафу, на столе и даже на подоконнике рядом с горшочком герани, в пустых баночках, в бутылках, в тюбиках, в плоских коробках наборов. Вообще здесь было много заманчивого для меня. Например, те холсты, что сложены у стены один к другому, или альбомы на стеллажах.
– Вы тут рисуете картины? – полюбопытствовал Сережка. Чудак, как будто не ясно, что тут пишут картины.
– В некотором роде, – ответил учитель. Он закрепил холст на мольберт, покопался в коробке, нашел нужный тюбик, выдавил из него краску на стекло и сказал мне:
– Бери кисть. Сюда вот маленько кобальта добавим.
Я едва дотронулся тонким, как игла, усиком до холста – пальцы дрожали. Тогда учитель отобрал у меня кисть, острыми, ловкими движениями нанес несколько мазков. На картине волна мощно ударилась об утес.
Он держал кисть в вытянутой руке прочно и легко. Я залюбовался – он будто слился с нею. Еще колдовское движение жальцем усика, и вот уже из утеса высечена водяная искорка…
И вдруг лицо учителя исказила брезгливая гримаса. Он жадно хватанул воздух, глубоко, судорожно закашлялся, прикрывая ладонью рот, напрягаясь до тугих синих жил на глянцевито-желтом, покрытом испариной лбу. Приступ кашля был мучителен, но вряд ли тяготил его только страданием в тот момент, скорее чувством стыда за свою болезнь, о которой, конечно, мы догадывались. И стыд этот против его воли легко угадывался в бодренько-ложной, как бы извиняющейся улыбке на лице.
Он выронил кисть и выскочил из комнаты. И долго еще кашлял в коридорчике, удушливо захлебываясь и отрывисто охая.
Мы с Сережкой глуповато переглядывались. Сережка стоял у окна и вертел в пальцах тюбик краски.
– Сыро тут, – сказал он почти шепотом.
И кажется, после его слов я ощутил, как силен и сочен был здесь сырой подвальный дух. Сережка еще что-то хотел сказать мне, но вошел Ефимыч, утирая платком лицо, и Катриш, положив тюбик на подоконник, опустил руки ровно по швам, замер, как наказанный ученик.
– Вы сильно простыли, – тихо проговорил он, и в эту минуту я был очень благодарен ему, потому что возникла нехорошая пауза – учитель совсем растерялся, а я не знал, куда деть себя от неловкости.
– Простыл, Сережа. – Учитель поднял кисть, задумался над моей картиной. – Простыл так простыл.
– Сейчас погода плохая, – прибавил еще я, отчего-то теряя интерес к своей картине.
– Какой же ей быть в конце февраля? Зимушка-то, считай, прошла. Погода по времени. Только она тут постолько… Простыл я, хлопцы, давно. Еще в сорок четвертом в Белоруссии на гнилых болотах. С тех пор и похварываю.
– А что вы там делали, на гнилых болотах? – не понял Сережка.
– На войне воюют. Я ведь, хлопцы, в разведке служил. Бывало, уйдем на задание на двое, на трое суток. В гости к фашистам. Сухие тропки на карте не указаны. Да и кто их искать будет. Ну, а водный рубеж, как и полагается, где вброд, где вплавь. Так вот и застудился.
– В разведке, наверное, интересно, – предположил Сережка.
– По-разному, – уклонился от разговора учитель.
– Вам здесь нельзя жить. Здесь сыро. Вам бы, Борис Ефимович, переехать, – посоветовал я.
– Переехать бы не грех. Конечно, сыровато. Все-таки три метра ниже уровня мирового океана, – невесело пошутил учитель. – А что поделаешь? Вон в центре города почти все разрушенные дома восстановили. Скоро, значит, новые начнут строить. С балконами… Так что подождем, Эдуард. Да и не все так страшно, хлопцы. Скоро весна, а весной у нас хорошо. Сады цветут. Роща рядом – десять минут пешком. Воздух – чудо! Соловушки поют, одно удовольствие на этюдах.
– А мой бы папа тут не стал жить. Он бы добился. Папка тоже воевал и раненый. Он даже на вторую комнату договорился с начальством. Наша соседка Везухина собиралась на целину, и нам обещали ее комнату отдать. Нас трое в комнате, а она одна, как царица. Факт. Только Римка никуда не уехала. Там же на целине настоящий фронт! А ей бы фасонить. Сейчас у нас ремонт начинают. Папка добился, факт. Он чего хочешь может добиться, потому что совсем не трусит начальства, – с привычным напором высказался Сережка.
