Текст книги "Аптекарь (Останкинские истории - 2)"
Автор книги: Владимир Орлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Может, ты еще и родителей вызовешь? – сказал дядя Валя.
– Каких родителей? – спросила Любовь Николаевна.
– Наших, – сказал дядя Валя. – Чтобы призвали детей к порядку и надрали уши. Но с вызовом моих родителей могут возникнуть сложности.
– Вы шутите, Валентин Федорович...
– Шучу, – сказал дядя Валя. – Но беда-то ведь небольшая? И пора кончать комедию! Мы хозяева бутылки? Мы! И испытывать на себе опыты не согласны. На кой ты нам сдалась со своими уздечками? Насилиев терпеть не будем. Сгинь, и разойдемся по-хорошему.
– Я не могу сгинуть, – кротко сказала Любовь Николаевна.
И взглянула она на нас чуть ли не с мольбой, словно бы давая понять, что она готова ради нас и сгинуть, но не может, беда такая и для нее и для нас. Дядя Валя и тот замялся.
– Тогда хоть пивной автомат откройте, – сказал Филимон.
– Да погоди ты! – рассердился на Филимона дядя Валя. И обратился к Любови Николаевне: – А ты, если не врешь и вправду не можешь сгинуть, сама придумывай способ, как от нас отстать. Не будем же мы об тебя руки пачкать... Или как? – Теперь уже дядя Валя взывал к нам.
Но было видно, что террорист и каратель из Валентина Федоровича Зотова вряд ли получится. Хотя как знать... Ведь и безмятежного голубя тротуарного можно ввести в раздражение и заставить взлететь.
– Пусть сама что-нибудь предложит, – сказал Игорь Борисович Каштанов.
– Пусть сама, – согласился Михаил Никифорович. Это были его первые слова при разбирательстве с Любовью Николаевной.
– Что же я могу придумать? Что я могу предложить?..
– Мне думается, – вступил я, – Любовь Николаевна, прежде чем освободить нас от своих забот, должна излечить Михаила Никифоровича.
– Я не смогу сделать это, – печально произнесла Любовь Николаевна. – Не смогу сразу... И я...
– Что значит не можешь! – вскричал дядя Валя. – Калечить людей ты можешь, а лечить отказываешься?! Если ты его сейчас же не поставишь на ноги, мы тебя разорвем в клочья!
– Оставьте мои недуги, – рассердился Михаил Никифорович.
– Нет, – сказал я, – это дело важное не только для тебя, но и для нас.
– Я не смогу. – Теперь уже не печаль, а страдание было в голосе Любови Николаевны. – Здесь случай особенный... Но я... Я попробую... Позже... Я не могу вам все теперь объяснить...
– Да вылечит она! Вылечит! – принялся уверять нас Каштанов.
– Врет она все! – взревел дядя Валя. – Притворяется она! Цепляется за Москву и морочит нам головы! А ей и в Кашине делать нечего. Будет тянуть время с излечением, чтобы мы ее сразу же не прихлопнули!
– Вы не правы, Валентин Федорович, гражданин Зотов, – сказала Любовь Николаевна.
– Чего не прав! Чего не прав! – не мог утихнуть дядя Валя. – В общем, так. Ты сейчас же подпишешь акт о полной и безоговорочной капитуляции, а там мы решим, оставлять тебе жизнь или нет. А о Москве перестань и думать. Михаил Никифорович, неси бумагу и чернила. И печать.
Михаил Никифорович ни за какими чернилами никуда не пошел. Тогда дядя Валя достал из кармана пиджака кусок плотной розовой бумаги, использованный, впрочем, уже коммунальными работниками для сообщения о летнем отдыхе горячей воды.
Любовь Николаевна сидела бледная, горем убитая.
– Зря вы, Валентин Федорович, – жалобно сказала она. – Вы ведь себе хотите сделать хуже...
– Молчи! – оборвал ее дядя Валя. – Ты – раба хозяев бутылки! И все! Мы натерпелись от тебя.
