Текст книги "Вечерний день"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Тогда она ему не понравилась, хотя писания ее он уважал. В дневниках он ее называл, непочтительно играя ее именем: Old Mother Stale, – бабушка Старье. Она склонна была ораторствовать, а он не любил выслушивать чужие речи. Однако, он слышал о благосклонных ее отзывах о нем и решил отблагодарить ее визитом. Когда на пороге гостиной лакей доложил: «лорд Байрон», шестидесятилетняя, давно забытая романистка, миссис Гервей, от неожиданности упала в обморок. Ее выносили, когда Байрон входил. Позже она оправилась, и Байрон с ней разговорился: неприятное впечатление кое‑как было заглажено. Старик Бонштеттен, живший воспоминаниями о Грее, о Джонсоне, о литературном обществе минувшего века, Байрона пленил; Август Шлегель показался ему сухим и скучным. В библиотеке замка мраморный бюст Шлегеля был поставлен против бюста Роккй, с которым г–жа де Сталь недавно обвенчалась и которому она не позволяла громко говорить, дабы храбрый, но израненный офицер не напрягал понапрасну голосовых связок. Оригиналы библиотечных изваяний друг друга терпеть не могли и втихомолку, но непрерывно, ссорились. Всё это было занятно. Сама же Коринна на этот раз совсем Байрона обворожила и даже ее настойчивое желание помирить его с женой не показалось ему оскорбительным. Он возвращался сюда не раз, брал с собой Гобгауза. Общество, столь наскучившее ему в Англии, здесь его развлекало. Других развлечений, к тому же, становилось всё меньше. В Коппе был переполнен водою большой пруд и на дворе гостеприимного замка не просыхали лужи. Дождливое лето сменялось ненастной осенью.
Впрочем, еще одну поездку Байрон всё‑таки совершил, с Гобгаузом, в сторону бернского Оберланда.
Горы на этот раз показались ему величественней, чем когда‑либо, и впечатление, произведенное ими, явно выразилось в «Манфреде», но всё‑таки он нашел, что слишком уж много попадается в пути английских туристов, что нигде нельзя остаться наедине с альпийскими снегами и с собой. Одинокие восхождения его, впрочем, тоже не прельщали; он был не легок на подъем и рано не любил вставать. Под конец всё стало раздражать его, и со злости он где‑то купил уродливого, всех кусавшего пса, с которым и вернулся в Женеву. Лил дождь. Гобгаузу настало время собираться в Англию. Полидори уже не было на вилле Диодати. На прощание Байрон еще раз заехал в Коппе. Там были те же, говорили о том же. Бонштеттен опять вспоминал Грея. Пора было уезжать в Италию.
«Лозаннская Газета» сообщила своим читателям (сильно опоздав) о том, что лорд Байрон покинул берега Лемана и отправляется в Италию, а, быть может, и в Грецию, ища забвения и тоскуя по «разорванным узам Гименея». Пребыванием в Женеве Байрон остался не слишком доволен. Встреча с Шелли отозвалась в его душе странным беспокойством, чем‑то вроде угрызений совести. Воспоминаний – не об одном Гименее – убить не удалось; ни озеро, ни горы, ни друзья, ничто не развлекало его надолго. И какое скверное лето, какой беспросветный дождь! Он уезжал из Женевы без сожалений.
Через год, в Шильонском замке на столбе появилось имя Байрона; к нему приписали впоследствии имя Шелли. Гюго, осмотрев замок, счел нужным заявить, что буквы этой надписи испускают странное сияние. По всему побережью стали говорить, что поэтов во время их озерного путешествия сопровождали две женщины, называли даже их имена. Стали продавать картинки» сувениры, филигранные брошки, с портретом Байрона. Лето 1816 года «вошло в литературу».
