Текст книги "Вечерний день"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Ванзее. 1811
21 ноября 1811 года, в 4 часа дня, чиновник прусского военного ведомства Эрнст Фридрих Пегилен получил с посыльным, прибывшим в Берлин из местечка Ванзее, пакет на свое имя, распечатал его и прочел:
«Дорогой мой друг! Вашей дружбе, которую вы мне доказали столько раз, предстоит серьезное испытание: мы оба, известный вам Клейст, и я, находимся на Потсдамской дороге, возле гостиницы Штимминга, в беспомощном состоянии, а именно лежим застреленные на земле и должы надеяться, на дружескую услугу с вашей стороны, прося предать земле нашу бренную оболочку».
Далее следовала просьба немедленно выехать в Ванзее, чтобы приступить к похоронам, а также целый ряд мелких поручений. Письмо было подписано – Адольфина Фогель, и в него была вложена коротенькая записка с той же просьбой поспешить в Ванзее, подписанная Генрих фон Клейст. Пегилен недоумевал: ужас он почувствовал не сразу. Тон письма казался ему шуточным, и ему никогда не приходила в голову мысль о возможности чего‑нибудь похожего на то, что в нем сообщалось. Адольфину Фогель и ее семью он знал давно. Она была женой приятеля его, податного инспектора Фогеля, зажиточного, нестарого еще человека, всей душой любившего жену и десятилетнюю дочь. Самой Адольфине шел тридцать второй год, она была недурна собой, болезненна – говорили, что и не на шутку больна, – склонна к мечтательности и грусти, но вместе с тем приветлива, радушна, очень любима домашними и друзьями; никаких слишком черных мыслей никто у нее не предполагал.
Хорошо знал Пегилен и Клейста, бывшего лейтенанта королевской гвардии, известного литератора (великим поэтом его в то время не считал никто). Недавний, но усердный друг семьи Фогель, он часто приходил по вечерам, часами слушал пение Адольфины, говорил о музыке и поэзии. Пегилен находил, что это знакомство благоприятно повлияло на Клейста, человека, как ему прежде казалось, несколько неуравновешенного и мрачного, а муж не мог нарадоваться, глядя на Адольфину, которая никогда еще, казалось ему, не была так беспечна и весела, как в эти последние недели.
Пегилен перечел письмо. Адольфина просила непременно послать ее мужу на Рождество ту самую бледно–зеленую фарфоровую чашку, вызолоченную внутри, которую она давно уже присмотрела для него в одном из берлинских магазинов. Он читал и вдруг понял, что письмо – не шутка. Тут он бросился к Фогелю, сообщил ему страшную весть, и оба выехали в Ванзее.
Эти пригородные места еще не посещала тогда многотысячная толпа горожан по воскресеньям, а в будни, да еще зимой, там было полное уединение. Между двумя озерами, большим и малым, у Потсдамского шоссе, стояла гостиница Штимминга, предназначенная, главным образом, для влюбленных. Езды на лошадях было туда три часа. Пегилен и Фогель приехали уже в сумерки. Покойников в тот вечер им не показали, но хозяин рассказал им всё, что мог.
Приезжие явились в гостиницу накануне днем и заняли две смежных комнаты. Тотчас они отправились гулять, вернулись к обеду в самом веселом расположении духа. Спрашивали, можно ли переправиться на лодке на противоположный берег озера, задавали и другие вопросы, шутили, смеялись. Удалившись в свои комнаты, кажется, не ложились спать. Служитель слышал их шаги поздно ночью. В пять часов утра дама спустилась вниз и попросила сварить кофе. После этого, оба приезжих, повидимому, писали письма. Рано утром они снова вышли на прогулку, вернулись к завтраку, и, передав пакет, попросили отправить его немедленно с нарочным г. Пегилену, в Берлин, осведомившись при этом, в котором часу письмо будет получено. Им ответили, что часа в три или в четыре. К тому времени они вновь пошли гулять, расположились на песчаном берегу малого озера и распорядились, чтоб им подали туда кофе. Служанку они услали обратно, велев ей вымыть чашку и принести назад. По дороге в гостиницу, служанка услышала выстрел, но подумала, вспомнив о шутливом настроении и веселых лицах приезжих, что они просто забавляются стрельбой. Через минуту или две раздался второй выстрел; служанка почувствовала недоброе, испугалась, выронила из рук поднос. Прибежав на берег, она увидела в небольшом углублении полусидящими друг против друга два трупа. У ног мужчины валялся пистолет; другой, еще заряженный, лежал поблизости. Всё было кончено: смерть последовала мгновенно.