Любовь Николаевна, будто и не говорившая с нами полчаса назад властно и своевольно, теперь руки смиренно на коленях сложившая, носиком своим вздернутым шмыгавшая, робко взглянула на Михаила Никифоровича, может быть, вымаливая у него заступничество, однако Михаил Никифорович заступником себя не проявил. А вот дядя Валя насторожился: мало ли какие изменения могли внести в ход разговора женские жалостливые взгляды? Он потяжелевшей рукой, будто бы готовой в глубины земли вминать танки и самоходные орудия, незамедлительно, снимая все сомнения и не дав компании дух перевести, вывел на не запачканном коммунальным распоряжением боку розовой бумаги слова: "Акт о капитуляции". Потом добавил буквами помельче: "полной и безоговорочной".
И теперь Михаил Никифорович облегчать судьбу Любови Николаевны не вызвался.
Составление документа как будто бы увлекало пайщиков кашинской бутылки. И фундаторов, исключая, правда, Михаила Никифоровича, который молчал, и нас троих, присяжных с совещательными мнениями. Все мы были приучены жизнью обсуждать формулировки не спеша и подолгу, порой и купаясь в их сметанных волнах, а сейчас словно бы началась для нас и умственная игра. Серов был деликатен, старался смягчить и облагородить казнящие слова. И его можно было понять. Мало того что Любовь Николаевна спасла его, она и позже ему не мешала. Не мешала она и Филимону Грачеву, напротив, стараниями своими совпала с его сутью и в выси его подбросила, однако Филимон, наверное, посчитал, что он и без Любови Николаевны хорош и в выси шарад и гиревого спорта сам подпрыгнул, а потому теперь он, неожиданно для меня, оказался самым – после дяди Вали – кровожадным. Игорь Борисович Каштанов опять начал проявлять себя романтиком с останкинскими особенностями, дядю Валю он раздражал.
Говорили много. Однако слов на розовой бумаге не прибавлялось. Поначалу спросили, от чьего имени должен следовать текст. Любовь ли Николаевна будет сдаваться в документе пайщикам? Или же пайщики сами все назовут и постановят? Последнее посчитали более достойным и отвечающим историческим традициям. Но как только дело доходило до разделов и параграфов акта, телега начинала скрипеть и застревать колесами в весенней алтуфьевской глине. То есть требования общие – для преамбул и деклараций – были ясны, но о случаях частных, а стало быть, и существенных для каждого из нас пока не говорилось, отчего документ получался лишенным определенности и юридической точности. Повторялись лишь два требования с отчасти конкретной информацией: "Вернуть Михаилу Никифоровичу здоровье" и "Возобновить работу пивного автомата (типа магазина) по улице академика Королева, пять". К пункту насчет Михаила Никифоровича предполагали добавить справку о несчастном случае на производстве и заключение врачей, подтвержденное печатью. Что же касается пивного пункта, то Филимон Грачев настаивал на том, чтобы усилить фразу и начать ее словами: "Возобновить бесперебойную работу..." Поправку приняли, но о самом пункте говорили теперь с неловкостью. Мелочный пункт-то был, хотя и справедливый.
Игорь Борисович Каштанов, разгорячившись и будто бы в останкинские Ликурги себя произведя, предложил "Акт о капитуляции" отставить, а назвать документ "Постановлением о разводе". Поначалу мы растерялись, но потом зашикали на Каштанова. Ведь на бумаге при разводе пошла бы житейская дребедень – раздел имущества и жилой площади, алименты и прочее. И с кем будет развод у Любови Николаевны? Со всеми нами? Или с кем-нибудь одним? А не потребует ли при этом Любовь Николаевна раздела имущества с Михаилом Никифоровичем, не отхватит ли у него полквартиры, не преподнесет ли ему в день аванса дитя в сырых кружевных пеленках, требующее средств на воспитание? Да и станет ли к тому же разведенная жена, ну не жена, а неизвестно кто слабого пола, лечить мужа, ну не мужа, а Михаила Никифоровича, и открывать для него и для его приятелей пивной автомат? Последнее соображение отрезвило и Игоря Борисовича. Нет уж, акт так акт. Капитуляция так капитуляция.
