Текст книги "Вечерний день"
Автор книги: Владимир Вейдле
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Островитяне
В россказнях и сплетнях, что распространяют один о другом европейские народы, сквозит то взаимное презрение, ненависть и страх, то простое чванство и бахвальство, но в рассказах об англичанах проглядывает всегда одно: решительное и несколько гневное недоумение. Черты английского характера не столько пытаются как‑нибудь нелестно истолковать, сколько отказываются от всякого истолкования, заранее приписав носителям этих черт какую‑то особую непроницаемость, твердолобость и бесчувственность. От благодушнейшего из средневековых летописцев* брата Салимбене из Пармы, объявляющего, что английские монахи как‑то не по обычаю всех прочих приветствуют друг друга, когда пьют вино, до поставщиков парижских бульварных пьес, где еще недавно выступал обросший бакенбардами, косноязычный, сколоченный из крепчайшего дерева милорд, – англичанина во все века охотнее всего изображали истуканом. Таким, в нашем детстве, прохаживался он по страницам Жюль–Верновских романов, таким, более зло чем верно, выставлен он в сатирической повести Замятина, таким и по сей день остается облик его в воображении англоманов всего мира, ибо, в погоне за недостижимым совершенством, ни к чему так не стремится англоман, как к тому, чтобы одеревянеть, окаменеть, перестать походить на живого человека.
Салимбене дальше Франции не странствовал и англичане, которых он там повстречал, своим загадочным «ge bi a vo» (je bois a vous) свидетельствовали в сущности лишь о своем желании объясняться по–французски; но предвзятость, которую он в этом случае проявил, не всегда удается излечить даже и продолжительным пребыванием в самой Англии. Если же она и проходит, то обычно не без следа, а уступая место другой болезни: точно так же, как за сыпным тифом почти по необходимости следует возвратный, представление об англичанине–истукане заменяется образом англичанина–чудака. Образ этот внушает континентальному читателю даже и, по своему истолкованная им, английская литература, высокую человечность которой, очевидную для всякого, ни с каким истуканством примирить нельзя. Величайшую, быть может, из литератур нового времени склонен оценивать он, как собрание книг, написанных чудаками о чудаках, как литературу потомственных оригиналов. Даже Шекспир, особенно для романских стран, пленителен чаще всего лишь как великолепное чудовище. Подражают ему, не понимая; подражают именно непонятному. Недаром, и елизаветинцы, современники его, оказались почему‑то по вкусу русским «имажинистам». Недаром, Мильтон (непонятый Тэном) в одном из «жестоких рассказов» Вилье де Лиль Адана упоминается как чтимый, но не читаемый гигант. Недаром, многие из лучших английских писателей почти неизвестны на континенте, тех же, кого знают, узнали ценой невероятного упрощения (да и одеревянения иногда) подлинного их образа. Так уж повелось: Свифт – угрюмый балагур, Стерн – циничный остроумец, английские поэты – диковинные люди, английские романисты – изобразители диковинных людей. Возлюбленный Байрон стал достоин любви, потому что вызвал незабываемое удивление; милый Диккенс дважды мил, потому что герои его вдвойне чудаковаты для тех, кто не узнает в них земляков. Вспомним только, как изобразили Киплинга братья Таро, как у Моруа описан Шелли: писатель превратился в марионетку, поэт, при всем умении и осведомленности биографа, всё‑таки, словно упал с луны. А какого нелепого кумира сотворили себе континентальные уайльдоманы, и каким бездушным зубоскалом обернулся в свое время у Таирова на московской сцене такой живой и человечный автор, как Честертон! (
Все эти люди, все эти таланты, уже, в силу своей национальной принадлежности, при всем различии дарований, характеров, времен, имеют общую черту: они все чудаки – «островитяне». Так думают на континенте, и в конце концов для воззрений такого рода можно найти некоторое частичное оправдание. Нигде, как в Англии, – в этом сомнения нет, – личность писателя не очерчивается так всему наперекор, так безповоротно, так безудержно, так жестко. Французские книги словно написаны все людьми, знакомыми между собой, гостями одной гостиной; немецкие – меченосцами одной дружины или посвященными одной мистерии; английские книги написаны людьми, друг другу враждебными или просто чужими, или, вернее, – такими, которые знать друг друга не хотят. Но эту крутую замкнутость в своем творении творца потому и понимают плохо вне Англии, что видят в ней лишь внешнее чудачество (к которому она довольно часто и приводит), и не отдают себе отчета в том, как глубоко она укоренена во внутреннем устройстве английской нации и английской культуры, не видят земли, которая всех вскормила и сроднила, хоть и столь разных – и таких свободных – родила детей. Еще меньше видят, что земля эта – не чужая, а всем нам общая, наша, европейская земля, что национальные черты английской литературы нисколько не отрывают, не отчуждают ее от нас, и что самые черты эти лишь до тех пор будут казаться нам непонятными и чуждыми, покуда подлинный их смысл мы будем смешивать с их внешнею личиной.