На рассвете Фогель и Пегилен отправились на берег озера. В яме, образованной выкорчеванным пнем, лежали мертвецы; их лица были безмятежно спокойны, даже радостны. Пегилену показалось, что в утреннем тумане они как‑то особенно светлы. Руки Адольфины были сложены на груди и только одно небольшое розовое пятно виднелось на ее белом платье против сердца. Клейст полусидел напротив с простреленным черепом. Дуло пистолета он так глубоко засунул в рот, что лицо его нисколько не пострадало. Оно было так же безмятежно, та же радость сияла в нем. Согласно просьбе в письме Адольфины и в других письмах, найденных в ее ларце, в гостинице, Пегилен и Фогель по–Заботились о том, чтобы в тот же деНь, тут же, берегу, вырыли могилу. В десять часов вечера, в темноте, под проливным дождем, были погребены тела Адольфины Фогель и Клейста. Креста на могиле не поставили и только через пятьдесят лет ее оградили цепями и придавили мраморной плитой.
* *
*
В газетах появилось извещение о смерти Адольфины–Софии–Генриетты, рожденной Кебер, составленное ее мужем, в котором он говорил, что умерла она счастливой, что в могилу последовал за нею верный друг и просил его собственных друзей избавить его от бесполезных выражений их сочувствия. Пегилен составил записку, предназначенную для печати, но необнародованную, где упоминал о высоте духа погибших и о том неизгладимом впечатлении, какое произвели на него их счастливые мертвые лица. Друзья горевали молча, среди знакомых шли пересуды; они продолжаются и до сих пор. Правда, теперь мы знаем несколько больше, чем было известно тогда; картина последних дней восстановлена во всех подробностях; мы знаем, что Клейст не был сумасшедшим, что у него не было непосредственных поводов к самоубийству, что Адольфина почти наверное не была его любовницей. Но можем ли мы всё до конца понять, распутать до конца всё, что запуталось в его душе, всё что соединило его судьбу с другой судьбой? Мы только можем еще раз изложить факты, в их предполагаемой внутренней связи.
Всю жизнь Клейст был гоним судьбой – из города в город, из страны в страну, от невесты к новой возлюбленной, от друга к другу. В таких же вечных судорогах проходило и его творчество. Восторг посещал его, он писал ночи напролет, и потом сжигал написанное. Признания он не получил. Гениальнейшая из гениальных его драм, «Принц Гомбург», при его жизни не нашла издателя. Гете относился к нему враждебно. Яростное славолюбие Клейста так и не получило удовлетворения. Отчаяние сменяло надежду. Ненависть овладевала им с той же чрезмерной, всеразрушающей силой, как и любовь. Верный друг казался внезапно изменником и он сам, самому себе, несмотря на всё, что он прозревал в своем огромном даре, вдруг начинал казаться последним из людей.
Давно уже он искал смерти. Не в результате усталости, отчаяния, а потому, что смерть стала представляться ему единственно устойчивой, неизменной целью любви: эрос смерти им овладел и, вероятно, именно потому для самоубийства он искал сообщника. Неоднократно предлагал он друзьям застрелиться вместе. Предлагал он это и женщинам, которые его любили, предлагал жене двоюродного брата, Марии Клейст, которая была ему душевно самым близким человеком на свете. И вот, в Берлине, когда окончательно созрело его решение, он познакомился с Адольфиной Фогель и сразу же почувствовал, что перед ним то самое существо, которое он давно искал ощупью, в потемках. Через месяц или два после первой встречи он узнал ее ближе, стал бывать у нее, подружился с ее мужем, полюбил ее пение и однажды вечером, когда она пела особенно хорошо, сказал: «es ist zum Erschiessen schon».