Борис Ефимович, прищурившись, посмотрел на Катриша.
– Твой папа, Сережа, смелый человек, а я вот робею перед начальством. У них забот побольше моих будет.
– Ну мы пойдем. Топаем домой, Эдь, – забеспокоился неожиданно Сережка, дернул меня за рукав. – Пошли, пошли, еще уроки учить.
– Уроки учить надо, – согласился учитель. – Уроки святое дело. Я вас понимаю, ребята.
Он сунул кисть в баночку, снял картину с мольберта и сделал еще несколько замечаний, которые я почти не слушал – моим вниманием овладели заманчивые рамки у стены. Это были готовые работы, и мне очень хотелось на них взглянуть.
– Борис Ефимович, покажите свои картины. У вас их, наверное, много, – набравшись-таки храбрости, попросил я учителя. А Сережка взял у него мой холст и скоренько уложил в чемоданчик. Куда он торопится?
– Ну, так уж и много. Есть кое-что. Только свеженького предложить пока не могу. Хотя вы и старых-то моих работ не видели. Сейчас, хлопцы, одну минутку.
Я думал, что Ефимыч шагнет к тем рамкам, которые у стены, а он принес картины из другой комнаты. Их было две.
– Пишу сейчас мало. Не хватает времени для себя, – говорил он, устраивая картины на стульях, ближе к окну. – Полно оформительских работ. И еще таким вот художникам вроде тебя, Эдуард, помогаю. Сейчас выставку готовим, видите, сколько нанесли?
Взмахом головы он указал на те самые рамки.
– Вот, пожалуйста…
На одной картине – крепкий парень, с чуть припорошенным синеватой угольной пылью лицом, в черной шахтерской робе пил из ковшика молоко. Белая струйка стекала по жесткой бороде. А напротив шахтера была изображена худенькая девушка, почти девчонка, в платьице в горошек. Она придерживала одной рукой ковшик и, улыбаясь, поглядывала на парня большущими голубыми глазами. Небо над ними висело голубое, полное, утреннее. Вдали, у кромки горизонта, слабая дымка чуть-чуть окутывала шахтные копры и терриконы, и след ее тянулся к едва различимому поселку, к дворам. Все на холсте было знакомым, простым и естественным, казалось, Ефимыч только и сделал, что отворил окно весенним утром. Однако я ожидал чего-то необыкновенного и был немножко разочарован. Только глаза девушки оставляли ощущение тревоги, и отчего-то хотелось еще и еще раз заглянуть в них. Такие глаза помнятся долго, может быть, всю жизнь. Картина называлась «Ночная смена».
На другой – «Новенький» – скуластый, сильный парень весело примерял шахтерку. Кто-то из горняков похлопывал его по плечу, кто-то поправлял воротник. И все улыбались просто и молодо. Только старый сухой горняк смотрел оценивающе, строго, так и буравил новичка мелкими, из-под крутого лба, глазками. И тут же, на скамейке, рядом с коногонкой[1] лежала выгоревшая, со следами от медалей, гимнастерка.
– Я до войны, хлопцы, в шахте работал, навалоотбойщиком, – сказал Ефимыч негромко, как бы в раздумье, надорванным своим голосом.
…Я и после видел картины Ефимыча, потому что частенько бывал у него со своими рисунками и акварелями. Мне нравились здоровые, сильные люди на его полотнах, выписанные художником очень любовно. Они словно утверждали собой земную тишину, наступивший мир и покой…
Когда мы вышли от Ефимыча, было уже безветренно, тихо, только от шахтного копра шел сиплый гул. Поселок не торопился открывать себя вечеру, в нем было еще по-дневному светло и людно, но на островках снега на крышах уже притаились фиолетовые сумеречные тени. Дышалось легко, и пахло талой степной свежестью. За шахтным терриконом на склоне балочки с посеревшим ноздреватым снегом нахохлились вороны. Сережка запустил в них камнем. Они вспорхнули тяжело и протяжно, горько закаркали. И мне стало очень тревожно.
– Ух, воронье племя, – пригрозил им кулаком Сережка и свистнул еще. – Слышь, Эдь, а Ефимыч, наверное, тубик.
– Какой еще тубик? Никакой Ефимыч не тубик, – разозлился я. – Я тебе сейчас как тресну, тубик несчастный.
Я зашагал быстро, почти побежал от Сережки, но он догнал меня, схватил за рукав.