Казалось бы, догадаться об этом нам, русским, следовало раньше, чем кому‑либо. В серебряный век нашей литературы, накануне революции, английские влияния у нас не первенствовали (хотя и это не оправдывает, конечно, нашего теперешнего неведения); зато всем остальным нашим прошлым мы, вероятно, больше подготовлены к восприятию английской литературы, чем какой бы то ни было другой. Не стоит распространяться о влиянии Стерна, Вальтер–Скотта, Диккенса, о русском байронизме, о том, что мог бы возникнуть русский Шекспир, если бы родился русский Август Шлегель. Есть явление более показательное: величайший русский поэт, из всех европейских литератур, более всего обязан именно английской. Принято, правда, считать, что Пушкин воспитывался на французской поэзии, но это верно лишь в том смысле, что в период, предшествовавший настоящей его зрелости, он был ее невольным учеником. Что такое влияние Парни, Вольтера и Шенье рядом с той красноречивой истиной, что тон и стих «Евгения Онегина» были бы невозможны без тона и стиха Байроновского «Дон–Жуна», что «Борис Годунов» немыслим без Шекспира, как «Арап Петра Великого» и «Капитанская дочка» без Вальтер–Скотта, что «Скупой рыцарь» выдан за перевод с английского, а «Пир во время чумы» почти полностью с английского переведен. Раскройте «Раскаяние» Кольриджа, и вам покажется, что вы читаете по английски «Каменного гостя», до такой степени близки к пушкинским в этой драме и строение стиха, и система образов, и как бы самые голоса действующих лиц, и всё неопределимое в словах течение стихотворной речи.
Это проникновение великого поэта в величие чужой поэзии не случайно, как не случайны история русской литературы и развитие пушкинского гения. Есть внутреннее родство, хотя бы уже в самом отношении литературы к жизни, сближающее Россию с Англией.
В Англии требуют от литературы так же мало «духа гецметрии», как у нас, и так же много душевной человеческой насыщенности. В Англии ответственность писателя за свою книгу качественно похожа на ту ответственность, какую привыкли возлагать на него у нас. Именно поэтому, должно быть, во времена всеобщего расцвета европейского романа, русская его форма, всё‑таки, ближе всего была к английской. Достоевский в молодости переводил Бальзака, боготворил Жорж Санд и подражал Эжену Сю, однако начал он внутренне всё же с Диккенса. Томас Гарди, по своему мировоззрению, по чувству жизни, очень далек от Толстого, и всё‑таки из романистов всего мира родственнее всех ему Толстой. Различий, разумеется, тоже замалчивать нельзя, однако, если вдуматься в них достаточно глубоко, если вычесть неизбежный «местный колорит» и личное несходство в отдельности взятых авторов, то придется отметить одну основную черту, отличающую английскую литературу от всех других литератур, в том числе и от русской, но столь знакомую и родную нам, что мы нередко приписываем ее себе, забывая, что не имеем на то столь же неоспоримого права, как англичане.