Адольфина угадала истинный смысл этой, почти банальной, фразы. Она была больна (повидимому, у нее был рак). Ее вера в загробную жизнь была так сильна, что смерть казалась ей чем‑то вполне желанным и безбольным. Она спросила Клейста, согласился ли бы он ее убить. Клейст ответил восторженным согласием, прибавив, что с нею убьет себя. С того дня наступило для них то, что они считали счастьем.
Приятие смерти, взаимное согласие на смерть, готовность умереть друг с другом и друг для друга, всё это привело к чему‑то, похожему на любовь, – к опьянению не любви, но смерти. Адольфина переменила, ради Генриха, свое имя на имя Генриетты; они обменивались письмами, состоящими сплошь из ребяческих прозвищ и уменьшительных имен; ласковей, нежней не могли бы беседовать между собой и влюбленные. Всё было решено, но они не торопились: ожидание смерти было столь же отрадно, как сама смерть. Наконец, день был избран. Накануне Клейст сжег все свои рукописи, в том числе и рукопись «Принца Гомбурга», дошедшего до нас в случайном списке. Решено было уехать за город и там привести в исполнение давно обсуждавшийся, любовно продуманный во всех подробностях план.
Мужу Адольфина сказала, что едет в Потсдам. Приехав в Ванзее, она и Клейст отправились на предсмертную рекогносцировку. Клейст сперва думал застрелиться на лодке, посреди озера, но Адольфина отговорила его, ссылаясь на то, что тела их тогда найдут отдельно и, быть может, не захотят вместе хоронить. Клейст согласился. Они обошли озеро, нашли песчаное углубление, казалось, нарочно приготовленное для них. Сегодня? Зачем спешить! И вот они возврашаются в гостиницу, шутят за обеденным столом, подымаются к себе в комнаты, но от радостного возбуждения не засыпают. Они пишут письма, прощаются с родными и друзьями и всё время им кажется, как говорит Клейст в одном из этих писем, что они, как воздухоплаватели, высоко поднялись к небу, высоко над всеми скорбями, над всеми заботами людей.
Письма отправлены в Берлин; час смерти тем самым установлен. Весело, под руку, в студеный зимний день спускаются они к озеру, бросают камушки в воду, гоняются друг за другом по отлогим берегам. Старая служанка, издали глядевшая на них, говорила, что еще никогда в жизни не случалось ей видеть такую счастливую, такую веселую пару. Вот они кликнули ее и велели принести им кофе на тот берег озера, что покруче. Радостно, глядя друг на друга, они выпили его; служанка ушла; Клейст развернул сверток, который нес подмышкой; вынул пистолеты; Адольфина прислонилась к краю ямы; он выбрал место на ее груди, приставил пистолет и бестрепетно выстрелил. Вероятно, она не успела и крикнуть. Розовое пятно показалось на белом платье; она улыбалась, голова была откинута назад, глаза смотрели в небо. Клейст, не трогая второго пистолета, зарядил первый еще раз, расположился поустойчивее против Адольфины и так же вдохновенно, как он писал огненно–мятущиеся, такие железные и судорожные вместе, такие быстрые, обгоняющие друг друга стихи своих драм, так же вдохновенно, так же холодно он засунул как можно глубже в рот дуло пистолета и, всё продолжая, глядеть на мертвую подругу, недрогнувшей рукой спустил курок.
Дождливое лето
Lake Leman woos me with its crystal face.
OhOde‑Sarold III, 63.