Двадцать лет спустя, когда не было в живых ни Байрона, ни Шелли, ни маленького сына, и только Клара Клермонт присылала письма из России, где жила у кого‑то «на кондициях», Мэри Шелли приехала в Женеву. Она была еще хороша собой, так же умна, как в то лето, когда этим умом даже слегка пугала Байрона. Она была одна. Из Женевы она подолгу глядела на виноградники Колоньи. «Тут, на склоне, писала она, – вилла Диодати, а внизу наше скромное жилище у самого озера. Вот эти террасы, тропинки, маленькая гавань, где стояла наша лодка. Я узнаю тысячи подробностей, тысячи мелочей, когда‑то близких, забытых, и теперь опять возвращенных мне. Неужели я – та же самая, что жила здесь, в обществе всех этих мертвых. Все, все ушли, и только эти безжизненные вещи, когдато окружавшие нас, всё те же, те же, что и прежде.».
Кинжал
Есть роман (Франца Верфеля) – «Не убийца, убитый виноват». Заглавие его претенциозно и мораль сомнительна; тем более, что тема его – отцеубийство, и, каковы бы ни были грехи отца, вряд ли позволит совесть так‑таки уж ни в чем неповинным объявить убившего его сына. Мнение о том, что виновность убитого делает убийцу невинным, вряд ли и вообще справедливо, но если ограничиться существующим на деле положением вещей, то фраза, которой озаглавлен роман, могла бы послужить формулой приговора, вынесенного современниками или потомством в очень многих случаях, сохраненных нам историей. Однако, и тут, в отношении убийств, совершённых по моральным или политическим мотивам, человеческий суд остается сомнительным судом. Даже, если убийца не Брут, а убитый не Цезарь, убийство не лишается трагического смысла. Даже убийство подлеца глупцом приоткрывает тайну, которую никакие умствования не разгадают, и не терпит упрощенного суда ни над тем, кто убивал, ни над тем, кто был убит.
Преступление, о котором будет речь, можно отнести к этой последней категории. Точнее, это было убийство нечистого на руку Санчо Пансы второсортным, незадачливым, несколько жалким Дон–Кихотом.
**
*
В воспоминаниях двоюродной сестры Герцена, Татьяны Петровны Пассек, рассказано, как знакомый Сашиной матери, Луизы Ивановны, молодой аптекарь Гезель, принес однажды комедию Коцебу на русском языке и картинку, которая изображала длинноволосого юношу, Карла Занда, заколовшего почтенного сочинителя кинжалом, за что и ему самому отрубили голову. Картинку повесили в комнате Луизы Ивановны. Дети долго ею любовались; но и комедии Коцебу они читали вместе, обливались над ними слезами и долго не знали, кого из двух следует жалеть, студента или писателя. Из затруднения их вывел Пушкинский «Кинжал». Когда они его прочли, всё стало ясно, и Саша растроганным голосом читал наизусть всем, кто только хотел его слушать:
Лемносский бог тебя сковал…
Действительно, не для одного Герцена «Кинжал» раз навсегда разъяснил дело. Это стихотворение молодого поэта, не очень зрелое, не вполне совершенное еще, как и два стиха из эпиграммы на Аракчеева:
Ты стоишь лавров Герострата
Иль смерти немца Коцебу,
обессмертили в русской литературе имя, которое иначе было бы давно забыто.
Жертва этих жестоких стихов (но и не только стихов) ожидал, надо сказать, бессмертия совсем иного: Коцебу был чрезвычайно плодовитым и весьма прославленным писателем. Был он также если и немцем, то наполовину обрусевшим немцем. Четыре его сына и после его смерти остались в России и преуспели на русской службе. Но потомство всё же не почувствовало нужды пересматривать однажды вынесенный приговор. Коцебу был презираем при жизни всеми преданными литературе людьми. Его смерть не смягчила этого презрения.