Дело в том, что в культурной жизни европейских стран литература не обладает нигде таким не только первенствующим, но почти исчерпывающим значением, как в Англии. Пластические искусства занимают больше места в итальянской культуре, чем искусство слова, а во французской соперничают с ним. С Сервантесом поспорит Веласкес; с немецкой поэзией – немецкая музыка. В России после Петра литература играла огромную роль в национальной жизни, но рядом с ней кто же забудет о русской музыке, об Иванове и Врубеле, об архитектуре Петербурга? В Англии литература – всё; ей изошло или в ней до конца нашло себя английское художественное творчество. Так было не всегда, но с веками литература всё вобрала в себя и всё в себе растворила. Истинно великую архитектуру (и скульптуру, тесно связанную с ней) знала лишь средневековая Англия. Последним великим английским музыкантом был Пёрселль, искусство которого уже неотделимо от театра и от поэтического дара сотрудника его, Драйдена. Из всех английских живописцев новых времен, собственно, лишь Констэбль может претендовать на истинно европейское значение; слава портретистов XVIII века почти столь же преувеличена еще и сейчас, как преувеличена была прежде слава прерафаэлитов. Тяготение к литературе еще сильнее, чем у нас, проглядывает в самом творчестве английских художников. Гогарт, несмотря на свое живописное мастерство, всё же по крови литератор; Рейнольде с таким же академическим изяществом, как кистью, владел пером; Блек и Россетти были поэтами звуков и слов больше еще, чем поэтами рисунка; друг Китса, Гайдон, писал невозможные картины, но оставил превосходную автобиографию. В Англии, как на шекспировской сцене, одной силой слова творятся горы и моря, венецианские мраморы, звездные небеса, белые статуи в глубине аллей и музыка, доносящаяся из ночного сада.
Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком
К ним, чувственным, за грань их не ступая…
Целомудрие ли особого рода, или какая другая тайная боязнь, но что‑то всегда мешало английской творческой душе остаться в плену всепоглощающей музыкальной стихии или отдать все свои силы от законов земного тяготения не избавленным вещественным творениям. Всегда переступала она указанную Боратынским грань, и, переступив, с тем большей любовью и тоской оглядывалась назад, всматриваясь в созданье кисти и резца, прислушиваясь к торжественным органным звукам. Не потому ли в Англии и родился романтизм? Не потому ли английская поэзия и сумела заключить в себе столько музыки, как никакая другая в мире? Не потому ли греческое и итальянское искусство, вместе со всей той чувственно–телесной жизнью, которая раз навсегда запечатлелась в нем, нигде так жадно не впитывалось литературой, нигде так не обожествлялось поэзией, как в Англии? Нет нигде в мире театра, который, как театр Шекспира, вобрал бы в себя не только всю пеструю человеческую жизнь, но еще и все искусства, не объединяя их в себе, как о том мечтал Вагнер, или, как это было в известной мере осуществлено греческим театром, а заменяя их собой, расплавляя их в поэзии. Английская литература – самая богатая из всех литератур именно потому, что в ней всего последовательней проведена объединяющая роль, присущая вообще словесному искусству. Но, соединяя в себе основные начала всех искусств, поэзия уединяет поэта гораздо больше, чем бывает уединен в своем искусстве живописец, зодчий или музыкант. Истинный островитянин своего острова, Робинзон своей собственной души, английский писатель, английский поэт, – да и англичанин вообще, – потому и представляется нередко чудаком, оригиналом и даже каменным каким‑то изваянием, что он всецело погружен в свой внутренний мир, и что в одном этом внутреннем мире, одним лишь обращенным в себя вторым зрением умеет он видеть то, что дано в красках и образах переживать, в чем позволено терять себя другим художникам, другим, рожденным не той землей, не той историей воспитанным народам.
