355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Орлов » Аптекарь (Останкинские истории - 2) » Текст книги (страница 6)
Аптекарь (Останкинские истории - 2)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:47

Текст книги "Аптекарь (Останкинские истории - 2)"


Автор книги: Владимир Орлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Отец воевал под Ленинградом. Рядовой пехоты. Пеший пехотинец. Выдержал чуть ли не все горькие дни блокады. Часто, ну как часто, по очереди, наверное, а может быть, и чаще других, с термосом за плечами ходил с передовой к кухне за обедом. Однажды его и подстрелили. Как поленом ударило по ноге. Перебили сухожилие. Отец упал, потерял сознание. Свои, голодные, поползли из окопов навстречу и нашли. На машине вместе с ранеными, вместе с женщинами и детьми отвезли на Большую землю. А там в тыл, в пермские края, в Кудымкар. Если бы сразу соперировали, может, нога и осталась бы живой, теперь-то сшивают, а тогда потеряли время... И все же в Кудымкаре его выходили, сначала в госпитале, а потом в доме у одной женщины, пермячки, отец всю жизнь благодарил пермяков. Там таких, как он, калек после курса лечения передавали в деревни на содержание. Одна женщина и кормила его. Молоко, картошка, что еще надо? А потом, когда освободили курскую землю и война пошла дальше, в Ельховку отправили письмо. Так и так, живы ли? А если живы, не сможете ли принять раненого мужа и отца? И вот, в сорок четвертом уже, прибыла в деревню повозка и на ней Никифор Иванович Стрельцов с медсестрой. "Принимайте раненого", – сказала медсестра. А какой он раненый, никто не знал. Костылей не нашлось. Кое-как доставили отца в хату. Собрались родственники, уцелевшие приятели, бабы. Сидели хорошо. Понятно, возник и самогон. Отец, правда, почти и не пил. С блокады мучился желудком. Выпьет полрюмки, а его выворачивает. От желудка через четверть века он и умер. Страдал, не ел дней десять, икал и умер.

А тогда отца устроили в колхозе ночным сторожем. Он ходил в правление, это почти напротив их дома, спал там. Научился шить тапочки, катать валенки. Правда, катал не слишком крепко, оттого что катал сидя. Каждый год он обязательно ездил в Курск на два, на три месяца в Дом инвалидов войны. Поначалу его пробовали лечить, делали операции, колдовали ортопеды, старались, чтобы из его ноги вышел хотя бы протез. Не вышел. Дом инвалидов стоял на горе, возле собора, если кто знает Курск, на улице Добролюбова, у кинотеатра. В сорок девятом его закрыли, устроили поликлинику. А после войны фронтовиков там не лечили, а сохраняли. Мишка ездил в Курск с отцом. Он был самый малый в семье, поздний ребенок, так хоть этот рот надо было брать в сытное место, коли можно было брать.

В Доме инвалидов имелась комната для родственников калек или для людей, привозивших калек в Курск. Там они ночевали, несколько дней их кормили. Мишка же каждый год оставался с отцом на весь срок. Спал с отцом на кровати. Был как свой. И вот отчего. Палата считалась тяжелая. В ней всегда жил Самовар, Герой Советского Союза, человек без рук и без ног. Лежать с ним в палате многие отказывались, а Мишкин отец соглашался. Оттого и прощали его, Мишку. Самовар кричал иногда, просил убить его, пристрелить или отравить. Жена отказалась от него. Дети? Но они были еще малые, двое их. Запомнилось Михаилу Никифоровичу, как Самовар читал. Над его лицом укрепляли рамку с досочками, туда и клали книгу. Мишка переворачивал страницы. Самовар читал вслух. Мишкин отец был неграмотный, слушал чутко. Как-то к Самовару приезжал генерал. Самовар спас генерала, тогда его и изранили. Тот генерал узнал Мишкиного отца. В первую мировую они служили вместе. Уже в гражданскую охраняли мост через Волгу под Сызранью. После гражданской им, молодым красноармейцам, предложили учиться. Мишкин отец поспешил домой, знакомец же его согласился на курсы... Все обстоятельства жизни Дома инвалидов ему, Мишке, были хорошо известны. То и дело его о чем-то просили, а то и поручали что-то. Да и сидеть все время в одной палате было бы ему скучно. Его прозвали медбратом. Просьбы-то, впрочем, были простые: позвать медсестру, подать то да се. Мал он был, чтобы делать большее. Однако делал все, о чем просили. Жалел он калек. Они были, как отец, а отца он любил.