Родился Август–Фридрих–Фердинанд фон–Коцебу в Веймаре в 1761 году. Двадцати лет, по указанию прусского посланника при российском дворе, отправился он в Россию и стал секретарем, военного генерал–губернатора Санкт–Петербурга, фон–Бауэра. Через два года он перевелся на службу в Остзейский край. Писал он еще в Веймаре (где занимался также адвокатской практикой), но слава его началась с 1785 года, когда он опубликовал роман, дважды переведенный на русский язык, первый раз под заглавием «Всё щастие – одна лишь мечта, или страдания Ортенбергской фамилии». За годы своей остзейской службы Коцебу написал большинство своих романов и драм, имевших огромный успех как в Германии, так и в России, а также переведенных на многие другие европейские языки. После смерти Екатерины II он вышел в отставку и в 1798 году получил место директора придворного театра в Вене. Однако, дети его оставались учиться в Петербурге, в кадетском корпусе, и в 1800 году Коцебу, желая их навестить, отправился в Россию. На границе он был, по приказанию государя, арестован и сослан в Сибирь. Причины столь крутого решения неясны, но ссылка Коцебу продолжалась недолго. Павел Петрович случайно прочел его пьесу «Лейб–кучер Петра Великого», пришел в восторг, немедленно приказал вернуть автора из Сибири, осыпал его милостями и назначил директором немецкого театра в Петербурге.
С воцарением Александра, Коцебу вновь вышел в отставку и уехал в Берлин. Здесь он продолжал очень много писать, издавал один за другим несколько журналов, усердно проповедывал ненависть к французам во время наполеоновских войн и в 1814 году издавал в Берлине «Русско–Немецкий Листок». С 1817 года он вновь состоял на русской службе, при министерстве иностранных дел, получал 1.500 рублей в год и считался командированным в Германию. Тут он оставался всё так же популярен, как поставщик занимательного чтения, но и всё росло давно уже начавшееся недовольство его публицистикой, да и просто ненависть к нему, как к человеку. Его считали русским шпионом (не без основания, если понимать это слово в широком смысле) и подозревали, что путем доносов он враждебно настраивает русское правительство, а при его посредстве и немецких государей, ко всякому проявлению свободной мысли в Германии, особенно же – к немецкой молодежи и немецкой литературе.
Студенты ненавидели Коцебу с особой лютостью. Сочинение Стурдзы, требовавшее сокращения академических свобод, приписывали ему. Возмущение росло; оно было вызвано не одними политическими причинами: в основе его было отношение к личности Коцебу в целом, и личность эта, конечно, ни в ком симпатии вызвать не могла. Коцебу был человек мелочный, жадный до денег, изворотливый и подобострастный. Он был чужд каким бы то ни было возвышенным идеям, и моральная чистоплотность его издавна была сомнительна. И как писатель, и как человек, он умел чрезвычайно искусно подлаживаться ко вкусам тех, от кого зависел его успех или его материальное благополучие. В Германии того времени весь душевный облик его казался особенно гадким: он был воплощенным издевательством над понятием о «прекрасной душе». Гете сказал о нем: «удивительное явление – эта всеобщая ненависть к Коцебу. Правда, он только и делает, что ее подогревает, восстанавливая всех против себя. Недавно еще он постарался повредить иенскому университету. Думаю, что его пребывание в Веймаре будет иметь для него неприятные последствия. И вообще всё это плохо кончится. Можно даже предчувствовать, как именно».
Действительно, это кончилось для Коцебу плохо. Вскоре после того, как слова эти были произнесены, он переехал из Веймара в Маннгейм. Здесь и настигла его судьба.
** *
Судьба эта приняла облик эрлангенского студента Карла–Людвига Занда, человека, до такой степени противоположного Коцебу, что кажется одна эта противоположность не должна была бы позволить им вместе жить на свете. Теперь, т. е. в 1819 году, Занду было 24 года. С детства (он был сыном прусского чиновника и родился в городе Вользиделе) был он тщедушен и хвор; учился усердно; нрава был мягкого и казался уже товарищам своим по школе немного заспанным, погруженным в какие‑то туманные думы. Иногда это безразличие прерывалось у него припадками гнева или радости, бескорыстие которых было так же очевидно, как и бестолковость. Любовью к отечеству, самой пламенной и самой нетерпимой, отличался он с детских лет.
Сохранились его дневники. Записи в них похожи скорее на прокламации, составленные в стиле времени, в очень восторженном и очень ходульном стиле. Целые страницы испещрены восклицаниями такого рода: «Возлюбим отечество! Наука да будет нашей невестой! Да здравствует немецкий язык! Да процветает рыцарство! Да станет Германия свободной!».