Верность прошлому
В исторической жизни любой страны, наряду с силами обновления и перемены, действуют силы устойчивости, привычки, верности обычаям; но, кажется, нигде действие их не выступает так отчетливо, так очевидно, как в истории и в каждодневной жизни Англии. Британский традиционализм не партийный лозунг и не временная идеология: у всякого англичанина он «в крови», всякий англичанин в большей или меньшей степени традиционно мыслит и поступает, даже когда он этого не сознает, даже когда он считает себя вольнодумцем и ниспровергателем престолов. В том кризисе монархии, что привел к отречению Эдуарда VIII–го, победила именно традиция, и притом двояким образом: английские нравы одержали победу над международным отсутствием нравов; монархическая идея победила личную привязанность к популярному молодому королю. И во всех английских революциях, видимых и невидимых, давних и недавних, если прошлое и бывало побеждено, никогда оно не оказывалось опозоренным, отброшенным в груду мусора, никогда не доходили сыновья до прямого издевательства над отцами.
О предании, о преемственности в Англии говорить не любят: в них верят молча. Никто не защищает их так, как это делается на континенте; их не противополагают новшествам, а самые эти новшества незаметно приспособляют к ним. Английская традиция есть прежде всего ощущение и требование непрерывности, исторической последовательности. Непрерывность не исключает изменений: она их предполагает. Не изменяясь, нельзя жить и потому нельзя продолжить прошлое. Непрерывность устанавливается не путем возвращения назад и не топтанием на месте; она не остановка, а движение. Принцип непрерывности столь же противуположен реакции, как и революции; и самое понятие реставрации для англичанина совпадает с возвратом к однажды нарушенной непрерывности и последовательности. Сохраняя изменять, изменяя сохранять: таков основной закон английской жизни. Из этих двух формул одна больше подходит для консерваторов, другая – для либералов или их наследников из рабочей партии, но обе в сущности означают одно и то же, и вот почему партийное разделение в Англии лишь относительно и непохоже на ту глубокую несовместимость политических взглядов и психологий, которая на континенте противополагает одни партии другим. В политике этот закон действует тем более непререкаемо, что он отнюдь не принадлежит одной лишь ей. Нет такой области английской культуры, где нельзя было бы проследить его влияния. Сохранить прошлое в настоящем, сохранять его для будущего – такова постоянная воля английского народа. И снова надо сказать: сохранение это невозможно без последовательного ряда перемен; но оно всё же первенствует над всеми переменами.
Английский язык – наиболее отошедший от первоначального индо–европейского уклада, наиболее развитой из всех европейских языков, как в отношении фонетики, так и морфологии и синтаксиса. И тем не менее, этот же самый язык обладает самой устарелой орфографией в мире, самой непоследовательной и нелогичной, так что нигде ребенку не бывает так трудно выучиться грамотно писать на собственном языке, как в Англии. Это противоречие легко объяснить, если принять во внимание, что звуковые и грамматические изменения языка бессознательны и непрерывны, тогда как изменения орфографии предполагают сознательную реформу, на которую англичанам не легко пойти. Точно также в области словаря можно заметить, что слова, заимствованные из латинского или старо–французского языка, очень часто сохранили в английском языке свой первоначальный смысл, тогда как они его значительно изменили во французском языке или в других языках, совершивших те же заимствования в ту же эпоху. Не удивительно, поэтому, что привычные старые слова часто и поныне служат в Англии для обозначения понятий самых современных, так что путешествовать в автокаре называется еще ездить на перекладных, а слово автомобиль существует только в Соединенных Штатах: в Англии автомобиль называется словом, которое можно перевести «повозка» или «экипаж».