– У меня тоже отец был без ноги, – сказал я, растолкав слова Михаила Никифоровича. Сказал я как бы для самого себя, подумал вслух. А вышло неловко. Будто я со своим отцом намерен был пристроиться к рассказу о судьбе Михаила Никифоровича.

Но Михаил Никифорович лишь кивнул мне и стал говорить дальше. О том, как хорошо и вкусно кормили в Доме инвалидов, как они с отцом отъедались там. Пока не полегчало в сорок восьмом. А какие в Доме инвалидов давали кисели и суфле!.. Впрочем, выяснилось, что и мать Михаила Никифоровича, Антонина Васильевна, умела готовить кисели. Не хуже курских. Из дикого терна, в частности, коли случалась ягода (терн у них в деревне шел и на настойки). Выходили кисели и из корня лопуха. Корни лопуха мать и пекла, и жарила, прежде отварив в подсоленной воде, и делала из них повидло застывшее, оно походило на мармелад, с которым Михаил Никифорович познакомился впервые в юношеском возрасте, когда уже щупал девок... Тут Михаил Никифорович замолк, покосился на Любовь Николаевну, но та проявила деликатность, и Михаил Никифорович быстро сказал, что в их семье вообще понимали в травах и корнях, и его мать, и бабка, и их, наверное, матери и бабки. В голодные годы к ним приходили за советами, что можно и что нельзя и как стряпать, мать объясняла, а все равно стол у нее получался богаче. Были у них дома салаты из свербиги восточной, а проще – дикой луговой редьки с желтыми цветами, собранными в кисточки, и салаты из ярутки, из чертополоха со щавелем, и из сердечника лугового, и из молодых листьев кровохлебки. Молола мать муку из корней кубышки желтой, или – по-дачному – кувшинки, их Мишка добывал на речке, знал тихие места, из той муки пекли лепешки, жарили котлеты, рекой они, казалось Мишке, и пахли. Жарили и пекли не только корни лопуха, но и клубни зопника и корни лапчатки гусиной. Корневища же рогоза иногда тушили с картошкой. А уж на чай шли многие травы...

– Это какой еще зопник? – выказал удивление Моховский.

– А вот такой, – сказал Михаил Никифорович, – с метр высотой, рос в кустах, но у нас редко, стебель лиловый, а цветы розовые, чуть беловатые. Выкопаешь корни, они тоненькие, а на них катыши – клубни. Горькие. Но хорошо нагреешь – и горечи нет.

– Слово-то какое грубое! Зопник! – поморщился Моховский.

– Хорошее слово, – сказал Михаил Никифорович. – Но мы и не слово ели.

– Нет, дрянь! – стоял на своем Моховский.

Но было заметно, что разговор о ельховских кушаньях вызвал у слушателей мысли о доме, о кухонных столах, о закусках из праздничных заказов, еще мерзнущих в холодильниках. И, конечно, о горячем. Было удивительно, что мы так долго молчали, а Михаил Никифорович так долго говорил. И еще. К Любови Николаевне, если помните, он относился строго, порой и с раздражением, причины которого угадать я пока не мог. Нынче они стояли рядом мирные. Будто семейные. А когда Михаил Никифорович говорил о травах и печеных корнях, Любовь Николаевна смотрела на него чуть ли не с обожанием. Словно притихший болельщик "Спартака" на вратаря Дасаева... А за словами Михаила Никифоровича вставали картины, многим знакомые. Растрогали нас отчасти его рассказы...

Тут нечто случилось с нами. Все шумы исчезли из пивного автомата. С улицы Королева. Из Москвы.