Занд изучал богословие в тюбингенском университете; потом принял участие в кампании 1815 года против Наполеона; затем поступил в эрлангенский университет. Патриотическая и свободолюбивая восторженность его всё возрастала. После вартбургского торжества, устроенного патриотическим немецким студенчеством и осмеянного Коцебу, еще раз сочетавшим для этого случая пасквиль и донос, жажда подвига, давно уже преследовавшая Занда, приняла новую форму: он решил пожертвовать собой и уничтожить врага «молодой Германии». В дневнике он сделал по сему случаю очень характерную для его духовной беспризорности превыспреннюю и кощунственную запись: «Господи, дай мне осуществить великую мысль о спасении человечества через жертву, которую принесет Тебе Твой сын. Соверши так, чтобы я сделался Христом для Германии, и чтобы, как Иисус, я терпеливо сносил страстную муку». Повидимому, из сознания Занда бесследно выпала память о том, что Христос никого не убивал. Несмотря на молитвенный тон, слова его напоминают Камилла Демулена, который на допросе перед казнью сказал (омолодив себя на год): «мне тридцать три года – столько же, сколько санкюлоту Иисусу».
9 мая 1819 года Занд выехал из Иены в Маннгейм, переночевал там, и на утро явился в дом Коцебу, где, однако, не был сразу принят; он зашел вторично. Горничной он передал сфабрикованное им самим рекомендательное письмо, подписанное именем одного из приятелей Коцебу. Хозяин спустился с верхнего этажа, где сидел за столом с женой и детьми, и принял гостя.
Через минуту раздался вопль и грохот. Люди бросились вниз по лестнице и увидели залитого кровью Коцебу, недвижного на полу. Занд продолжал наносить ему удары ножом. Ребенок, вбежавший одним из первых, закричал: «Папа играет в войну!» Занд бросился к двери, выбежал на улицу, упал на колени и стал восклицать: «Да здравствует Германия! Изменник убит! Да погибнут все ему подобные! Благодарю Тебя, Господи, что Ты позволил мне совершить такое прекрасное дело!»
Затем он расстегнул сюртук и ударил себя ножом в грудь. Окровавленного, в обмороке, его отнесли в участок. В его иенской комнате нашли дневник, описывавший старательные его приготовления к убийству: он упражнялся в течение нескольких дней на соломенном чучеле, ударяя его ножом в сердце, отмеченное куском красного сукна. Нашли также письмо к матери, где были слова: «Этот человек должен умереть, и мне надлежит убить его».
Во время следствия Занд был так слаб, что не мог говорить. В тюрьме он читал патриотические стихи Кёрнера и Библию. Неоднократно пытался сорвать повязку со своей раны. Однажды к его пальцам привязали перо, и он написал несколько строк, которыми вновь восторженно утверждал правоту своего поступка. Его приговорили к смертной казни. Он не защищался на суде. Сочувствие к нему было так велико, что маннгеймский палач отказался его казнить. Пришлось обратиться к гейдельбергскому, который согласился лишь после того, как сам Занд от имени студентов обещал, что они ему не будут мстить.
Казнь, назначенная на девять часов утра, была из предосторожности совершена в шесть. Занд умер с достоинством, – проще и спокойнее, чем он держал себя во время следствия и на суде. К назначенному часу поляна возле Маннгейма, где была совершена казнь, покрылась огромною толпою. Повырывали на память все листики и травинки, обрызганные кровью казненного. Поляна долгое время именовалась (переводя по–русски) Зандовознесенской.
Мать Занда получила несколько десятков тысяч писем от почитателей сына. Его товарищи по университету в течение года носили траур по нем, одеваясь неизменно в одежду, подобную той, какая была на нем в день убийства. Убитому не сочувствовал никто, хотя полное собрание его сочинений, изданное в сорока томах, еще и продолжало находить читателей. Из 98–ми написанных им пьес, многие еще довольно долгое время ставились на сцене. В России популярность его была так велика, что через десять лет после его смерти в каталоге книгопродавца Смирдина числилось 130 его переводных произведений. Еще в 40–х годах пьесы его разыгрывались на русских провинциальных сценах. Правда, люди более зрелого вкуса давно уже смеялись над всей этой «коцебятиной».