Пример архитектуры еще более показателен. С тех пор как готический стиль акклиматизировался в Англии, он приобрел там устойчивость, неизвестную в других странах. Его история в течение тринадцатого и двух следующих веков заключается в медленном приспособлении к самым глубоким инстинктам и потребностям английской души, так что, быть может, именно поздняя готика, так называемый perpendicular, а потом Tudor style, есть наиболее английская ее форма, не уступающая (в противоположность Франции) раннему готическому стилю, еще не совсем усвоенному английскими зодчими. Этот, чисто английский готический стиль очень явственно сквозит и позже в архитектуре эпохи Елизаветы и Стюартов, стремящейся подражать классическим или после–классическим европейским образцам. Церкви, построенные Христофором Реном, университетские колледжи XVII или XYIII века и вплоть до эллинизирующих построек братьев Адам, сохраняют, несмотря на все свои портики и колонны, чувство пропорций и общий вкус, ничего не имеющий общего со вкусом Возрождения или стилей, происходящих от него. Но что всего более удивляет, это постройки конца XVIII и первой половины XIX века, созданные в духе, так называемого, готического возврата: они нисколько не похожи на мертвенные стилизации, которые сходная идеология наплодила в столь удручающем количестве на континенте. Лондонское здание парламента совсем не напоминает церкви Виолле–ле–Дюка, и даже некоторые цветные стекла середины XIX века, не достигая, конечно, совершенства средневековых, всё же далеко оставляют за собой всё то, что в ту же эпоху делалось во Франции или в Германии. Дело в том, что возрождение английской готики вовсе не было искусственным возвратом к формам, давно утраченным: эти формы еще не были мертвы, и тем менее был мертв дух, оживлявший их в течение веков и остававшийся до конца духом английской архитектуры.
В литературной области, точно также, изменения были менее внезапны и менее решительны, чем в других странах. Переход от Средних веков к Возрождению, от шекспировского барокко к классицизму, от XVIII века к эпохе романтической поэзии, там совершался каждый раз гораздо более спокойно и мирно, чем в остальной Европе. Уже Малэрбу был совершенно чужд Вийон, но Чоусер был еще живой силой в эпоху Шекспира, чей театр гораздо ближе к мистериям и фарсам Средних веков, чем театр Корнеля или Расина. Классический вкус Драйдена, рационализм Попа не заставили их судить о Шекспире так, как о нем судил Вольтер, презиравший Данте и Ронсара. В разгар романтизма Байрон оставался верен Попу, а Кольридж совсем не был склонен презирать своих предшественников предыдущего столетия, которые, впрочем, в отличие от своих континентальных современников, сами во многом содействовали пришествию романтизма. Через все перипетии литературной истории традиция в Англии оберегалась и жила. В ней, правда, можно различать течения более или менее противоположные, и каждая эпоха выбирает в прошлом то из этих течений, которое ей наиболее соответствует, не забывая, однако, и не презирая остальных. Романтики обращаются преимущественно к елизаветинскому времени, но не пренебрегают Чоусером или Мильтоном. Наши современники особенно высоко ставят Драйдена, а также Донна и его учеников, «метафизических» поэтов после–шекспировской эпохи, но это не значит, что они начисто отвергают романтиков или современников Шекспира. Борьба идет в порядке предпочтения, а не абсолютного да или нет.
То, что верно для вершин культуры, верно и для того, что ее связывает с каждодневной жизнью и для самой этой жизни. Все знают, какое изобилие древних обычаев и форм удержалось в Англии до нашего времени. Система мер и весов, несмотря на крайнюю ее неудобность, так, повидимому, и собирается увековечить древне–германскую систему, еще гораздо более запутанную, чем наша русская или та французская система, которую отменила революция. Монета, под именем шиллингов и пенсов, остается верной солидам и динариям Карла Великого. Профессора и студенты во всех торжественных случаях надевают одежду XVII века; судьи и адвокаты носят пудреные парики XVIII столетия. До сих пор существует пост «Стража Пяти Гаваней» (Warden of the Cinque Ports), хотя сами эти гавани уже не несут никаких обязательств перед Короной. До сих пор в ходу правило, не позволяющее члену парламента отказаться от исполнения своих обязанностей иначе, как принимая звание чильтернского сотника (стьюарда), которое уже в течение веков ничему реальному не отвечает. И точно так же, как в эпоху Завоевателя или Иоанна Безземельного, герольд, при вступлении на престол нового короля, вызывает на поединок всех тех, кто отрицает его право на престолонаследие, причем никогда никакой уличный зевака не вздумает принять этот вызов, чтобы «разыграть» представителя власти и посмеяться над ветхостью обычая. Сохранение старинных обрядов, старинного языка (вроде того невероятного судебного жаргона, который возник из порчи англо–нормандского наречия), старинных костюмов и церемоний, не есть вопрос живописности и забавности; это почти вопрос национальной чести.