И мы замерли. И никого вокруг себя не видели. Будто каждый впал в состояние нирваны. Впрочем, это я потом предположил, что каждый. Тогда-то я подумал, что самопогружение внутрь себя, в глубины собственной сути и жизни, произошло только со мной (а может, и вообще не думал об этом). И слово "нирвана" здесь неточное. Нирвана – скорее сладостное и горестное забвение, остановка мысли и чувств. Здесь же забвения не было. Движения мысли продолжались. И некие видения стали возникать во мне. Рассказы Михаила Никифоровича вызвали и воспоминания. Поначалу о детстве. Воспоминания эти и никогда не покидали меня, нынче же они явились как ожоги и как доброе прикосновение женской руки (или души?). Вот мать на теплой террасе теткиного дома в Яхроме подбрасывает меня чуть ли не к потолку (так мне тогда казалось) и ловит, я визжу – от страха, от удовольствия, – и громкие летние мухи с обидой разлетаются. Вот пароход везет нас в эвакуацию, я на палубе прижался к матери, нижегородский берег горит, туда, где автозавод, где делают "эмки", падают бомбы, в небе огненно, и на земле огненно и черно, воют самолеты, световые столбы вцепились в небо. Страшно... Вот ноябрьским днем отец ведет меня на "Динамо", сорок пятый, зябко, то ли снег, то ли дождь, асфальт мокрый, черные резинки на костыле и палке отца не дают ему скользить, финал Кубка, играют ЦДКА и "Динамо", титаны и рыцари, в перерыве отец пьет пиво, а я, давясь от жадности и счастья, жую горячие сосиски с белой булкой, о чем я мечтал всю войну и всю жизнь и о чем я всю жизнь не могу забыть... Потом были видения отроческих лет. Видения любви... Возникали и видения странные, грезы какие-то, словно бы музыкальные или цветовые выражения нестойких, случайных моих дум и смятений или же, напротив, коренных моих житейских исканий. Виделись мне люди близкие и неприятные мне люди, виделись друзья, какие есть и каких уже нет, виделись мимолетные знакомые. Виделись звери, цветы, деревья (лябры, отчего-то я подумал тогда с чего вдруг? почему? Лябрами называли деревья мастера шпалерной мануфактуры в Петербурге в восемнадцатом веке, я читал об этом, потом забыл и вот вспомнил)... Чего только не увидел и не почувствовал я. И испытал я тогда некое просветление. Будто бы вот он наконец я истинный. Каким я себя хотел бы видеть, и каким я нужен людям. Будто бы мне нечего в себе стыдиться, нечему в себе отчаиваться, будто бы я все сделаю, что мне предназначено, и для себя и для людей. Или уже делаю... Высокий был миг.

Какая-то зеленая птица с красной головой, видел я ее в Пуще-Водице под Киевом, а имени не узнал, пролетела мимо меня, холодные капли стряхнула с голубых веток ели... И все зашумело.

Я очнулся. Я был в пивном автомате на улице Королева... Я посмотрел на своих знакомых. Сколько времени я отсутствовал здесь и был в себе? Час? Два? Год? Или минуту? Или мгновение? Не знаю... Тут я заметил, что и знакомые мои тоже как бы смущены. У иных же лица были напряженные. Или растерянные. А Михаил Никифорович стоял задумчивый. На него и глядели теперь посетители автомата... На Любовь Николаевну, похоже, в те минуты никто и не взглянул.

12

4 мая день был рабочий, а именно 4 мая закрыли на улице Королева пивной автомат.

Сначала думали, что недоразумение. Что, наверное, после праздников на Останкинском заводе кончилось пиво. А до Бадаевского далеко. Стояли у дверей в ожидании. Жаждущих было немало. Кто имел отгулы. Кто шел на работу вечером. И горло у многих пересохло.

Я проходил мимо. Постоял со всеми.

Оказалось, не все кроссворды в суете праздников были решены, теперь пришла и их пора. Иные вопросы вызывали досаду, до того коварными представлялись их составители. В частности, "Водный транспорт" озадачил видом конденсатора, последняя буква "д". Нет, говорили, таких видов конденсатора. А среди думавших были и знатоки конденсаторов.

– Есть на "д"! – горячился таксист Тарабанько. – Есть! Я знаю! Только забыл. Вот в тех телефонах, которые барышни соединяли...