«Не убийца, убитый виноват». Один из сыновей Коцебу написал о нем книгу, пытался его оправдать. Были и другие попытки пересмотреть приговор, вынесенный ему Зандом. Но Саша и Таня давро уже знают, кого жалеть. Потомство осталось на стороне жестокосердного, прекраснодушного и придурковатого немецкого студента, неумолимо прославленного Пушкиным:
О, юный праведник, избранник роковой,
О, Занд, твой век угас на плахе;
Но добродетели святой
Остался глас в казненном прахе.
В твоей Германии ты вечной тенью стал,
Грозя бедой преступной силе,
И на торжественной могиле
Горит без подписи кинжал.
Глава V
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Блок.
Девятнадцатый век
Век шествует путем своим железным;
В сердцах корысть, и общая мечта
Час отчасу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья
Промышленным заботам преданы…
«Мир движется; он развивается всё быстрей в направлении, наиболее противоположном путям Паскаля, в сторону насущных выгод, подчинения и обработки физической природы, к торжеству человека через промышленность. Следует пожелать, чтобы где‑нибудь нашелся этому противовес, чтобы хоть в немногих уединенных кабинетах, не претендуя восставать против движения века, отдельные умы с твердостью, великодушием и без горечи осознали бы то, чего ему не хватает, и чем можно было бы его дополнить и приумножить. Такие житницы высоких мыслей необходимы, чтобы не совсем потерялась привычка к ним, и чтобы деловые заботы не поглотили всего человека».
Стихи Боратынского написаны в середине тридцатых годов; прозаический же отрывок, столь родственный им по историческому чувству или пророческому предчувствию, даже и сквозь перевод извилистым слогом своим обличает авторство Сент–Бева: он позаимствован из статьи о Паскале, напечатанной в 1852 году. К этому времени знаменитый критик близость к Паскалю, – даже и ту, какая могла у него быть раньше, – утерял, и мечты его на тему «против течения», как видим, смелостью не блещут. Тем не менее, именно в это время стихи «Последнего Поэта» (столь непонравившиеся Белинскому) стали ему вполне созвучны, он оценил бы их, если бы их узнал. В середине века определилось отношение его к этому веку, – не совсем такое, какого от него ждали; и это привело и приводит до сих пор к различным ложным толкованиям. Чаще всего развитие его вкусов и идей в эпоху Второй Империи объясняли, как медленно подготовлявшееся торжество классицизма над романтизмом. Но Сент–Бев никогда, в собственном смысле слова, с романтизмом не порывал. Онмог разойтись с друзьями своей юности, его отношение к ним, – даже как к писателям или поэтам, – могло измениться, но это не значит, что он когда‑нибудь отрекся целиком от них и от своего прошлого. Он мог изменить поочередно каждому из романтиков, но тому, что его с ними связывало, исповеданию романтизма, совместно разработанной системе представлений о поэзии, об искусстве, он и не думал изменять. Взгляды Сент–Бева к началу пятидесятых годов, действительно, переменились, но не в том смысле, чтобы он отказался от романтизма ради классицизма, а в том, что он отвернулся вообще от литературы XIX века из любви к литературе других веков. Он вовсе не уверовал отныне в непогрешимость «великого столетия», классицизму Буало он ничего не принес в жертву. «Французских рифмачей суровый судия» вовсе не сделался для него судьей Рабле или Ронсара, Дидро или Бомарше; да и современников своих он не считает ему подсудными. Но только с истинной любовью он пишет теперь не о них, а именно о Монтескье и Монтене, об отшельниках Пор–Рояля и гостях г–жи Жоффрен. Статьи о современниках писались неохотно и лишь потому, что их нужно было написать; похвалы их принужденны, и даже порицания несколько искусственны. В литературе его времени, всё равно – романтический, или как у парнассцев, возвращающейся к некоторому классицизму, СентБеву стало не по себе.