Десятого мая 1816 года распространился слух, что Наполеон бежал с острова св. Елены. Одни говорили, что он высадился в каком‑то северно–американском порту, другие, – что он уже в Копенгагене. До Женевы в обоих случаях ему было еще довольно далеко; тем не менее, особый переполох вызвали эти слухи именно в Женеве. Город достаточно натерпелся от нескончаемых европейских войн. В суете и тревоге последних лет, иностранцы, особенно англичане, стали посещать его всё реже. И вот теперь, только что они снова через Германию и Францию устремились к благословенным берегам Лемана, куда уже с середины предшествовавшего века считалось отменно изящным ездить на лето, выполз этот зловещий слух. Кое‑кто уже начал складывать чемоданы.
К общему удовольствию, слух оказался вздорным. Св. Елена – не Эльба; чемоданы можно было распаковать. Бонапарт не беспокоил уже воображение женевских жителей, которым суждено было приветствовать в то лето Талейрана, возвращавшегося в Вену, на конгресс, и наследного принца Вюртембергского. Съезд увеличился. Английские семейства в огромных наследственных рыдванах, перевалив горы, спускались на берег озера. Их не пугало, что жизнь в Швейцарии вздорожала, а британский фунт упал в цене, и размен его стал невыгодным. Хозяева гостиниц, владельцы вилл потирали руки; но, увы, было иное, от политики независимое обстоятельство, грозившее совершенно испортить сезон: шел дождь. Он лил с начала июня целые дни напролет, так что, наконец, Рона вышла из берегов, стало разливаться озеро, нижняя часть города оказалась под водой, и перед самой гостиницей «Корона» рыбаки поймали форель, весившую пятнадцать фунтов.
Дожди не начинались еще, когда в город прибыл самый знаменитый в то лето гость – лорд Байрон. Он медленно передвигался в собственном роскошном экипаже, скопированном, говорят, до последнего гвоздя с кареты низложенного императора. Четверо слуг сопровождали его, и, в качестве пятого, домашний медик, исполнявший также обязанности секретаря. Впрочем, и как врач, и как секретарь, он одинаково никуда не годился и Байрону надоел давнр. Молодой этот итальянец, Полидори, – Байрон звал его Полли–Долли, – сын секретаря Альфьери, принявший британское подданство и обучавшийся медицине в эдинбургском университете, был неумен и к тому же приобрел, неизвестно где, немалые светские и даже литературные претензии. Его карьера была, собственно, обеспечена: издатель Байрона предложил юному секретарю пятьсот фунтов за дневник путешествия, и тот еще в Лондоне купил толстую тетрадь. Но нрава он был самого привередливого и самолюбивого; возни с ним было много, а пользы никакой. Когда он болел, Байрону приходилось его лечить, Байрон же, когда сам заболевал, наотрез отказывался принимать снадобья, прописываемые ему бестолковым Полли–Долли.
В Лозанне они впервые увидели Монблан. Вскоре начались предместья Женевы. Кучер показал Байрону виллу Иосифа Бонапарта, замок г–жи де Сталь в Коппе. Полидори требовал, чтобы ему немедленно показали «виллу Руссо»: Женевское озеро для путешественников в те дни было, прежде всего, родиной Жан–Жака. Путешествие Байрону наскучило. Когда они добрались, наконец, до Сешрона, где решено было остановиться в лучшей гостинице «Англия», добровольный изгнанник убедился, что Женева заселена теми самыми соотечественниками его, от которых он обратился в бегство. Расписавшись в книге для приезжих, он в графе, где полагалось указать возраст, написал: «сто лет».
На следующий день, тотчас после утреннего кофе, он забрал Полидори, сел в первую попавшуюся лодку и начал с наслаждением грести. Едва он успел отъехать от берега, как из гостиницы выбежал слуга и крикнул ему, что лодка чужая, что она принадлежит другому «знатному англичанину». Байрон с досадой вышел на берег и окончательно решил поискать в окрестностях Женевы место, где было бы поменьше знатных англичан. Это ему удалось, но еще раньше, на следующий день, он узнал, что собственник лодки не какой‑нибудь чванный милорд, а Шелли, молодой поэт, приславший ему некогда свою книгу, которой он не дочитал, но которая всё же ему понравилась. Повстречаться с ним ему до сих пор не довелось, и он ничего не имел против такой встречи. Когда же она осуществилась, Шелли ему и совсем пришелся по душе.