– Но какую капитуляцию вы имеете в виду? – спросил Серов.
– Как какую? – удивился дядя Валя.
Серов с терпением лектора, прибывшего к людям с путевкой общества "Знание", объяснил ему, что капитуляции бывают разные. Чаще всего капитуляция – это неравноправный договор государства, зависимого от сильного государства, с этим самым сильным государством, устанавливающий для представителей и граждан последнего особый режим привилегий. Скажем, предоставление им льгот налогового порядка, закрепление размера таможенных пошлин и так далее.
– Это разве капитуляция! – возмутился дядя Валя.
И бывают капитуляции военные, продолжил Серов. Это прекращение сопротивления сухопутных, воздушных, морских сил на условиях, предъявленных победителем.
– Вот! – возрадовался дядя Валя. – Это настоящая капитуляция!
При этом, не мог остановиться Серов, все вооружение, все крепости и военное имущество передаются победителю, ему же личный состав побежденных поступает в качестве пленных.
– Пленных мы брать не будем! – заявил дядя Валя.
– Не один вы имеете право решать! – возразил Каштанов, и губы его утончились.
– Все равно, если возьмем пленных, – не сдавался дядя Валя, – можно будет устроить потом Нюрнбергский процесс.
Решили наконец в тексте акта выразить главное, а частности содержать в уме. Но опять термины, какие требовались для документа, стали вызывать споры. Серов считал, что надо употреблять слова "хозяева бутылки" и "раба хозяев бутылки" и нет никаких оснований называть пайщиков победителями, а Любовь Николаевну – потерпевшей поражение. Дядя Валя настаивал, что нет, была истинная война, а в войне всегда случаются победители и побежденные. Споры прекратил Филимон Грачев. Он напомнил нам, что при капитуляции всегда устанавливают час, с которого начинает действовать акт, а сейчас уже пятнадцать минут шестого и до семи может не успеть прийти машина с Останкинского завода.
Документ закончили за десять минут. В нем было указано, что так называемая Любовь Николаевна, существо неопределенных свойств, сдается на милость победителей, основных хозяев бутылки и трех сопричастных к ним останкинских жителей с совещательными правами. Она обязана освободить их от своих напрасных, навязчивых забот, каких – она знает сама, предоставив каждому путь самостоятельного развития и существования. Так называемая Любовь Николаевна обязана немедленно вывести себя и свои вещи из жилого помещения M.H.Стрельцова без всяких территориальных и имущественных к нему претензий. Документ вступал в силу в восемнадцать часов.
– Подписывай! – приказал дядя Валя Любови Николаевне. – А не то мы...
– Я прошу вас, – сказала Любовь Николаевна с жалостью к нам, а возможно, и к себе самой, – подумайте обо всем еще раз. Ведь вы испортите свои жизни.
– Мы все обдумали! – сказал дядя Валя. – Подписывай!
Любовь Николаевна подписала.
И все мы подписали. Валентин Федорович Зотов подписывал акт как главнокомандующий. А мы как члены делегации.
И Михаил Никифорович подписал.
Я со значением сообщаю об этом отдельно.
– Печати нет, – сказал дядя Валя. – Завтра могу взять на автобазе. Но ждать нельзя. А-а-а! Можно кровью.
Он достал из кармана перочинный нож, грозный, с полным холостяцким набором, с ножницами, с шилом, с консервным ключом, и порезал себе палец. Испачкал пальцем розовую бумагу. Предложил и нам скрепить акт кровью. Мы с возмущением (или с высокомерием? Или с брезгливостью?) отказались, а Филимон и выразился при даме.
– И моей хватит, – не стал настаивать дядя Валя. – А она пусть приложится.
Не дожидаясь наших слов, Любовь Николаевна взяла у дяди Вали нож, ткнула – и сильно – острым концом его в палец, будто проколоть его в отчаянии желала, брызнула кровь ее на документ. Кровь Любови Николаевны была красная, словно бы человеческая. Михаил Никифорович поднялся, намереваясь, надо полагать, принести бинт и йод, но Любовь Николаевна остановила его, слизнула с руки кровь и обвязала палец льняным платком.