Когда-то на каких-то курсах Тарабанько разбирал телефонный аппарат времен брусиловского прорыва, и был в нем конденсатор с последней буквой "д". Лесков заявил, что на тех аппаратах вообще никаких конденсаторов не было. Тарабанько возмутился, стал рассказывать, что они на курсах только тем и занимались, что вертели динамо-машины и подзаряжали конденсаторы, правда не на "д", а другие. Однажды он замкнул пальцем проволочки, его так тряхнуло, только что не взорвало и не сожгло. Он пришел в себя, обрадовался свежей мысли и в день получки сунул три заряженных конденсатора в карманы пиджака, два в боковые, один во внутренний. Его разбудили крики жены. Жена оказалась натурой упрямой и отважной, за что Тарабанько стал уважать ее еще больше, – она разрядила все три конденсатора. С тех пор в его карманах она ничего не ищет. Мрачный шофер Коля Лапшин сказал, что можно отучить жену лазать по карманам и другим способом. Он не сразу, но заметил, что в его карманах стала бывать женская рука. Он обиделся. До того он любил свою жену, что не мог ожидать от нее никакой низости. Публика удивилась. Коля Лапшин обычно рекомендовал себя жестоким мужчиной, убийцей, насильником, бандитом, а тут мы услышали о его тонких чувствах, пусть хоть к жене. Лапшин подтвердил, что да, любил, и не просто любил, а сильно любил, так любил, что даже расширил для нее туалет. Дом у них пятиэтажный, панельный, туалет известно какой, а жена у Лапшина метр пятьдесят ростом, но если приложить рулетку к ее заду, сантиметров окажется, может, и не меньше, за что Лапшин, в частности ее и любил. В туалет она входила боком, маялась. Лапшин с трудом, но расширил туалет за счет ванной. И вот при такой его любви она стала шарить в его карманах. Деньги он всегда носил в верхнем кармане пиджака. Когда он стоял, достать их оттуда ей было трудно. Когда же лежал или вешал пиджак на стул – что ей стоило их достать? Ну ладно, сказал себе Лапшин. И в день получки наломал три лезвия "Балтики", сунул в карман. Утром обломки бритв там лежали, а денег не было. Пальцы жены оказались забинтованными. "Что это?" – спросил Лапшин. "Да так, – сказала жена, обожглась". "Ну-ка разбинтовывай!" Понятно, что на пальцах были порезы от лезвий. "Поняла? – спросил Лапшин. – И верни деньги владельцу!" С той поры его карманы стали для жены запретной зоной... В очереди нашлись практики, поставившие под сомнение способы Тарабанько и Лапшина отстаивать свою финансовую независимость. Можно, сказали, и без конденсаторов и без бритв. Можно, предположим, с помощью валерьянки. Как это делает летчик Герман Молодцов. Молодцов был теперь в полетах, и о валерьянке вспоминали с его слов. Молодцов, холостой, жил с матерью, ей всегда и отдавал деньги. Мать его, старенькая, рассеянная, часто не помнила, куда их прятала. Молодцов, чтобы не беспокоить мать, прежде чем отдать ей деньги, серьезно смачивал их валерьянкой. Когда возникала необходимость пополнить карманный фонд, Молодцов брал кусок колбасы или рыбы, выходил во двор и приманивал в дом корыстного кота. Попадались коты, какие тут же угадывали место залежи. Бестолковые же по полчаса мыкались в комнатах. Потом коту, естественно, доставалось под зад ногой, а Герман Молодцов оказывался при средствах.

Разговоры эти никак не подвинули знатоков к решению кроссворда в "Водном транспорте", хотя сведения о пользе динамо-машины и в особенности о заде лапшинской жены и произвели на некоторых сильное впечатление. Но пусть так коротали время. Двери автомата не открывались, никаких движений в недрах его не возникало, и машина с пивом – ни с Бадаевского завода, ни даже с Очаковского – не прибывала.

Кто-то сказал, что, наверное, сегодня в городе вообще нет пива. Разведчики отправились в павильон у Крестовского моста, или в "Кресты". Там давали не только пиво, но и креветки. Тогда-то и возник слух, что автомат закрыли совсем. Лапшин знал, где живет одна из уборщиц, пошел к ней на квартиру, уборщица подтвердила: "Закрыли!" Позвонили из треста, сказали все. Теперь на Королева, пять, будет то ли галантерея, то ли диетическая столовая, то ли архив райотдела милиции.

Вечером – до восьми часов – толпа мужчин стояла у дверей автомата не сломленная, но удивленная. Можно было ожидать брожения умов. Но нет, кто-то предположил, что в стеклянном магазине на Аргуновской может кончиться и бутылочное пиво. Туда толпа и хлынула.

Мертвым был автомат и в День Победы. О причинах его закрытия никаких объявлений не делали. Некоторые полагали, что закрыли из-за иностранцев. По Королева ходят стада их от метро и до башни, к столикам на "Седьмое небо". Глядишь, забредут в автомат – и что увидят? Большинство же грешило на жильцов дома номер пять. Не на всех, конечно. А на особенно оголтелых общественников. Те не одну жалобу направляли в низкие и высокие учреждения. Вспоминали, что и перед выборами автомат был под угрозой. Жильцы-будораги а их якобы раздражали голоса посетителей пивной – куражились и грозили не явиться к избирательным урнам. Теперь и без урн они добились своего.