Одно во всем этом было не так уж приятно: Шелли был не один. Он был с молодой своей женой (с которой, впрочем, он не был еще повенчан), с ребенком, а, главное, с ним была Клара Клермонт, которая, собственно, и убедила Шелли и его жену предпринять швейцарское путешествие. Байрон с трудом выносил женщин, в него влюбленных, а Клара принадлежала именно к этой категории. Мэри Шелли называла ее сестрой, на самом же деле была она лишь дочерью второй жены отца Мэри, от первого ее брака. Эта предприимчивая девушка (ей было, как и Мэри, восемнадцать лет), отчаявшись отбить от своей названной сестры Шелли, решила атаковать Байрона. Она стала писать ему письма одно другого пламенней и настойчивей. Байрон долго не отвечал. Наконец, уже перед самым отъездом из Англии, он согласился на то единственное свидание, о котором она его молила. Они встретились вечером, утром расстались, и Байрон простодушно полагал, что этим дело и кончится. Но Клара решила иначе. Она знала, что Байрон едет в Италию, что по дороге он остановится в Женеве, и ей удалось, без всякого, впрочем, труда, уговорить Шелли с женой, взяв ее с собой, отправиться туда же (Байрон строго–настрого запретил ей следовать за ним одной). У Шелли предрассудков не было. О лондонском свидании было ему рассказано. Холодность Байрона его огорчила, но ни его, ни Клары он не осуждал.
С первых же дней после встречи, они стали проводить время вчетвером – чаще всего на озере в лодке (пока это позволяла погода); плыть под парусом было страстью обоих поэтов, и эта страсть содействовала их сближению. Шелли привык ставить Байрона очень высоко и теперь был немного озадачен, видя его человеческие слабости. Байрон, наоборот, не догадывался прежде ни о гении, ни о большом уме, ни о необычайно ясной и твердой воле нового своего друга; он им восхищался, но предпочитал этого не высказывать.
Друзья вскоре переехали из гостиницы. В Колоньи, на Савойском берегу, Байрон поселился на чудесной вилле Диодати, которая цела и сейчас. Это небольшой дом XVIII века, над озером с террасой, с прелестными коваными балюстрадами и лепными потолками. Шелли, средства которого были очень ограничены, поселился поблизости, но устроился гораздо дешевле, сняв непритязательный домик у самого берега, возле маленького рыбачьего порта. В порту стояла его лодка и парусная яхта, только что купленная Байроном. В хорошую погоду они всегда были на озере, в дурную ходили друг к другу. Если бы не Клара, Байрон был бы вполне доволен жизнью в Колоньи. Но Клара была несговорчива и требовательна. Она приходила к нему каждый вечер и уходила поутру. Однажды, возвращаясь домой, встретила на дороге двух рабочих, испугалась, бросилась бежать и, при этом, потеряла башмачек. Рабочие со смехом принесли его в мэрию. Вся округа давно уже услаждалась обсуждением любовных успехов лорда Байрона.
Так проходила неделя за другой. Иногда Байрон уединялся: он любил одиночество, а, может быть, и рисовался немного такой любовью. Однажды – это было тоже очень в его духе – он отвязал лодку и в сильную бурю, один, отъехал далеко от берега. Бури на Женевском озере внезапны, нешуточны и опасны даже для опытных гребцов. В то утро Бэльфонтэнский учитель Тенгри увидел издали на бушующих волнах хрупкую лодку и в ней человека. Он тотчас побежал к церкви и велел бить в набат, собрал на берег местных виноделов и стал сигнализировать всеми способами погибающему. Когда Байрон, много позже, соблаговолил, наконец, высадиться на берег, он так накричал на бедного учителя, что тот запомнил на всю жизнь разъяренного его усердием поэта. В другой раз, дикая утка, только что раненная охотником, прилетела в лодку Байрона, и второй выстрел чуть не попал в него. Уже нажав на собачку, неудачливый стрелок его узнал; отчаянию его не было конца. Байрону пришлось утешать его: он оказался местным литератором Пти–Сенном.