– Теперь это документ, – сказал дядя Валя.
Я с некоею неприязнью смотрел на то, как дядя Валя видавшей виды из шоферской жизни тряпкой, впрочем, выстиранной, фланелью, что ли, вытирал нож, собирал его, а потом и неторопливо, степенно, чуть ли не торжественно укладывал в карман, не клал, не совал, а именно укладывал, как музейную теперь вещь. А Любовь Николаевну было жалко.
Дядя Валя мог бы успокоиться и примеривать на себя лавровые венки, триумфальные арки заказывать придворным живописцам и архитекторам, назначать сюжеты фейерверков, но нет, в нем еще бурлили страсти. Акт был подписан, но чувствовалось, что Валентин Федорович Зотов жаждет и процесса. Времени до шести еще оставалось.
– Убрать ее из квартиры Михаила Никифоровича мы постановили, – сказал дядя Валя. – Но ведь она возьмет да и останется в Москве. – Потом он подумал и добавил: – А захочет – и начнет портить жизнь не нам, а другим.
И дядя Валя потребовал от Любови Николаевны исчезнуть вообще из реальной действительности, не являться на наши глаза ни под каким видом и тем более не возникать из бутылок – и винно-водочных, и молочных, и с подсолнечным маслом, и в особенности из азербайджанского портвейна "Чишма", который и без всяких ведьм отравляет жизнь. Если же возникнет – в клочья!
– А как же милость победителей? – спросила Любовь Николаевна.
– Какая еще милость? – удивился дядя Валя.
– А вы, Валентин Федорович, взгляните на документ.
Дядя Валя взглянул. Там действительно было написано: "Сдалась на милость победителей". Дядя Валя осмотрел составителей акта, стараясь обнаружить автора упомянутой оплошной фразы. Но фразу эту, как мы помнили, предложил он сам.
– Ну и что? – сказал дядя Валя. – Ты наивная, что ли? Или прикидываешься дурочкой? Это дипломатическая формулировка. А они ничего не значат.
– Нет, – сказала Любовь Николаевна, – значат. И милость есть милость. Тем более победителей. Вы же победители...
– Ты что глазками играешь! – рассвирепел дядя Валя. – Ты что, издеваешься, что ли, над нами?!
А и мне показалось, что Любовь Николаевна глазами играет и издевается. И я рассердился. Не задумала ли чего Любовь Николаевна нам в отместку?
– Ну и все! – заключил дядя Валя. – Опять ты нас доводишь! Никаких поблажек тебе не будет. Сгинь! И навсегда.
И тут Любовь Николаевна, чуть ли не спрыгнувшая, чуть ли не взлетевшая с дивана, рухнула на колени перед Михаилом Никифоровичем.
– Не погуби! Вызволи! Спасенья прошу!
Не театральные уроки были в словах Любови Николаевны, а чувства искренние, испуг и мольбу ощутили мы в них.
Михаил Никифорович растерялся. Потом вскочил, стал поднимать Любовь Николаевну.
– Да что вы, Любовь Николаевна! Зачем вы так!
Теперь и Игорь Борисович Каштанов, и Серов, и я бросились к Любови Николаевне, успокаивали беднягу, заверяли ее в том, что не звери мы лютые, не птицы-стервятники, не акулы из австралийских прибрежных волн.
Любовь Николаевну усадили на диван, спрашивали, не подать ли ей лекарств или воды, говорили, что, конечно, коли слово "милость" попало в документ, придется вспомнить о милости. И придется придумать нечто, облегчающее участь Любови Николаевны.
– Ага! Облегчайте! – мрачно сказал дядя Валя. – Опять на шею сядет.
– Без пяти шесть, – напомнил Филимон Грачев.
Серов засуетился.
– Ну вот! Ну вот! – говорил он. – Надо и честь знать. И свое время надо ценить!