– Никакие это не жильцы! – заявил, однако, при народе Михаил Никифорович. – Это она, стерва!

13

3 мая утром Михаил Никифорович ушел на работу. На Любовь Николаевну зла он тогда не держал. Напротив, после вчерашнего стояния в автомате он испытывал к ней чуть ли не нежность. "Душа у меня к ней лежала", – сказал мне позже Михаил Никифорович. Утром она даже показалась ему отощавшей. Михаил Никифорович пожурил себя, пообещал сегодня же вечером накормить Любовь Николаевну мясом. На самом деле он ни разу не порадовал ее московским хлебосольством.

Мысль об угощении не покидала Михаила Никифоровича и на работе. Трудился ли он у окошка рецептурного отдела, брал ли порошки с вертушки, ходил ли в ассистентскую или материальную комнату, он не забывал о мясе. Хотел в обед выскочить в магазин, но его позвали на заседание группы народного контроля – сегодня предстояло говорить об экономии электроэнергии. Михаил Никифорович вздохнул, сказал себе: "Ну ладно, после работы". Никаких происшествий в тот день в аптеке не случилось. И не было особенных покупателей. Запомнился Михаилу Никифоровичу лишь один взволнованный парнишка. Впрочем, парнишка оказался отцом двухлетнего Васи. Вася простыл, кашлял, Михаил Никифорович выдал отцу микстуру от кашля. Тот не отходил.

– А вот, говорят, от кашля помогает, – заторопился он, – отвар веток багульника. А?

– Помогает, – сказал Михаил Никифорович. – Надо порубить ветки багульника и отварить вместе с алтеем.

– С чем?

– С алтеем. Трава такая. Подойдите к штучному отделу, у них есть.

Михаил Никифорович рассказал, как готовится отвар. А парень все стоял.

– Вот еще, – сказал парень. – Говорят, есть очень полезная трава. Трава меланхолия.

– Меланхолия? – спросил Михаил Никифорович. – Может, вам сказали хаммомиля? Это ромашка.

Михаил Никифорович стал объяснять, что меланхолия – это определенное состояние человека, но парень твердил свое:

– Нет, мне точно сказали!

"Трава меланхолия, трава меланхолия... – повторял Михаил Никифорович, оставив в аптеке халат и направляясь к продовольственному магазину. – Трава меланхолия..." Он прошел метров сто по улице Кирова и увидел Сергея Четверикова. С Четвериковым Михаил Никифорович учился в Харькове в фармацевтическом. В столице оседали не только харьковчане, но и знакомые Михаилу Никифоровичу киевляне, крымчане, магаданцы. Всякие. Четвериков, завоевав Москву, года три работал в аптеке рецептаром, стал заведующим отделением готовых форм, но посчитал, что он уже взрослый мужчина и на аптекарские копейки жить ему не резон. Пятый год он санитарный врач. Четвериков и Михаила Никифоровича призывал образумиться, он бы помог однокашнику добыть приличное место. Доказательства его житейской правоты были теперь у Четверикова в руках. Его хозяйственную сумку растянули приятные на вид упаковки, а могучий черный портфель разнесло.

– Куда направился? – спросил Четвериков.

– Да так... – смутился отчего-то Михаил Никифорович. – Мясо надо достать...

Тут Четвериков обеспокоился, взглянув на сумку и на портфель, будто бы Михаил Никифорович претендовал на его добычу. Сказал быстро:

– А ты к Петьке Дробному зайди.

– Может, и зайду... – кивнул Михаил Никифорович. И они разошлись... "И вправду, что ли, к Дробному?" – задумался Михаил Никифорович. Он не хотел идти к Дробному, не в его это было правилах. Но, заглянув в четыре магазина, понял, что принесет домой лишь кости, в лучшем случае – обрубок грудинки для щей. "Зайти, что ли, к Петьке? – затосковал Михаил Никифорович. Посмотреть, что у них в магазине?" Он свернул в Банковский переулок и вышел к зданию, где рубил туши Петя Дробный.

Мясо в магазине было, на глазах Михаила Никифоровича принесли два полных лотка. Но и очередь была. Ощущая неловкость, Михаил Никифорович подошел к прилавку, смиренно спросил продавца:

– Петр Иванович сегодня работает? – Спросил с надеждой, что не работает.