Все эти забавы могли продолжаться лишь пока стояла сносная погода, но дождливое лето вступало в свои права. Солнечные дни становились всё реже; затем и вовсе перестало показываться солнце; с самого утра лил ливень, горы обволакивал туман, приходилось сидеть дома и придумывать домашние развлечения. Этим воспользовался Полидори и написал пятиактную трагедию в стихах. В дождливый день пришлось таки Байрону и Шелли выслушивать это выспреннее изделие. Трагедия была нелепа. В середине, не выдержав скуки, Байрон взял у автора рукопись и сам стал читать ее, торжественно декламируя и давясь от смеха. Когда он кончил, никто из слушателей не мог удержать хохота. Полидори был мертвенно бледен. Казалось, он готов был броситься и растерзать любого из веселящихся своих мучителей. На следующий день в лодке (погода ненадолго прояснилась), он, как бы нечаянно, изо всех сил ударил Байрона веслом по ноге. Байрон довольно резко сказал ему, что бросил бы его в воду, если бы не присутствие дам. Среди бесчисленных стычек, это была одна из самых резких, но прогнать неугомонного Полли–Долли Байрон заставить себя не мог; жалел его да и не хотел привыкать к новому человеку; раздразненного сам же и утешал и только говаривал, что слишком уж часто приходится ему лечить своего врача.
Погода не исправлялась. Часто и днем, а по вечерам ежедневно, Шелли и Мэри приходили к Байрону и проводили время в беседе или за чтением вслух. В окна почти всегда барабанил дождь, ветер свистел над озером, волны ударяли в берег. Самым подходящим чтением в такие вечера были рассказы о призраках и мертвецах, вся, еще процветавшая в те годы, литература «ужасов». Особенным успехом на вилле Диодати пользовался сборник немецких сказок о привидениях, оборотнях и вампирах. Литературные восторги склоняют к подражанию. По предложению Байрона, было решено, что каждый из присутствующих сам напишет страшную историю и прочтет ее остальным. Из стихов Шелли на эту тему ничего не вышло, Байрон тоже не написал задуманной им прозаической повести, у Полидори получилась полная чепуха, только Мэри принялась за дело всерьез и приступила к писанию «Франкенштейна». Зато продолжалось чтение вслух, и велись под шум ветра и дождя пугавшие самих собеседников разговоры. Однажды после полуночи Байрон прочел только что полученную из Англии «Кристабель» Кольриджа. После первой части он сделал паузу и вдруг заметил, что Шелли страшно побледнел. Не успел он обратиться к нему, как тот вскричал и, схватившись за голову, бросился вон из комнаты. В поэме Кольриджа Кристабель приютила у себя встреченную в лесу незнакомку, стала ее укладывать спать и вдруг, когда та начала раздеваться, ей представилось страшное зрелище. Что было страшного в незнакомке, Кольридж не говорит, но Шелли вдруг показалось, что на груди у нее Кристабель увидела два открытых глаза, и этот отвратительный образ так ясно представился ему, что он едва не упал без чувств. Он быстро оправился, над ним посмеялись, но нервы были натянуты у всех.
В первое же ясное утро, после нескончаемых дождей, Байрон предложил Шелли отправиться с ним на яхте в путешествие вокруг озера. И дам, и секретаря на этот раз оставили дома. Поездка началась отлично, но не достигли они и Сен–Женгольфа, как разразилась одна из внезапных и жестоких озерных бурь. Руль испортился, парусами стало невозможно управлять. Яхта неслась прямо на скалы, гибель ее казалась неминуемой. Байрон отлично плавал, – он очень гордился тем, что некогда переплыл Геллеспонт, – Шелли же плавать не умел. Байрон разделся и предложил Шелли сделать то же, сказав, что он его спасет. Но Шелли отказался, скрестил руки на груди, сел на скамью и стал ожидать смерти. Он думал, что не легко будет спастись Байрону и одному; мешать ему он не собирался. Но в последнюю минуту яхта всё же проскользнула мимо скал и достигла берега… Час Шелли еще не пробил. Ровно через шесть лет выбросит море утопленника, близ Специи, с томиком Эсхила в кармане и с таким же невозмутимым, замкнутым лицом.