Факт этот знаменателен. Если самый проницательный критик века этим веком не удовлетворен, это не значит, что век вообще «плох», но это значит, что отличия, противополагающие его другим векам, действительно глубоки и касаются самых истоков творчества. Одно из важнейших отличий как раз в том, что XIX век видит воплощенным в других веках тот стиль, то органическое единство творчества, то надличное предопределение всякой формы, которых он сам лишен; и как раз потому, что он их лишен, он научился их видеть и им завидовать. Вся критика даже, в том совершенно новом облике, какой она получила в XIX веке, есть, может быть, лишь обнаружение или следствие этого раздвоения, тоска по утраченному единству. И вот почему Сент–Бев, давший в своих писаниях самый законченный образец новой критики, созданной новым веком, обречен этот век проклинать и тем самым призван его выразить.
Правда, проклятия эти Сент–Бев предпочитал не высказывать вслух, а, высказывая их про себя, придавал им личную форму, смешивал их горечь с горечью своих поражений и обид. В своем «уединенном кабинете» он не умел оставаться великодушным созерцателем. Об этом мы знаем с тех пор, как были изданы – не так давно – ото всех скрываемые тайные записи его, тетради, на одной из которых сам он надписал характерное заглавие «Мои отравы». Книгу недостаточно заметили, поняли и еще меньше, истолковали слишком мелочно и слишком житейски ее мелочное и житейское содержание. А между тем, на самом ее дне, в основе всех выпадов, мщений и придирок, нетрудно найти безжалостное время, к которому Сент–Е>ев принадлежал, и от чьей власти он так и не освободился. Время это сделало его поэтом и не сделало поэтом до конца. Все лучшие критики, которых создал век, были возможные, неудачные или переставшие быть поэтами поэты. Такой критики, такой поэзии не знали другие времена. И посмертная исповедь Сент–Бева глубже всех других его книг открывает тайную его муку, муку его жизни и его времени, тем самым обнаруживая истинный смысл каждого критического замечания, каждого его человеческого слова.
«Здесь я говорю правду». – «Здесь кожа содрана, и мысль обнажена; когда я пишу, я облекаю ее в плоть ив вату». – «Если бы правду стали говорить вслух, человеческое общество не продержалось бы и одной минуты; оно рухнуло бы со страшным грохотом, как храм филистимлян, потрясаемый Самсоном; как подземелья шахт или горные переходы, где, повысив голос, можно вызвать лавину или обвал». – Сент–Бев говорил вполголоса, шопотом, то, что он называл правдой; он прятал ее в своих тетрадях и только изредка (хоть и не без удовольствия) показывал свету. Присмотримся же к ней теперь, когда тетради раскрыты перед нами, когда нам виден до конца весь этот «осадок на палитре», как он говорит, всё это мутное «дно чернильницы», когда человек и мысль предстоят нам в ничем не прикрытой наготе. Как не вяжется она с гордыми словами, которые мы только что прочли! Какая это безутешная, горькая, жалкая правда! Она не о других, как думает Сент–Бев; она о нем самом. «Нажмите губку, – сказал он о своих статьях, – и кислота выступит наружу». Здесь она выступила вся: и та, что должна обжечь врагов, и та, что прожгла насквозь его собственную душу.
Суждения знаменитого критика о знаменитых современниках его, составляющие главное содержание тетрадей, с литературной точки зрения могут только разочаровать: они злы, но заурядны. Критический их смысл невелик. Свобода критику вредна, да это, может быть, и мщмая свобода. Внешне он связан стремлением к афористичности, и афоризм ему не удается: у него нет металлической и в то же время гибкой фразы Лабрюйера, непогрешимой меткости Ларошфуко. Внутренне он связан своей ненавистью, своей злобой, своей обращенностью к противнику. Ведь записи его это «арсенал мщения», по его словам, счеты, сводимые с врагами и с друзьями, нередко попросту брань – без стеснения, но и без оттенков. Если «вата» отсутствует здесь, то ведь в «Понедельничных беседах» и «Портретах» именно «вата», т. е. оттенки, отступления, были всего ценнее, особенно в суждениях о XIX веке, менее проницательных в среднем, чем в отношении других веков. СентБев – отнюдь не непосредственная натура. Мысли приходят к нему «по поводу», по мере того, как он пишет: острейшие он приведет в придаточным предложении, вложит в пойманный налету эпитет, прикрепит к очередной полемике. Он привык в газетной статье отдавать лучшее, что имел; для одиночества, для молчания оставалось не много. Нет, его записи не похожи на тетради Бодлера или Геббеля: он не отдается им душой, он только в них «отводит» душу.