И мы с Игорем Борисовичем было засуетились, но тут же поняли, что это нехорошо, не дети мы, которым в шесть обещано мороженое, а уж суетиться сейчас перед Любовью Николаевной было и вовсе неприлично. Серов, взглянув на нас, снова присел. Притих. В ходе разговора он как будто бы и поддерживал пайщиков, но и давал понять Любови Николаевне, что он зла на нее не держит. Однако можно было предположить, что присутствие вблизи его жизни и служебных занятий женщины из бутылки или неизвестно откуда, его тяготило. И, понятно, никак не совмещалось это присутствие с его представлениями о возможностях мироздания. Поэтому он почти и не противостоял дяди Валиному напору, а лишь старался придать разговору изящное направление.
– Действительно, – сказал он, – Любовь Николаевна теперь не представляет для нас... для вас... опасности. Но пока не поправится Михаил Никифорович, существовать она должна, вот и...
– Где она будет существовать? – грозно спросил дядя Валя. – Здесь, что ли, останется? А Михаил Никифорович опять на раскладушке, что ли, будет?
– Пусть остается, – сказал Михаил Никифорович. – Пока...
– Ну ты, Миша, даешь! – расстроился дядя Валя.
– Но беда-то ведь небольшая, а? – сказал Михаил Никифорович.
– Седьмой час, – обратил наше внимание на ход времени Филимон Грачев.
Он встал. И я встал. Одна Любовь Николаевна осталась сидеть. И было видно, что она оживает. На Михаила Никифоровича она смотрела не только с благодарностью, но, похоже, и с обожанием. Красивая сидела Любовь Николаевна, можно было позавидовать Михаилу Никифоровичу... Впрочем, с чего бы это завидовать? И чему?
– Михаил Никифорович, ты пойдешь с нами? – деликатно спросил Каштанов.
– Пойду, – сказал Михаил Никифорович.
Мы двинулись к двери, не найдя ни единого слова для Любови Николаевны. А она, поднявшись, проводила нас хозяйкой квартиры. Будто и не хотела отпускать приятных ей людей, но, однако, и не намерена была уговаривать их остаться.
У двери дядя Валя остановился и сказал опять фанфарным голосом главнокомандующего:
– К мерам мы еще вернемся!
В ответ на слова дяди Вали Любовь Николаевна поклонилась, будто девушка из тверского хоровода. И возникли запахи влажного леса, деревенского утра, парного молока... Дверь уже была открыта, свет падал на лицо Любови Николаевны, и зеленые глаза ее показались мне в тот миг лукавыми, а то и шалыми. Пожалуй, и кураж был в них.
По улице Королева мы шли молча, быстро, как спортивные ходоки, готовые побежать, не страшась судей, шли волнуясь, то ли боясь опоздать куда-то, то ли не веря в избавление.
Волнения наши оказались напрасными.
Возле дома номер пять по улице академика Королева наблюдалось праздничное брожение мужчин.
Пивной автомат был открыт.
21
Я стоял в Большом Головине переулке.
И сам не знал, почему я приехал именно сюда.
Сел на девятый троллейбус, отправился в Белый город, возможно, с намерением зайти в издательство. А взял и вышел у знакомого мне с детства кинотеатра "Уран". Остановка "Даев переулок"... Когда-то этот дом был праздничным и казался волшебным. А сняли с него слова "кино" и "Уран" (а от меня ушло детство), и он сначала ослеп, а потом умер, серым нелепым складом или торцовой стеной нелепого склада остался на живой, горячей улице. В щелях между портьерами виднелись в темноте склада бледные усопшие гипсы. Я свернул за угол и попал в Большой Головин переулок.
А там что?
Взглянуть на клен? Отчего же и не взглянуть...
Год назад, в мае, занесло меня в Большой Головин. Там, в зеленом кармане переулка, стояло вишнево-красное дерево. Высокое, с дом. Листья его только-только распустились, разошлись и были красными. Наверное, если бы один из них я положил на ладонь, он оказался бы и не совсем красным. Но дерево горело. Я спросил у старушки при коляске: "Что это?" Она сказала: "Канадский клен". Но, может, он был вовсе и не канадский. Может, маньчжурский. Я знал: в тридцатые годы в Москве и под Москвой увлекались американскими кленами – сколько их вместе с желтыми акациями стоит вдоль канала к Волге! И у нас в Напрудном прямо под моим окном рос американский клен. Но по весне он никогда не был красным. Прошлым летом я опять зашел в Большой Головин. Клен отгорел, исчез в зеленых соседях. И сам он теперь, в июльский полдень, стоял зеленый, спокойный и пушистый. Я пообещал себе вызнать, прочитать об особенностях этого дерева. Но не нашел ничего путного. Узнал только, что кленов на земле не менее ста пятидесяти видов. Июльским днем я, кирпично-каменный, горожанин, дитя булыжной мостовой Напрудного переулка, прошел бы мимо него, головы не повернув. Это весной клен удивил меня своей нездешностью.