** *
Путешествие вокруг озера продолжалось без особых приключений. Буря осталась для Байрона лучшим, что он пережил в пути, даже лучшим, что вообще произошло за всё его пребывание в Швейцарии. Он упоминает о ней в письмах, в примечаниях к третьей песне «Чайльд–Гарольда», которую в то время писал, но нигде не говорит о самоотверженности Шелли; лишь гораздо позже пришлось ему об этом рассказать: Байрон правдив, но свою славу любит больше, чем чужую. Поэты посетили Мейере, Кларан, места, связанные с «Новой Элоизой» и памятью Руссо, а также Шильонский замок, где имен своих они отнюдь не начертали на темничном каменном столбе, но где Байрон так вдохновился мрачной судьбой Бонивара (о котором, впрочем, несмотря на все расспросы, никаких подробностей он так и не узнал), что через три дня в Уши, воспользовавшись дождем, в один присест набросал черновик прославленной своей поэмы. Еще побывали друзья в саду Гиббона, в Лозанне, на той вилле, – уже полуразрушенной тогда – где писалось «Падение Римской империи». Байрон нарвал веток с акации, которой некогда гордился Гиббон, но, испугавшись насмешек Шелли, поспешил распорядиться, чтобы их отослали в Лондон, его издателю. Пора было возвращаться. Последние дни были испорчены дождем.
Но и возвращение ознаменовали новые неприятности. Клара нервничала, плакала по ночам, заявила, наконец, Байрону, что она беременна. В ответ на это он сказал ей весьма сухо, что, когда ребенку исполнится год, он возьмет его на воспитание, но до тех пор ни о нем, ни о Кларе знать ничего не хочет. Шелли пытался его переубедить, но тщетно. Полидори, обиженный тем, что его не взяли в поездку, стал окончательно невыносим. Шелли он давно возненавидел и по какому‑то пустому поводу даже собрался вызвать его на дуэль, на что тот, будучи убежденным противником поединков, ответил отказом. Усмирять забияку пришлось Байрону, заявившему, что он, Байрон, против дуэли решительно ничего не имеет, стреляет чрезвычайно метко и будет всегда, если нужно, к услугам господина доктора. Полидори присмирел, но не надолго. После одной из ссор, во время которой пришлось пригрозить ему расчетом, Байрон нашел его в его комнате, наверху, перед склянкой с франкфуртской зеленью. Кое‑как он его успокоил. Последовали объятия, слезы, сентиментальное прймирение в ожидании новых ссор, и только через два года, давно уже расставшись с Байроном, злосчастный Полли–Долли отравился‑таки в Италии тем же самым однажды облюбованным им крысиным ядом.
Приближалась разлука. Шелли с Кларой и женой поехал на несколько дней в Шамони, где в книге для приезжих, предъявленной ему хозяином гостиницы, хоть и не написал, что ему сто лет, но зато прибавил к своему имени три греческих титула: человеколюбец, народовластник и безбожник. Покуда длилось это путешествие, совершавшееся по всем правилам не профессионального, а романтического альпинизма, Байрон оставался в Колоньи и начинал скучать. Секретарь его не развлекал (разве тем, что подрался с местным аптекарем); вспоминая Клару, он сетовал о том, что она не похожа на женщин, которых он действительно любил; к тому же и дождь, попрежнему, не переставал, а когда на минуту показывалось солнце, из Женевы на виллу Диодати наставляли подзорные трубы и приезжие англичане с удобством рассматривали кровосмесителя, беглого поэта, пишущего в утреннем неглиже на своей террасе позорные, но бессмертные стихи.