И всё‑таки, не одна лишь злоба на других осталась на «дне чернильницы». Есть в этом осадке и другая горечь. Стоит Сент–Беву сказать несколько слов о себе самом, и сразу становится понятной его книга, и все его книги, и он сам, весь тон его речей, где зависть глядит сквозь насмешку, и клевета звучит, как жалоба. Стареющий, одинокий человек, которому давно уже стало чуждо всё, что было его юностью и сделало его поэтом, – среди своих книг, за письменным столом, беседует сам с собою. Он мечтает только о том, чтобы «finir en philosophe repu ou en artiste desabuse». У него комфортабельные вкусы, пристрастия сластены и сибарита; он перечитывает излюбленных авторов, как отрезают купоны процентных бумаг. Поэтов он предпочитает идиллических; поэзию смакует, как наливку. Дистих Тибулла, страничка греческой антологии, глоток Шенье вполне утоляют его жажду. Он ищет в них только «аромата». Ему и собственные старые стихи кажутся невинной буколической затеей, чем‑то средним между Феокритом и Уордсвортом. А всё‑таки воспоминание о них еще способно его тревожить и сливаться с чувством общего поэтического оскудения.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны…
и не только чужие, но и те, что ему снились самому-: «О, как я понимаю угрюмое молчание поэтов, лишившихся поэзии; это прощание, эту еще влюбленную досаду на то, что любил, и что не вернется никогда; эту скорбь осиротелой души, которая не хочет утешений». При первой мысли об этом что‑то вдруг открылось, прорвалось, и «разочарованный художник», «пресыщенный философ», любитель всего, что лакомо и приятно, заговорил человеческим языком.
Блестит зима дряхлеющего мира,
Блестит!… Суров и бледен человек…
– есть страницы в тетрадях, где является за литератором, вполне себя нашедшим, безнадежно потерявший себя поэт. Он вспоминает «доброе время, когда я был несчастен». Он знает, что оно прошло. «У меня не было ни весны, ни осени; у меня было только лето, печальное, жесткое, палящее, сухое, которое всё сожгло». Какая пустыня в нем теперь! Уйти от нее некуда, и заполнить ее нечем. «Не спрашивайте меня, что я люблю и во что верю, не идите вглубь моей души». И тут же отвечает сам: «Я неспособен верить и любить; я стараюсь обмануть себя приязнями, которые я себе внушаю, и быстрым пониманием всего». То, что овладевает им теперь, хуже, чем отчаяние, безысходнее, холоднее. Он говорит о себе с гневом, почти с презрением: «Большие чувства, истинное величие не по моей части». Он признается, что ему нужна теперь всё равно какая работа, всё равно какое развлечение. «Всё иссохло, всё оголено»; когда он оглядывается на свою жизнь, ему приходят сами собой на ум беспощадные слова святой Терезы: «Зрелости нет; мы не созреваем, мы только твердеем местами и местами заживо гнием». После этих слов, повторенных без веры, что же остается, как не закрыть тетрадь, не потушить мысль, не сказать, как сказал Сент–Бев: «Я хочу одного: молчания».
Но как бы то ни было, всё же именно здесь, не в самодовольном эпикурействе или воинствующей иронии, – в убожестве, в бедности своей, он обретает свое лицо и находит свое место. Там, в бесчисленных блестящих статьях отражена лишь поверхность девятнадцатого века, его вездесущий ум и беспокойная всеядность. Но в этих тайных записях, в этих правдах, сказанных о себе, не одну лишь поверхность отразил СентБев; чем больше уходил в себя, тем глубже прорастал он в свое время. Чем лично–искривленней зеркало (а мерой его искривления измеряется писатель), тем вернее отображен в нем век. И горькая исповедь Сент–Бева – уже не только его исповедь; в ней исповедуется время, она обращается к нам от имени целого столетия.