На самой Сретенке деревьев нет. Сретенка, как известно, единственная старая улица в Москве, почти не имеющая ворот. На ней с конца восемнадцатого века, когда разлился и разгулялся Сухаревский рынок, было так тесно домам торговых людей, что ни воротам, ни деревьям места не оставалось. А в переулках деревья росли. Переулки тут – семь на запад, вниз, к Цветному бульвару и к Трубе, девять на восток, к Костянскому, – тоже одни из немногих в Москве сохранившие свои изгибы и течения со времен Ивана Грозного. На них веками стояли чуть ли не деревенские избы с огородами. Но теперь и в сретенских переулках камень взял свое, и здесь не везде есть ворота и дворы, а коли есть, это чаще всего дворы проходные, земля в них придавлена асфальтом. Однако шампиньоны рассекают в Москве и асфальты. И камень не смог совсем извести напоминания о чащобах земли вятичей. Пусть даже клен, пламенеющий веснами в Головине, был не из тех чащоб...
Но что я пришел к нему? И что стоял возле него?
Не взглядом естествоиспытателя смотрел я на клен. Вовсе не был намерен исследовать, предположим, какие у головинского клена листья – цельные, супротивные либо перисто-сложные. Не делился он для меня на составные корень, штамб, ствол, крона, ветви, листья. "Далекие фигуры – все без ртов, далекие деревья – без ветвей. Далекие вершины – без камней: они, как брови, тонки, неясны. Далекие теченья – без волны: они – в высотах, с тучами равны. Такое в этом откровенье!" – сказал в восьмом веке мудрец и художник. Но для меня сейчас и близкое дерево было без ветвей. Оно стало важным для меня в своей живой цельности. Важным стало и то, что я стоял перед живым существом. Понятно, что любое растение и есть живое существо. Однако оно живое само по себе, а не для тебя. Оно – среда, в которой живой – ты. В особенности когда деревьев, трав, цветов вокруг тебя множество. В лесу. Или даже у нас в Останкине. Тебе среди них хорошо. Или просто покойно. И ладно. Здесь же множества не было. Дерево – как и три его соседа – стояло в камнях. Со мной на равных. И жило. Будто некое поле тихого интереса или даже доверия возникло между нами. Будто и сигналы неясные принимал я сейчас. Или услышал музыку. То есть, возможно, сигналы и были музыкальные. И светлое звучало в них, и тревога, и будто просьба о чем-то, и будто смиренная подсказка... Я вспомнил о Любови Николаевне. "Вот, – подумал я, – весной клен был красный и осенью снова будет красный, и багровый, и желтый... Может, и он ищет наиболее верное воплощение своей сути и своей натуры, как искала свое воплощение Любовь Николаевна? Может, и она, как часть природы, родственна сретенскому клену и душой они близкие?.. Что за чушь! – поставил я себя сейчас же на место. – Какая она часть природы! И какая у нее и у этого дерева может быть душа?"
Я вернулся на Сретенку. Сердился: "Да отстанет хоть когда-нибудь от нас эта Любовь Николаевна? Волю нам она дала, а в память нашу, выходит, вцепилась?.." И тут же пропала Любовь Николаевна из моих соображений.