Он в самом деле много писал в эти дни – память заглушал стихами. В одиночестве всё настойчивей возвращались к нему два призрака, две неотвязных мысли – сестра и жена, жена и сестра – те самые образы, что надлежало ему забыть, от которых отмахивался он путешествием, чтением, работой. Однажды отправился он даже в Женеву на вечер к одной знатной английской даме, пославшей ему приглашение, что было большой смелостью с ее стороны. Он рисковал повторением того, что случилось весной, незадолго до его отъезда из Англии: гостиная лэди Джерси внезапно опустела, когда он появился на пороге. На этот раз гости не обратились в бегство, но Байрон узнал среди них одну из подруг своей жены и через несколько минут исчез, не сказав никому ни слова. Чувствительная дама записала в своем дневнике, что на лице его было «демоническое выражение». В английском обществе он больше не появлялся. Это развлечение было не для него. Но и у себя не принимал англичан, являвшихся (отнюдь не часто) к нему свидетельствовать любопытство или восхищение. Иностранцев он принимал охотней. В то лето нанес ему визит знаменитый адмирал Чичагов, которому пока в Россию лучше было не показываться. Это о нем, как передают, сказала жена Кутузова: «Витгенштейн спас Петербург, мой муж – Россию, а Чичагов спас Бонапарта». Адмиральский подвиг, повидимому, известен был и Байрону, хотя крыловской басни, написанной по этому поводу, он, должно быть, не читал. Во всяком случае, он несколько рассеянно спросил гостя: «Почему же вы, собственно, выпустили Бонапарта из вашей страны?» Чичагов не ответил на вопрос и поспешил ретироваться.
Шелли вернулся из Шамони, возобновилась ненадолго прежняя жизнь, но он готовился уже возвращаться в Англию. Поэты расстались прохладно: они узнали друг друга слишком хорошо. Шелли не мог уже видеть в Байроне того отвлеченного совершенства, которое он ему некогда приписывал; Байрона же в Шелли раздражало как раз это его свойство всё обобщать и как бы изымать из жизни, во всем видеть «идею», и в каждой идее искать воплощения зла или добра. К тому же Байрон слишком радовался избавлению от постылой возлюбленной, чтобы сожалеть о разлуке с новым своим другом. Еще до отъезда Шелли, приехали к Байрону гостить два старых его приятеля, Гобгауз и Дэвис. Эти о поэзии не говорили, нравственных узлов не рассекали, зато рассказывали об Англии, а это было для Байрона, как никак, интереснее всего. Они даже уговорили его поехать с ними в Шамони, где в неизбежной гостинице Байрону принесли неизбежную книгу для приезжих. Раскрыв ее, он увидел запись Шелли, скверная орфография которой оказалась исправленной другим путешественником, не преминувшим прибавить – тоже погречески – вряд ли очень уместное слово: глупец. Байрон всё это густо замазал чернилами; ни запись, ни комментарий не пришлись ему по вкусу.
Поездка его не очень развлекла. Дожди не прекращались, и скука подкрадывалась снова. На вилле становилось мрачно; Дэвис уехал; Полидори, по настоянию Гобгауза, решено было рассчитать: два приятеля коротали время, нещадно понося Англию и англичан: Гобгауз сухо и самодовольно, Байрон со злобой, мучившей его самого. Какая‑то англичанка в Шамони, глядя на Монблан, восхищалась вслух этим прелестным «сельским» видом. Байрон с бешенством записал в дневник: «Скалы, сосны, водопады, ледники, облака, вершины гор, покрытые вечными снегами – и всё это сельский вид». В Женеве о нем передавали нелепые сплетни, говорили, что к нему приехала переодетая в мужскую одежду сестра; хуже всего было то, что ему этим о ней напоминали. Гобгауз его уже меньше занимал. Хотелось одиночества и вместе с тем не сиделось дома. Тут он вспомнил, что недавно в Коппе снова начались приемы, что понаехали туда гости, что он еще в Лондоне, три года назад, был представлен пучеглазой, краснощекой, полнотелой г–же де Сталь.