– Тут он, – сказал продавец и бросил подсобнику, черному халату: Позови Петра Ивановича!

В очереди привычно молчали: что сердить кормильца, да и каждый небось в своем месте тоже вызывал такого же Петра Ивановича. Дробный пришел не сразу. Михаил Никифорович заметил, что он в возбуждении.

– Ну что тут у вас? – сухо спросил Дробный и продавца и очередь. Несмотря на то что белый халат его был запачкан красным, Дробный производил впечатление не кого-нибудь, а именно директора магазина. – Ну что тут у вас? – спросил он уже устало. – А вы, – обратился он к Михаилу Никифоровичу, пройдите ко мне в кабинет. Нет, нет, не здесь, а через парадный подъезд.

"Зачем я приплелся сюда!" – ругал себя Михаил Никифорович, однако обогнул магазин и подошел к черному ходу. Дробный уже ждал его в дверях, сказал:

– Давай, давай, быстрее! А то мне сейчас надо рубить.

Мясницкая помещалась в подвале со сводами, была хорошо освещена, и Михаил Никифорович сразу же понял, отчего Петя Дробный, всегда корректный и холодноватый, показался ему нынче возбужденным.

Рубили деньги.

То есть какие деньги. Так, рубли. В мясницкой стояли четыре колоды. Четыре стула, на языке Дробного. А рубщиков было пятеро. Находился при них и шестой, черный человек в очках, лет тридцати пяти, но он выглядел наблюдателем. Черный человек в очках, как выяснилось позже, был известный хирург Борис Шполянов, остальные же, как и Петр Иванович Дробный, служили рубщиками мяса. Одного из них Михаил Никифорович через Дробного знал. Фамилия его более подходила для молочного магазина – то ли Маслов, то ли Сметанин. Он окончил университет на горах, работал ядерным физиком, а потом пошел в мясники. Трое же других соревнователей, как вскоре узнал Михаил Никифорович, были мясниками по образованию. Что же касается Пети Дробного, то он, как и Четвериков, учился вместе с Михаилом Никифоровичем в Харькове, но на педиатра. Диплом получил с отличием, чего и теперь в разговорах не стыдился. Петр Иванович Дробный был всегда изящен, знал манеры, ассистенты Бондарчука вполне могли пригласить его для съемок сцен в салоне графини Шерер. Халат, запачканный кровью скотины, не портил его. Рубашка под халатом была свежайшая, галстук Петр Иванович завязывал без единой морщинки. Побывав года три назад в гостях у Дробного, Михаил Никифорович был удивлен его книжными богатствами, в том числе изданиями по искусству. "Что касается книг, – сказал тогда Дробный, – то тут я запойный". Собирал Дробный и живопись. Икон не держал, считая их приобретение делом пошлым, а вот за портретами начала девятнадцатого века охотился. А уж конца восемнадцатого тем более. Интересовали его и художники круга Алексея Гавриловича Венецианова, "русский бидермейер", как разъяснил Дробный. Как бы между прочим, но и не без удовольствия представил он Михаилу Никифоровичу раму, купленную у известного мастера за восемьсот рублей. Рама висела пока без холста. Была хороша и сама по себе. "Для такой рамы, – сказал Дробный, нужен либо Глазунов, либо Шилов". На Глазунова Дробный уже выходил, но ничего не купил, на Шилова же его только обещали вывести. Вполне возможно, раме предстояло совместиться с портретом самого Петра Ивановича Дробного. Что ж, он того стоил...

Дробный надел фартук из серой клеенки, ему предстояло разделывать говяжью и бараньи туши. Остальные же были и без халатов. Один из мясников, толстый короткий мужчина по прозвищу Росинант, как-то лежал в клинике доктора Шполянова, попал туда с острым животом. Шполянов его спас, сделал рискованную операцию. "Доктор, вы – ювелир, – сказал ему Росинант, – но и мы не лыком шиты, вы вряд ли разрубите рубль по-нашему..." Вот теперь хирурга и пригласили в мясницкую. Топоры (тупицы, как их называл Дробный) – и Михаил Никифорович в том убедился – были наточены на совесть, делом занимались люди серьезные.