Но вдруг живыми существами стали представляться мне дома на Сретенке. Клен ладно, он истинно часть природы, родня, соглашусь, мне и всему торопливому сретенскому люду. А строения с лифтами и без лифтов, с покривленными временем перекрытиями, с башмаками и соком манго в витринах какая они мне родня? С чего ожить им? Однако что было, то было... Опять же, предположим, могло остановить меня эстетическое чувство и заставить смотреть на какой-либо дом, а фантазия принялась бы устанавливать отношения с ним. Но особенные красавцы здесь не стояли, только два сретенских здания государство приняло на охрану, да при этом одно из них – Троица в Листах, обезглавленное и приведенное некогда в "гражданское состояние", пока лишь лесами у стен и расчищенными следами сбитых наличников обещало обрадовать возвращением к красоте, если к Олимпиаде постараются реставраторы (а они не постарались, и леса остались декоративными)*. А так улицу все более составляли дома в два-три этажа, на вид явно конца прошлого века. В ту пору Сретенку называли вечно копошащимся уголком Москвы. Улица – пролог Сухаревского рынка, трактиры и лавки, теснота у Троицы в Листах, торговля мясом аж из каменных мешков-подвалов, мышиных нор, куда пролезть можно было лишь с тротуара. Людям, полагавшим иметь дела на Сретенке, и путеводителями давались рекомендации помнить о кошельках и карманах. А вниз – слетали переулки к Грачевке, где обитали веселые девицы. Бедовая Сретенка! Вот от нее-то, от прошлого века и его людей и стояли вокруг меня дома (кроме разве что серой и нескладной школы), выстроенные как будто бы без затей и для деловых надобностей. Как они оказались бы мне родней и как могли ожить для меня?
______________
* Теперь стараются, но не спеша.
Я был в сомнениях и спорил с собой. "Ну и что? – говорил себе. – Но ведь и они Москва. И они теперь наши, нынешние дома. И хорошо, что стоят!" Да, и они для меня были именно Москва. Сами по себе, в отдельности, пусть и не красавцы, что правда, то правда, но вместе они, разные, со своенравием характеров и обличий, все же оказывались на Сретенке красивы, а оттого, что среди них я не чувствовал себя мелочью и чужим и все для меня здесь было по-домашнему, я готов был признать и то, что они приветливы и человечны, возможно, и душевны. И отчего же не посчитать и улицу эту и дома на ней своей родней? И они, дома эти, могли оказаться для меня живыми существами. Отчего же нет? Сколькими людскими судьбами они пропитаны, сколько страданий и радостей людских они вобрали в себя и держат в себе, сколько житейской энергии осталось в них – отчего же им не ожить для меня и не заговорить со мной? А память их? Не одну лишь свою историю должны были помнить они. Не одно лишь людское копошение на подходах к Сухаревскому рынку. Дома, палаты, избы и усадьбы, бывшие здесь прежде, передали им и свои истории и свою память. И все, что видели и знали деревья, травы, росшие вдоль дороги на Троицу, Переславль и Владимир, еще не ставшей улицей Сретенкой, помнили они. Могли помнить они! И о том, как у северных ворот Белого города встречали москвичи образ Владимирской Божьей Матери в простодушной и нерушимой надежде, что она поможет им выжить, устоять и уберечь свой город от воинства Хромого Тимура. И о том, как возвращались в Москву русские полки, одолевшие Казанское ханство. И о том, какие люди жили в Новой Сретенской слободе кафтанники, сусальники, кузнецы, ветошники, дегтяри, сабельники, лубенники, шапочники, холщовники, подошвенники, луковники, кисельники, ножевники, калачники, москательщики, рудометы... А потом, что в особенности дорого мне, – печатники, чье место трудов было за китай-городской стеной. И еще стрельцы полка стольника Сухарева. И пушкари – они-то как раз между Головиным и Просвириным переулками. Жили труженики, жили воины. Они и в сорок первом из дома номер одиннадцать, где теперь уже нет военкомата, уходили на фронт. Они уходили, но не ушли. Так отчего же теням всех этих людей, нет, и не теням, а их жизням не остаться на Сретенке, не наполнить ее собой?
Я шел мимо сретенских домов, останавливался и снова шел. Они теснили меня, но не сдавливали, в них не было агрессии. Их разговор между собой и со мной получался перекрестным. И голоса в нем стали звучать из разных слоев жизни и отлетевших лет. Они вовлекли и меня в свою память, позволяя и мне участвовать в их движениях во времени. Будто бы и я бежал теперь со слободским людом в сторону Сретенских ворот за царем Алексеем Михайловичем в надежде остановить его, ублажить принять челобитную, и верховые стрельцы плетьми охлаждали меня. Будто бы и я ждал потом возка царицы, следовавшей за мужем с богомолья из Троицы, и вместе с другими подавал ей все же челобитную. И был опять бит, а в стрельцов уже летели камни и палки, начиная Соляной бунт. И я стоял у Сретенских ворот Белого города и ждал Владимирскую Богоматерь. Я стоял в нейлоновой куртке и в вельветовых брюках, я знал, что Владимирская Богоматерь висит сейчас в Третьяковской галерее и числится произведением темперной живописи. Но я не мешал людям, окружившим великого князя, их не пугали, не раздражали мое присутствие, моя одежда. Я был один из них. И, как они, жаждал и ждал чуда... И я в усердии и в азарте в горький день смуты подавал мужикам ведра с водой, но не сбивала вода пламя, погибелен был сретенский пожар... И я в печали и растерянности видел, как рушили Сухаревскую башню, сестру Ивана Великого, продутую когда-то холодными останкинскими ветрами Петрову школу навигацких и математических наук, без коей не было бы в Москве моего университета. А потом я слышал, как ревнитель во френче, бывший кожевник или сапожник, крикливый мужчина, открывал на осиротевшей площади у устья Сретенки мраморную Доску почета, позже сгинувшую и забытую (сгинул и ревнитель, но забывать о нем – грех)... И я с мосинской винтовкой за спиной уходил осенним днем сорок первого на Перемиловские высоты из дома номер одиннадцать (в доме том в пятьдесят четвертом году я получал приписное свидетельство)... Меня сегодня пронизали (или пронзили) московские века, и я, оставаясь на Сретенке, был и сейчас и всегда, соединяя собой столетия, физически ощущая себя в них и чувствуя прикованность к моему городу. Есть душа города. Есть гений города. Неужели нынче я хоть на шаг подвинулся к пониманию души и гения Москвы? Вдруг и подвинулся...
Однако... Я осадил себя. Красиво – "к пониманию души и гения Москвы...". Но достоин ли именно я этого понимания? Достоин ли причастности к душе и гению?.. Эко хватил! Стою-то я что? Это мне теперь легко (удобно или даже приятно), в солнечный и торговый день на Сретенке, когда листья удивившего меня клена не шелохнутся и не садятся контролеры в троллейбусы, при равнинном, как выразился мой сорокалетний коллега, течении жизни, размещать себя в самом благородном виде в московской истории. И я, выходит, бежал с челобитной, и я тушил пожары, и я глаза напрягал, чая явления Богородицы, и я с мосинской винтовкой шагал по мостовой... То-то молодец! Но не бежал, не тушил, не шагал. Там были другие. А я бы смог? Выдержал бы? Кем я был в сорок первом, мне известно: четырехлетним владельцем педальной машины. Кем бы я был в иных столетиях со своей натурой и сутью – в веках двенадцатом, семнадцатом, в прошлом, – я бы очень хотел знать. Но знать этого мне не дано. Просто бы распался я в московских суглинках и песках или бы, распавшись, все же оказался одним из тех, кто и родил, слепил, выковал, выдохнул, сберег гений и душу города? И этого знать мне не дано. А предки мои? Дальше дедов судеб я их не знаю. Но ведь не соображение о собственных предках вызвало сегодня мысли о причастности к судьбе города, а вот прежде всего дома эти сретенские в два-три этажа, желтые, белые, розовые, серые, и их голоса... "Но погоди! – сказал я себе. – Зачем отвлекаться! Есть ли именно сейчас нужда в рассмотрении самого себя: соответствую ли? Сопричастен ли?".
Нет, нынче следовало не ввинчиваться внутрь себя с претензиями, сравнениями и недовольствами, а видеть и слушать то, что открывалось мне вне меня, в городе моем... А открывалось вот что.