Любовь ко всему этому предполагает привязанность к старому укладу жизни, к давним привычкам, но еще характерней для Англии решительное нежелание какнибудь внешне эти привычки закреплять, этот обычай превращать в закон. Однообразие английской жизни и английских нравов объясняется не принуждением и даже не обязательством, свободно на себя принятым, а врожденным сходством вкусов и потребностей, в котором даже не отдают себе отчета, не говоря уже о фиксировании всего этого в письменной форме. Англия, как все знают, единственная великая нация, не обладающая ни писанной конституцией, ни уголовным, ни гражданским уложением, ни уставом судопроизводства. Английское право есть право обычное – живое предание, вечно сохраняемое и вечно изменяемое. Незакрепленность его именно и позволяет неприметно и постоянно его изменять, в то же время полагая его неизменным. Англичане предпочитают никогда не разрывать с прошлым, но они не позволяют этому прошлому застывать, обростать корой, которая мешала бы естественным и необходимым изменениям. Английская литература развивалась более постепенно и спокойно, чем французская, но никакое учреждение, подобное академии, основанной Ришелье, никогда не стремилось помешать свободе ее развития. Изменения, внесенные эпохой Кромвеля, были менее радикальны, чем те, что проистекали из французской революции, но и реставрация Стюартов была менее реакционной, чем реставрация Бурбонов. Перемены происходят в Англии исподволь: меняются отдельные пункты, пусть иногда и чрезвычайно важные; старую форму при этом стараются сохранить. В английском кабинете есть два министра без портфелей, но их должности приурочены к старым, давно ничего реального не означающим постам лорда хранителя печати и министра, ведающего делами герцогства Ланкастерского. Лондонский лорд–мэр избирается до сих пор представителями ремесленных корпораций, носящих архаические французские названия, что было бы совершенно нелепо, если бы на самом деле все эти цехи дубильщиков и цырюльников не были в действительности организациями крупной торговли, существующими, главным образом, для целей благотворительности, и которым вполне пристало избирать должностное лицо на почетный пост, занятие которого связано с огромными расходами и доступно лишь самым богатым гражданам Сити.
Сохранение непрерывности и последовательности требует величайшего терпения и огромного упорства. Иностранные наблюдатели английской жизни никогда не переставали удивляться тому необыкновенному искусству, с которым этот народ воздвиг свой политический и социальный строй, – лучше сказать, даже не воздвиг, а взростил, как опытный садовник или мудрый воспитатель. Конечно, судьба благоприятствовала этому. Последняя битва на английской почве произошла в 1745 году, и то столкновение это было не столь уж крупным и затрагивало лишь династический интерес. Тем не менее, перед Англией стояли всегда достаточно трудные задачи, и она всегда умела их разрешать с величайшим мужеством, с величайшим напряжением воли и, вместе с тем, с такой готовностью к полюбовному соглашению с противником, которой другие народы могут только позавидовать. Англии не понадобилось никакой революции, чтобы за последние сто лет перестроить всю свою общественную жизнь. Английская история показывает, что завет Вольтера (в заключении «Кандида») «обрабатывать свой сад» может иметь более глубокий смысл, чем это предполагал Вольтер. Ничего другого, можно сказать, Англия и не делала. Она обрабатывала свой сад, она подстригала свой газон, и даже не повсюду еще заменила его железобетоном…
В Оксфорде из поколения в поколение передают рассказ об американском богаче, пораженном дотоле невиданной им густотой и ровностью газона в саду одного из колледжей. На нетерпеливые его расспросы садовник спокойно отвечал: «Посадите траву, поливайте, подстригайте ее пятьсот лет, и ваш газон будет нисколько не хуже нашего».