Михаил Никифорович в годы юности попадал и в помощники экскаваторщика. Помнил, как большие мастера на спор поднимали ковшами карманные часы, среди прочих и женские. У мясников были свои нравы. Рубль у них полагалось разнести топором так, чтобы ни один клочок государственной бумаги не вмялся в раздробленную, шершавую, чуть ли не клыкастую поверхность колоды. И не приклеился к ней. Хирург Шполянов на глазах Михаила Никифоровича дважды махал топором и дважды, к удовольствию мясников, вминал раскрошенный рубль в колоду. "Это вам, доктор, – радовался Росинант, – не людей потрошить!" Шполянов, и сам по себе, видно, застенчивый, улыбался виновато, говорил, что устал за праздники, дежурил оба дня в клинике, вчера сидел в реанимации с больной до двенадцати ночи. Объяснения его серьезными не посчитали. "Давайте я, – сказал Дробный, – мой черед". Однако явился подсобник, очередь требовала мясо. "Ну ладно, сейчас", – сказал Дробный.

Место его занял мясник-физик, то ли Маслов, то ли Сметанин. Дробный с подсобником уложили на колоду баранью тушу, по жиру видно, что новозеландскую. Физик разместил на своей колоде три рублевых бумажки, но не поднимал топор, а словно бы поджидал работы Дробного. Дробный и начал. Он был артист. Михаил Никифорович ни разу не видел, как он рубил, а тут увидел. Дробный не суетился и не нервничал, движения его были с некоей долей небрежности или даже высокомерия. К кому? К чему? К делу ли своему полезному, к судьбе ли своей, к людям ли, заставившим его возиться с тушей, к миру ли всему, к художникам ли, чьи холсты еще не оказались в его рамах, к красной ли бараньей плоти? Не ухал Дробный, как делал потом Росинант, и не испытывал каких-либо напряжений. Взмахи его были моментальны и изящны, туша лежала перед ним мороженая, кровь не стекала с дубовой, словно бы выросшей из бетонного пола колоды. Или плахи. Впрочем, отчего плахи? Не казнь тут была, а именно раздел туши. Но, может быть, и казнь? Второе разрушение, второе исчезновение живого недавно существа, брата меньшого, части природы, творения, возможно, и случайно возникшего после стараний или игры чьей-либо воли или возникшего не случайно, а в результате неизбежного движения материи. И вот теперь это бывшее живое существо сокрушалось ударами топора Дробного, рассекавшего мышцы, сухожилия, кости, нервы, сосуды, хрящи убитой уже кем-то другим части природы, предназначенной для поддержания жизненных токов в иных существах, жестоких и хищных. В некоего исполина вырастал сейчас Дробный, оттого он и позволял себе быть высокомерным. Будто бы выделился он теперь из природы, стал над ней, крушил ее и давал понять, что и впредь всегда он будет всесилен и жесток и, коли захочет, разрубит не одну лишь красную плоть глупого агнца, жевавшего клевер на лугах под Оклендом, но и Млечный Путь размахнет, разгонит скопления звезд, планет, черных дыр, пульсаров, облаков, ионизированного водорода в разные углы галактик... "Давай хватит! – сказал подсобник. – Уже три лотка насек. Эти горлопаны пока обойдутся. За говядину берись". "А вот теперь мы!" – обрадованно заявил физик.

Он так и не поднимал топор, видимо, засмотрелся на работу Дробного, а может, и какие секреты старался углядеть в этой работе. В его-то движениях не было строгости и высокомерия Дробного, нечто егозливое, даже клоунское, хотя опять же и артистическое было в них. Маслов или Сметанин и приседал, и будто бы подпрыгивал, и топор, вскинутый над головой, подбрасывал, ловил его рукой на лету и уже тогда с силой разил им колоду. Первый рубль он разрубил легко, правда, несколько наискось, но, как и требовалось, не вмяв бумажку в дерево. При осмотре на остатках рубля и следа не обнаружилось. Два других приготовленных денежных знака физик разнес быстро и уже не наискось, а напрямую, листочки четвертого рубля поднялись в воздух и лепестками южного растения опали на сырой пол. Физик принимал от зрителей рубли и трешки. Но и своих денег не было ему жалко. "На четыре слабо будет!" – подзадорил его Росинант. "На четыре! – воскликнул Дробный. – На четыре каждый дурак сможет. Пусть он на три! Или на семь!" "И на три! И на семь! И на сколько хочешь!" кричал физик, взмахивая топором, и рубли с трешками рассекались действительно и на три и на семь клочков, физику бы успокоиться, а он не мог, деньги ему все подавали, пошли и десятки, отрубая им углы, физик объявлял с торжеством и сладостью страсти: – А это вот мы от почечной части! Для плова! Для пловчика! А это от тазобедренной! Отличный кусочек, пальцы оближешь! А это на шашлык! На шашлычок! На дачу в воскресенье! Костерок с дымком! А это с костями на лоток и на прилавок! А это будут голяшки! Голяшки!" Все же его призвали угомониться, напомнили о совести. Да он и сам, видно, натешился, допустил к колоде Дробного.