– Ты думаешь, мне его не жаль, да? Думаешь, никого на свете не жаль. Тебе жаль, а мне нет, да? – шмыгал носом Катриш. – И… и… фонарик твой не возьму. Не возьму, понял…
* * *
Картина «Ночная купальщица» подвигалась медленно. Я писал ее вечерами, потому что днем некогда – до обеда школа, а затем уроки – подготовка к экзаменам, и множество всяких дел.
Весной всегда много интересных дел, и все они, оказывается, там, за твоим окном, под голубым небом. Но каждый вечер я аккуратно принимался за работу. Я подолгу, с наслаждением готовил краски. Но вот я прикасался кистью к холсту, и меня тут же брала робость, появлялось странное, новое волнение. Особенно когда я писал девушку. Она получалась у меня совершенно не той, которую рисовало мое воображение, – не было тонкости, изящества движений купальщицы, в которых бы угадывалась ее красота и слышалась музыка. Я нервничал и бросал кисть.
А ночью передо мной опять возникал ее удивительный образ. И я мечтал. Но мечтал почему-то не о том, что однажды на моем холсте произойдет чудо, – ночная купальщица оживет и закружится в танце; желтый диск луны станет бубном в ее руках, а море – роскошным платьем. А о том, какие разговоры вызовет моя новая картина у ребят нашей школы. Да только ли в школе, во всем городе!
Иногда я ходил в библиотеку и смотрел там альбомы с репродукциями великих художников: Рубенса, Рембрандта, Веронезе, Леонардо да Винчи, Эль Греко…
Я вглядывался в круглые с блаженными улыбками лица мадонн, в тяжелые глаза мужчин, вероятно, выписанные художником не в лучшие минуты жизни, и пытался понять, почему эти картины признаны шедеврами? Большеголовые мадонны Леонардо да Винчи ничуть не волновали меня, а тревожно-суровые лица апостолов, горемычных стариков и старух на полотнах далеких живописцев вызывали во мне только чувство печали. Зачем они? А тут еще темный фон полотен, на котором люди словно обречены были на страдания, – как угнетающе он действовал.
Конечно, я понимал, что за каждой картиной какая-нибудь тайна, и, наверное, нет нужды искать ключик к ней, а принимать ее душой и сердцем, как реальную жизнь. Просто жизнь. Не принять этого я не мог и горячо протестовал против ее черноты и скорби.
Я закрывал альбом и смотрел в окно. Стоял тихий солнечный май, и на улицах нашего города все было, как всегда. Торопились по своим делам прохожие, катили автомобили. На углу полная в несвежем халате мороженщица зазывала басовитым, почти мужским голосом покупать «эскимо» на палочке. Все было, как всегда, но я смотрел на автомобили, на прохожих, на толстуху мороженщицу с чувством человека, который вышел из мрачного подземелья. И все как будто в этом человеке смешалось – и печаль, и радость, и надежда. И очень хотелось ему жить. «Нет, ничего подобного я никогда не буду писать, – думал я. – Ну что хорошего в утомленных заботами морщинистых лицах стариков нашего двора?»
Глава шестая
Дни бежали своим чередом, один за другим в затылок, как ребятня на физкультуре. Веселые и трудные, тихие и скучные.
Я почти отлично закончил семилетку – в свидетельстве одна только четверка по русскому языку. В июне, после экзаменов, нас собрали во дворе школы на линейку, и наши учителя поочередно поздравили с успешным окончанием семилетки. Теперь уже можно было серьезно думать о каникулах. Я дал себе слово летом закончить картину и не должен терять ни одного дня.
Последним на линейке выступил Ван Ваныч – директор школы. Он загорел, как-то заветрился за эти первые летние дни; на щеке ярко запунцовел рваный осколочный шрам. Ван Ваныч привычно подтянут – чувствовалась офицерская выправка. Летом у нашего директора, бывшего политрука Ивана Ивановича Золотарева, было много забот – два выпуска и ремонт школы. А в этом году еще и строительство спортзала. Кажется, зашевелились шефы, во двор заруливали машины, груженные песком и камнем.
Коротко, суховато поздравив, Ван Ваныч объявил мобилизацию на строительство спортзала. Он сказал:
– Никто нам спортзал не подаст на блюдечке с голубой каемочкой. У наших шефов своих забот хоть отбавляй. Им надо добывать уголь, много угля. Стране он сейчас нужен как воздух. – Тут Ван Ваныч сделал паузу и, будто предвидя наши возражения, обвел строй укоризненным взглядом: – Мы здоровые, сильные, ждем, пока придут какие-то дяди и засучат рукава. Выходит, мы иждивенцы? Нет, мы не иждивенцы, верно?
– Верно, – не очень дружно отозвался строй, а Сережка за мной бросил с досадой: – Пропало лето…
На следующий день мы поступаем в распоряжение завхоза дяди Феди и учителя физкультуры Петра Трофимовича, сокращенно Петэ. Учитель Петэ широкоплечий, сильный человек с веселой улыбкой на лице. Он еще достаточно молод и с нами накоротке. Когда мы построим спортзал, он будет вести секцию бокса. Он мастер спорта по боксу и мечтает о настоящем, с канатами, ринге в будущем зале.
А пока физрук набирает «группу сильнейших» – бригаду каменщиков. Конечно, мне бы тоже хотелось работать у него. Петр Трофимович оценивающе смотрит на меня и дает добро. Но дядя Федя перехватывает. Он формирует бригады подсобников, и ему тоже, наверное, нужны крепкие парни.
Мне обидно, и я возражаю самым решительным образом, и наш завхоз, человек в общем-то покладистый, уже готов уступить, но Катриш отволакивает меня в сторону и заговорщически шепчет:
– Дурной, куда ты прешь? Там старшеклассники, понял. Заездят. А на подсобке наши пацаны и девчонки. – Сережка кивком головы указывает на Ирочку Проявкину. – Вот и твоя Ирка с нами. А ты прешь.
Конечно, хорошо работать рядом с Ирочкой. И все-таки обидно. Почему Катриш всегда решает за меня? В конце концов оказывается, что Сережка прав, мне нечего противопоставить и мнения своего я не имею. При чем тут Ирочка Проявкина, если я решил? Обидно. Сережка, однако, все сказал и двинул на подсобку. И я, маленько поколебавшись, поплелся за ним следом.
И вот мы гоняем ручные тачки с песком к огромному чану, в котором готовят раствор. Накануне, когда мы еще сдавали экзамены, старшеклассники вырыли канавы под фундамент. Теперь его закладывают камнем.
Сережка работает с девчонками. Девчонки в стареньких платьицах, в белых косынках, какие-то домашние. Среди них Ирочка. Я все время думаю о ней – взгляд ищет ее сам собой, и удивительно, что всякий раз наши взгляды встречаются. Ясное дело, здесь не обошлось без Сережки, но когда ты влюблен впервые в жизни, всегда кажется, что в тебя тоже влюблены без чьей-то подсказки. Девчонки совковыми лопатами насыпают в наши тачки песок.
– Поддай жарку, поддай. Раз-два, раз-два, – командует ими Сережка. – Да не лотошите, сороки. Всем поровну. Клименко можно больше. Не бойтесь, не загнется. У него широкая шея, известный факт.
Девчонки валят песок на мою тачку, а Катриш черенком лопаты указывает на Проявкину, полюбуйся, мол, на свою красавицу. Он тычет так откровенно, что Ирочка, догадавшись, краснеет. Я показываю Катришу кулак, только в пустой след. Он орет на весь двор:
– Как много девушек хороших…
Девчонки хохочут. Но тут появляется дядя Федя, и Сережка, посерьезнев, бойко докладывает ему, сколько отгрузили тачек. Дядя Федя доволен – с таким начальником не соскучишься. Он говорит:
– Молодцы, ребятушки. Маленько еще подгорните песок. Не растаскивайте. – Он смотрит на Катриша, и тот принимает «цу» на себя.
– Эт мы счас, дядь Федь. Ну-ка взяли лопаты. А то я гляжу, с вами коммунизм не построишь. – Сережка делает первый мощный бросок, включает девчонок. – Навались, братва, навались.
К полудню становится жарко и я снимаю рубашку… А через пять дней мою кожу покрывает бронзовый загар. Вечером, после работы, я с удовольствием моюсь под колонкой в нашем дворе, как старик Сурин. Лидка с любопытством разглядывает меня – ей нравится загар. Она стоит в трех шагах, грызет семечки и расспрашивает о стройке. Она любит разные подробности и злится, что я отвечаю коротко, почти нехотя. И вдруг я гашу разговор мощной, направленной на нее струей воды. Лидка визжит, отскакивает.
– Противный, я с тобой больше не разговариваю, – сердится Степанкова. Она уходит к столику под абрикосом, садится там за него и, подперев руками лицо, смотрит на меня очень внимательно. И от этого ее странного, пронзительного взгляда я вдруг остро ощущаю свою вину, хотя вина-то совершенно ничтожная. Но хочется подойти к ней и сказать что-нибудь ласковое. И я подхожу, однако ничего ласкового так и не могу сказать. Просто подхожу, и мы миримся.
* * *
Июньскими ночами над городом гремят летние грозы, с густыми ливнями, которые катают по крышам тяжелые чугунные ядра и врываются в сон хлесткими ударами града о ставни, как выстрелами свинцовой шрапнели. Утрами город промыт, воздух прозрачен. Пахнет в нем степью, чабрецом и полынью. И крик опрокидывающейся на ближайшем терриконике вагонетки: «Ух! Хо-хо» – кажется немыслимо близким и очень насмешливым.
Утром я обычно заходил за Катришем, стягивал его с постели и долго ждал, пока он соберется. Мы выходили с опозданием. Я нервничал и торопил Сережку, но тот не спешил, тянулся следом, то и дело протирая очки. Я нес его матерчатую сумку с продуктами, пока он приводил в порядок свои очки. Почти у школы Сережка вспоминал о сумке, отбирал ее и, покосившись на мой газетный сверток, спрашивал:
– Чего мать положила?
– Сало с хлебом и яйца.
– Я, Эдь, скоро разжирею от твоего сала. А сладенького нет?
– Нет.
– У меня тоже нет. Вареники с клубникой. Чепуха.
В перерыве мы ели вместе. Сережке всегда давали сладкое – шоколадные конфеты, пирожки с повидлом, ватрушки или вареники. И все это, по мнению Сережки, было чепухой. Когда он заводил такой разговор, я чувствовал себя очень скверно.
В очередной раз я прихожу к Сережке и вдруг встречаю его в подъезде. Только Катриш ли это? Свежий, аккуратно причесанный, отутюженный парень с офицерским планшетом в руке деловито спускается по лестнице. Я растерянно замираю, может, я чего-то забыл и сегодня не обычный рабочий день, а праздник?
– Привет, Серж. Ты что, на работу не идешь? – очумело спрашиваю я.
– С чего ты взял? Как раз на работу топаю. Ну ты зря пришел. Нам теперь не по пути.
Я лупаю глазами – не могу сообразить, на какую работу шагает Катриш в таком виде.
Мы выходим из подъезда, Сережка озабоченно смотрит в небо, потом внимательно на улицу.
– Как ты думаешь, дождь будет?
– Наверное, нет. Ни облачка. А что?
– Что «что»? Мы сегодня с Федор Семенычем на базу едем. На его «Москвиче». Кой-какие материалы надо выписать для школы. Я ему помогу с выпиской. Посчитаю. Я думаю, он не здорово варит в математике. Наверное, три класса, а остальное – коридор.
– А ты, конечно, здорово варишь. – Мне становится вдруг смешно.
– По крайней мере. – Сережка достает платок, тщательно вытирает подбородок. – Вот жарит с утра. Точняк дождь будет. Развезет. Еще свалимся в кювет. Ты, Эдька, топай, топай на свою работу. Я здесь буду Федор Семеныча ждать. Мы договорились, он за мной заедет. Проявкиной приветик.
Я отхожу от Сережки. Нет, мне совсем не обидно. Пускай Катриш раскатывает на «Москвиче», помогает дяде Феде выписывать материалы. Это ведь тоже нужно. Только отчего-то неспокойно на душе. Неспокойно, и все.
У входа в школьный двор я встречаюсь с Петром Трофимычем. Он тоже идет на работу. Он здоровается со мной за руку. Все-таки приятно, когда учитель здоровается с тобой за руку.
– Сегодня будешь работать на кладке, – говорит Петэ. – Я скажу Федору Семеновичу. Не волнуйся.
Нет, я не волнуюсь. Я с удовольствием буду работать на кладке.
– А класть стены сложно? – интересуюсь я.
– Не боги горшки обжигают. Я тебя поучу. Я тоже научился в твоем возрасте. В эвакуации, в Сибири. Сначала военный завод строили, потом бараки для жилья. И кладку освоил, и топором намахался вот так. – Петр Трофимович чиркнул пальцем по горлу. – Глаза, парень, страшатся, а руки делают.
И в самом деле Петр Трофимович учит меня кладке. Как заводить углы, как следить за уровнем, делать расшивку. Чтоб, значит, на стену «любо-дорого смотреть было».
Новая работа увлекает меня, и я забываю о Сережке. Но он напоминает о себе – это когда «Москвич» дяди Феди подкатывает к стройке. Сережка открывает дверцу, свешивает ноги на землю и что-то там пишет в своем планшете.