Но не было Дробному везения, опять спустился продавец, требуя говядину. "А-а-а! Чтоб вас!" – выругался Дробный. Матерных слов он не употреблял, вырос в нежной семье.

Подсобники притащили ему половину коровьей туши. Теперь рубщики у колоды с деньгами менялись быстро, чтобы не раздражать друг друга; возвращаясь к колоде, приемы не повторяли, а показывали новое, нынче в ходу еще не бывшее. "Ух-ма!" – восклицал Росинант и крошил рубли, то тяжело держа топорище обеими руками возле металла, то схватив его за самый конец одной рукой, однажды – правой, в другой раз – левой. Рубщик из магазина у Сретенских ворот по фамилии Фахрутдинов, сменивший Росинанта, тоже хватал конец топорища, но свирепо крутил топором над головой будто томагавком; деньги же, казалось, рассыпались сами по себе, не дожидаясь его ударов, а просто от страха. Пятый же, весельчак Николай Ефимович, при бороде и усах, словно был не мясник, а цирюльник и не топор держал в руке, а золингеновскую бритву, короткими ласковыми движениями сбривал клочки рублей с дерева, оставляя колоду чистой. А Дробный рядом снова исполином сокрушал природу в уверенности, что теперь-то он сокрушит все и обретет наконец успокоение. Или даже свободу... Один лишь хирург Шполянов был как бы и не здесь или просто спал, сидя с закрытыми глазами в углу на отставленной колоде. А ведь из-за него были затеяны нынче мясницкие игры, именно ему Росинант желал показать, какие они мужчины и виртуозы. Впрочем, Росинант и его коллеги о Шполянове забыли. До того ли им было? Оказывались на колоде десятки, четвертные, пошли и зеленые – казначейские билеты в пятьдесят рублей, – и сотенную положил первым под лезвие топора, под лезвие томагавка отчаянный Фахрутдинов. "Призовой фонд подавайте!" – приказал Дробный. Отправив говядину очереди, принесли деньги на лотке, был пущен в дело и призовой фонд, мастера рубили в нетерпении, но все по правилам, ошибок себе не позволяли, нарезанные, настриженные будто бы для карнавальных буйств цветные кусочки бумаги лежали, теснились вокруг колоды, их пачкали, давили толстые подошвы и скошенные высокие каблуки фирмы "Саламандра", вминали в сырость бетонного пола. "А ты-то что стоишь? – обернулся Дробный к Михаилу Никифоровичу. – Ты ведь тоже медик. Один вон хирург уже оказался слабаком. Ты хоть не посрами профессию!" И Михаила Никифоровича увлекло соревнование, и он, случалось, на спор ломал сушки на три части, Михаил Никифорович шагнул к колоде, но чуть было и не остановился, вспомнил, что у него в кармане пять рублей тремя бумажками. Не то чтобы он их пожалел (хотя и пожалел), нет, просто он не забыл о своем намерении угостить Любовь Николаевну. На какие шиши стал бы он ее угощать? Однако что уж тут было жадничать. Михаил Никифорович расправил мятый рубль, бросил его на колоду, неловко это было делать после сотенных-то, но, похоже, достоинство его бумажки не вызывало ничьего ехидства. Замахнулся Михаил Никифорович мощно, будто лаппенрантский лесоруб, и топор послал вниз, ахнув с удалью, но бумагу не разрезал. И не разрубил. И после второго замаха рубль остался целым. В третий раз Михаил Никифорович уже и не думал о чистоте рубки, он хотел одного – рубль разнести, пусть и вмяв его в колоду. Не разнес и не вмял. "Да что же!" – обиделся Михаил Никифорович, швырнул на колоду трешку, но и трешку его свирепый удар не повредил. Трешку, чтобы не мешала, Михаил Никифорович убрал, а по рублю своему зловредному, осердившись, бил и бил топором снова. "Да что же это!" – все удивлялся он и не мог образумиться, ахал и рубил, пока не развалил колоду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю